11341.fb2
— …пациентка, интеллигентная женщина. «Вы,» — спрашиваю я ее, — «Прием лекарств не пропускали? Точно?» Да нет, — говорит, абсолютно точно. Я ее спрашиваю: «А повторного заражения не могло быть?» Она думает-думает, потом спрашивает: «Как он передается? Орально-оральный и орально-анальный, да?» Нет, — говорю, — только орально-оральный. Она думает—думает и твердо говорит: «Нет, тогда точно не может быть».
— …в последнее время очень тяжело дается. Тексты у меня стали получаться медленные и короткие, слов в них мало, у каждого слова, выходит, огромный вес. Я никогда раньше не думал, что можно два с половиной часа пытаться поставить в строчку одно слово. Буквально: одно. Два с половиной часа. И они, конечно, все время в голове, если так медленно писать, потому что не получается выпихнуть это из себя — и все: теперь оно все крутится в мозгу, крутится… Голова пухнет. Я впервые вчера начал чувствовать то, что Косиновский всегда мне говорил: «Мы переводим свою жизнь на слова». Потому что для меня это вдруг стало правдой: жизнь становится чудовищно тяжелой, если все это так… Растянуто в голове. Это заменяет собой все, ни на что не остается сил, потому что ради вот этого самого слова ты же не можешь только одну строчку думать, ты должен, как это ни пошло звучит, весь быть там. А там, как мы понимаем, чудовищно неприятно. И страшно. И больно. Как шаманы, знаешь, — ты за каждым словом ходишь на ту сторону. Словом, я провел прекрасный день, понятное дело, пока писал про детей в Берлине, в сорок четвертом году. Стишок, типа. Они там выследили и убили аутиста, мать всем сказала, что он умер от воспаления легких, а сама его прятала в пещере у реки. А дети думали, что он шпион. Попробовали его схватить, он на них бросился, укусил кого-то, а у них нож был… А потом один мальчик, самый маленький, плакал и говорил: сволочи! Сволочи! Это я его нашел, он был мой! Это я должен был его убить, это я им рассказал, сволочи, почему они пошли без меня, сволочи?! Такой себе стишок. Ну и понятно. Пишешь, а тебя всего трясет. Напишешь две строчки, сидишь и думаешь: господи, ну зачем я себя мучаю, кому это надо? Вот ты берешь и своими руками открываешь дверь из своей жизни в ад, и ходишь туда-обратно, туда-обратно, а ад, конечно, как дым, постепенно заползает, заползает… И хочется, конечно, бросить этот стишок, потому что — ну его к чертовой матери, а потом думаешь: нет. Потому что дописать — это единственный способ закрыть дверь. Хотя бы на время. И сидишь, — строчка, еще строчка, и уговариваешь себя, уговариваешь… Я себя, например, вчера тем уговаривал, что допишу, встану, и мы с Анькой пойдем, наконец, в Cosa Ostra устриц есть. А то три недели не можем выбраться, уже один месяц на «брь» прошел, а мы в этом году еще даже и не начинали.
— …она слабая, трусливая, зависимая, ни к чему не способная, очень тяжелая, очень несчастная женщина. И мы ее жалеть должны, а не гадости о ней говорить.
Ире
— …здесь же все не просто так развалины, я могу рассказать. Это немецкий аэродром, они отсюда летали город защищать, уже в самые последние дни, безнадежные. Это вот перед нами — это ангар бомбардировщиков. А вот та штука — это были казармы, там какие-то надписи есть. Видите, вот эти плиты бетонные, до самой воды, — они уже, конечно, все в разломах, но тогда по ним выезжали немецкие «амфибии» из ангара. Идемте, я вас поведу на крышу, лестница нормальная, только перил нет. Но крыша держится, только в дырки не надо наступать, а так крыша в полном порядке. Мы сюда каждое двадцать третье февраля приезжаем с одной знакомой музыкальной группой, танцевать босиком.
— …располагающие к себе люди. Жена у него, кстати, почти румынка, но дед ее лежит у нас на кургане с нашей стороны.
— …мы с Наташкой идем такие по Чистым, вроде, гуляем. Мимо идет тетка, нормальная такая, подходит, — "Ой, девочки, у вас нет зажигалки?" Я ей даю зажигалку из кармана, зажигалку достаю, даю, она говорит: «Спасибо», прикуривает. Тут до меня доперло, я такая: "Ой, а как вы догадались, что мы курим?" Она мне зажигалку отдает, и это самое: "Да так же, наверное, как ваша мама догадалась". И пошла себе, ну, ушла, а Наташка ей в спину как заорет: "А иди ты к чертовой матери! Ты такая гадина, я сегодня вообще домой не прийду!", ничего себе, да, не прийду, значит, домой, еще что-то орала: "Иди к черту, что ты меня выслеживаешь, я вообще не прийду домой!", — иди ты, типа. И стоит, трясется, прям по лицу слезы, я ей говорю: "Ого хрена ж себе", а она такая: "Да пошла она нахуй", типа, пошли, пошли. Да че ты, — говорю, — меня тянешь, куда пошли, че мы вообще это самое, я домой пойду, я вообще обещала дома быть.
— …разлил чай в постель. Теплое мокрое пятно. Думаю, хрен с ним, лег спать вроде как вокруг пятна, а через пятнадцать минут проснулся весь в слезах, и что снилось — не помню.
С.К.
— …между прочим, в прошлый раз у тебя мобильник не отключился, и я минут пять сидел, слушал, как ты идешь по снегу. Туп-туп, туп-туп. Я чуть не заплакал.
Нелли
— …Ирка еле прочихалась, вообще, ужас. Говорит мне: «Мама, ты с ума сошла, он уже двадцать пять лет, наверное, на этих антресолях лежит, он уже вон, одна пыль! Он уже не красный какой-то, а вообще сербурмалиновый, уже не видно даже, это крепдешин или мешок какой-то! Выкидываем!» А много его! А ведь мы тогда с Ленкой из этого куска понашили-понашили, понашили-понашили, — и, знаешь, ходили мимо Дома Книги, туда-сюда, туда-сюда, — и все на нас смотрели.
Юле Идлис
— …говорят: «Это может изменить всю твою жизнь», а ты думаешь: «Ну какие дураки! Как что-то, что я тупо делаю в компании десяти, там, или даже пятнадцати абсолютно незнакомых, чужих людей, может изменить мою жизнь?» Мы же все так думаем, да? Как что-то, что ты делаешь два часа в неделю, может изменить твою жизнь? Так вот, я тоже так думала. Пошла просто… ну вот пошла, и все. Так вот я тебе говорю: йога реально изменила мою жизнь. Реально. Потому что я всегда такая была — ды-ды-ды-ды-ды, про все трясусь, про все нервничаю, вся такая, как пружина закрученная. А тут ты приходишь, переодеваешься, садишься в уголке на пол и час плачешь. Это другая жизнь. Я теперь вообще не понимаю, как люди без йоги живут.
— …стоим, и тут мама мне шепчет: о, смотри, явилась — не запылилась! Я смотрю — она идет такая, по этому по всему, на каблуках, на цыпочках, чтобы в грязь не проваливаться. Видок у нее, я тебе говорю — постыдилась бы! Нет, она вся в черном, все как положено, но видно, что она одевалась, как на вечерину. Сапожки такие, знаешь, тысяч за шесть, с этим сзади… Вообще. Ленка мне, малая моя, говорит: «Ну какая свинья!» Ну реально, опоздать на двадцать минут, не иначе красилась. В таких очках темных, но все равно видно, скулы такие и все… Сапоги до колена и юбка. Понимаешь, да? Такой видон… Я смотрю, все отворачиваются прямо, потому что стыыыыдно! Стыыыдно же! Мы стоим, — понимаешь, вот видно, что у людей горе, им не до тряпок было. На Ленке мой свитер этот, с этим, ну… Ну тот. Я ей его не даю, потому что обдерет, но тут она говорит: Маринка, ничего черного нет — я дала, вот клянусь, даже не думала, — мне до свитера в такой момент, как ты думаешь? И ничего она не ободрала, уже можно давать ей носить, наверное, большая девка. А эта пришла — даже серьги черные. И видно, что подбирала. Уууужас. Слава Богу, к нам не полезла. Встала там подальше, я потом, как пошли, маме говорю: ну надо типа поздороваться хотя бы, а она мне такая: ты че?? Я потом думаю: а реально, чего я? Раньше я с ней один раз у вокзала столкнулась, вот прям плечо в плечо — я прошла, как сквозь стенку, а сейчас чего? И знаешь, у нас с ней вся разница — лет пять, а у нее уже морщинки такие, даже под очками видно. А она еще похудела так, ваще, как селедка. Ну мы пошли, а Ленка обрачивается-оборачивется, потом говорит такая: «А она там еще стоит, между прочим.» Мама говорит: вообще могла не приходить, нужна она тут! Ленка говорит: «Мы, мама, тоже могли не приходить,» так мама ей говорит: «Это я, дорогая, могла не приходить, а вам он был отец, ясно? И когда к этой ушел, и когда от этой ушел, — все равно отец.» Я Ленку пнула — типа ты чего? А она думает, я ей на ту показываю. Обернулась, я тоже обернулась — стоит, как примороженная. Потом вдруг как руками замахала! Я думаю — чего это она? А потом сообразила: это она пойти хотела, а каблуки провалились. Трудно, небось, полчаса на цыпочках стоять.
— …собачка бежит, грязная-грязная, а уши у нее розовые-розовые и просвечивают. И тут я подумала: черт его знает, может, надо было тогда рожать.
— …куда вы все идете, а ну не ходие! Светофор, что ли, не видите? Красный светофор, а вы идете! Ходил тут уже один! Да куда же Вы, молодой человек, идете? Не идите! Они остановились, а вы и идете, а они сейчас вон оттуда поедут! Поворачивать начнут, а вы пойдете — только полдороги перейти и успеете! Ходид тут уже один на красный! Ну куда же Вы идете, женщина! Они же теперь слева поедут, ну ждали-ждали, так подождите еще пять секунд! Ходил уже один, и вон оно как кончилось! А я ей говорила — не иди замуж, он дурак! А она — нет, не дурак! А я — "Нет, дурак!" А она — "Нет, не дурак!" Разве ж кто меня слушает? И вы не слушайте, идите, идите, все там свидитесь!
— …самый страшный сон в моей жизни. Вообще. Я чуть не сдох. Я был наблюдателем, смотрел на все снаружи, что, как мы понимаем, еще страшнее. Не мультик, но такое, довольно условное повествование. Там девочка и мальчик режут друг друга ножом и едят. Это пиздец как страшно. Причем это-то как раз не условно, — кровь, дико больно, они кричат, и я все это чувствую, пиздец. И они запихивают в рот куски… Вообще. И в какой-то момент девочка вырывает у мальчика глаз и запихивает себе в рот. Кровь, все такое. И не может его проглотить, пытается и не может, и этот глаз катается у нее во рту. Госссподи. И я — ну, то есть он, но его глазом я, — вот он этим глазом вдруг видит, наконец, что у нее в голове. И вся голова у нее, оказывается. набита такими… как бумажечками, вся-вся-вся. И на бумажечках знаешь, что? «Вильгельмина фон Дюссельдорф», «Фредерика ле Перуа-Роже», «Жасмина Лаклемент»… И все это — имена, как ее бы звали, если бы она была графиней и вышла замуж за принца.
— … потому что Господь исполнит любое желание, если у тебя чистые помыслы. Меня бабушка научила — всегда надо желать людям хорошее, даже если что-то происходит, что угодно. Это работает, серьезно. Вот например, когда эта сука сказала, что я бледная, потому что наркоманка, я решила: нет, я не буду это самое. Вот не буду и не буду. Я что сделала? Я вечером помолилась хорошо-хорошо, сказала: «Господи! Ниспошли здравия всем моим друзьям и знакомым!» И на следующее утро эту сука свалилась с лестницы и убилась насмерть.
— …сначала и руки на себя наложить хотел, и все, а потом время шло-шло, и я такое понял… Сейчас в этом даже признаться грех, я знаю, что грех, но я тебе скажу: никогда я ее на самом деле не любил. Не смотри на меня так, я пьяный, дай скажу. Не любил — и все. Потому что любить — это знаешь, что? У меня папу машина сбила, когда мне было шесть лет. Они с матерью так ругались, ты не представляешь себе. Такое он творил… Он и выгонял нас, и орали, и вещи таскал, и это самое. И руки иногда это… До такого ее доводил… Ужас. Так вот, его когда с улицы принесли, люди стоят, все такое, — так вот мама кричала: "Наконец ты, подонок, сдох!", "Наконец ты, подонок, сдох!", и ногами его, ногами… А сама плааааачет. Плаааачет. Я же все понимал ты что думаешь, мне шесть лет было, а я уже понимал. А у меня такой любви и не было никогда. Пока все это…. не случилось, я и не знал даже.
С.Б.
— …страшнее, чем семья. Знаешь, например, что есть немцы, которые решили стать евреями? Приняли гиюр, кипу носят, все по-настоящему. Это в основном те, у кого дедушка особенно отличился. И все, кто это знает, ахают и охают, какое сложное и тонкое решение, и груз, и вообще подвиг партизана. А мне вот рассказали прелестную историю. Один такой немец узнал в семнадцать лет про Холокост, то-се, дедушка у него был баааальшой человек, Нюренберг по нему плакал, ну и вообще. Так этот немец так проникся в свои семнадцать лет, что с дедушкой-бабушкой вообще разговаривать перестал, и вообще выпал полностью из семьи, жил где-то черт-те где, учил историю еврейского народа, потом Тору, потом что там еще, прошел, короче, гиюр. Кипу надел, женился, детки. Ну и его раввин ему говорит: переезжай в Иерусалим. Обретение, значит, корней, пока не переедешь, считай, процесс не завершен. Он сам давно хотел, так проникся. Взял детей, поехал, перло его страшно, он все хотел увидеть, прямо каждую пядочку земли понюхать. Отпросился у жены на неделю, взял мотоцикл и поехал кататься, и там был, и сям был, везде. Ну и заехал, короче, на территории, места же незнакомые. А там эти, юные хунвейбины с камнями. Кольцом так и подходят, подходят… И он понимает, что кранты, потому что тут хоть ори, хоть не ори, забьют и закопают и мотоцикл по частям продадут, никто даже труп не найдет никогда. Он щиток поднял, говорит: я не еврей, я немец. Они на него орут, не понимают, кто-то по ноге саданул. Тут вышел какой-то взрослый, вроде по-английски немножко. Тот говорит: «Я немец! Немец!» А каску снять не может, там кипа. Этот ему: а ну сними каску! Тот говорит: «Не могу, вдруг в меня эти детки ваши кинут камнем в голову?» Тот усмехнулся, говорит: «Нет, ты еврей. Только евреи такие трусливые бывают». И отпустил его. И он уехал. Вот это пиздец, да? Не позавидуешь. А ты говоришь — страшнее семьи ничего нет. Ха.
— …и так все… мучительно. Потому что все про живых людей. Вот были мы на вечере Фанайловой, сидим себе, и тут посреди всех дел какой-то мужик громко заявляет, это самое… "Я пойду на улицу покурить!". Так весь зал ему шипит: "Тиииише!", "Тиииише!", а жена — "Одеееенься! Одеееенься!"
— …нет, ты что, для женщины водить машину — это очень важно. Это свобода, это такое чувство… Это так помогает стресс скинуть. Что бы ни случилось, садишься за руль и прямо пшшшшшш…. Такое чувство. Поссоришься, например, с любовником, он тебе: «Воооот, то, се,», — типа, — «ты старая, а мне двадцать!» — а ты дверью — бах! И потом пошла, села за руль, завелась — и сразу, знаешь, такое чувство… Вот просто из-за того, что ты сама себе хозяйка. И можешь делать, что хочешь, и вообще управляешь этим новым, сильным механизмом.
П.
— …а ты что думаешь? Это для меня знаешь, как? Это для меня как оправдание моего существования в этой квартире. Их повесил Анькин первый муж, я его даже знал, немножко, но так, пару раз виделись. Он был такой прекрасный мужик, серьезно, и руки были просто золотые у человека. Это все он делал, ты полку видел? Чеканки там в коридоре, карту, которая черная такая, все это. И копья тоже он повесил. Он их с раскопок привез, он на раскопки ездил, их списали или отдали ему, что-то такое. Анька говорит — «Я ему сказала, давай поставим в прихожей», а он — «Нееет, я хочу интересней!» Он такой был человек поразительный, все делал «интересней», не мог даже просто так… Вот он их подпилил и повесил. Он же небольшого роста был, а Анька у меня, ты сам видишь, от горшка полвершка. А мне они видишь, как? Смотри: раз! Раз! Раз! А? В глаз прямо! И вот представь себе: сколько лет я тут хожу, и в темноте, и к ребенку через этот коридор бегал, сонный, спящий на ходу — и ни разу даже рядом не задел! Это для меня как оправдание, что я в этой квартире могу быть. Типа, что со вчера ничего не изменилось.
— …давно не был в супермаркете. Вот, хочу туда пойти.
— …пришел с цветами. Ну, не очень с такими, но астры, все равно же это хорошо, да? И вообще — пока мы ели, что-то говорили такое, — я чувствую, ну вот знаешь — все склеивается. Прямо как кусочки складываются, вот он что-то скажет, я скажу — хлоп! И я так, знаешь, так хорошо мне стало, прямо вот весело внутри. Мы сидим, уже мороженое ему принесли, он уже мне прямо родной такой, как если бы трое детей. И тут подходит к столику какая-то девка, ничего такая, кожа плохая, а так ничего, но я сильно не разглядела. Становится такая и говорит: «Привет, Леша.» Я такая вся улыбаюсь, говорю: «Привет!» — а она на меня даже не смотрит, смотрит на него и говорит: «Ты что, глухой? Не слышишь меня?» Я рот раскрыла, а он сидит, как статуя, и пялится в мороженое. Она говорит: «Ну ладно, пока,» — разворачивается и идет к своему столику. Нормально, да? Я говорю: «Леш, ты меня прости, это кто?» «А никто,» — говорит. — «Так, тезка моей собаки.»
— …придумал сюжет. Есть поэт и есть критик. Поэт уводит у критика жену. И после этого критик все бросает и всю жизнь занимается только творчеством этого поэта, не может остановиться.
М.
— …спасибо, деточка, что ты меня повела. Я мало того, что сто лет в кино не была, так я еще и именно этот фильм хотела посмотреть, я же все слышу по телевизору — «Хроники Нарнии», «Хроники Нарнии», а я даже книжку не читала. Знаешь, для меня этот фильм про что? Вот меня водили маленькую на елку во Дворец студентов, и там была такая красота, мрамор и все это, и такие бесконечные коридоры длинные, бесконечные. Я же тогда не знала, что это потемкинский дворец, Екатерина Потемкину подарила, это нам же тогда никто не рассказывал, а просто — такая красота была… И мне каждый раз так хотелось пойти по этим коридорам! Но не пускали же! А мне казалось, что там в конце что-то такое должно быть… Такое что-то… Невероятное. Так что спасибо тебе, доченька, что ты меня повела. Потому что я сейчас как будто прошла по этим коридорам до конца, такое чувство. И ничего там такого нет.
— …укладывает мне челку и что-то такое говорит в процессе, — а он гламурный такой молодой человек, настоящий стилист, — ну вот, разговаривает о всяких приличествующих дискурсу благоглупостях, — вроде того, как молодо выглядит София Ротару. И вдруг говорит: "Между прочим, я рос у приемных родителей. Мои много работали и дали объявление в газете: кто может забирать детей из школы, а мы за ними будем в выходные приезжать. Откликнулась," — говорит, — "одна пожилая пара, у них как раз сын тридцатилетний утонул. Очень были необычные люди. Дед этот руку одну на войне потерял, а до того успел и каналы рыть, и лагеря, и все. Я вообще-то мало про него помню. Вот, помню, он всегда говорил мне, хриплый такой голос у него был: "Ыгорь, если тэбя кто-нибуд спросит, который час — сразу бэй в морду". "А почему," — говорит, — "не знаю". И опять хурли-мурли, хурли-мурли про медные оттенки у темных блондинок. Я его спрашиваю осторожно: "Игорь, а он, наверное, левую руку потерял?" "Да," — изумленно говорит мой парикмахер. "Тогда," — говорю, — "понятно, наверное, почему он Вам говорил про "который час"". "То есть?" — изумленно говорит мой парикмахер. "Ну," — говорю, — вот представьте себе, — "если кто-нибудь хотел над ним жестоко пошутить…" Он молча смотрит на меня в зеркале, потом опускает фен и говорит "Ого." Потом опять включает фен, потом кладет его, включенный, на тумбочку, идет и садится на пуфик. "Сейчас," — говорит. — "Мне надо про это подумать".
В.
— …а сын у меня снайпер, был тогда в Аламине, когда была вся история с застреленным мальчиком. Ну, потом его ранили, но ногу спасли. А я женился тогда, она младше сына на год, русская девочка. И вот она мне говорит: «Я с ним рядом жить не буду, у него глаза убийцы». Говорит мне: «Мой папа тоже на войне был, а ни одного человека не убил.» И все время: "Папа ни одного человека не убил, папа ни одного человека не убил". Слушай, — говорю, — твой папа младше меня на три года, а мне все-таки тоже не сто лет, — это на какой же именно он войне был? А она мне говорит: «Не твое собачье дело, на какой надо».
— …вот купил абонемент в оперу. Буду строить нормальную жизнь одинокого человека.
О.
— …да я и сам так делаю, а девочкам прям Бог велел. Это всего касается, не только на дороге. Но вот когда надо, например, перестроиться из первого ряда в шестой, я беру и начинаю повторять, как мантру: "Я девочка и мне нужно. Я девочка и мне нужно." И это всегда работает, сам Бог велел, говорю же.
— …еще училась в школе, мы полезли на крышу, две девочки и два мальчика. Ну, сидим такие, говорить не о чем, и мы кидали вниз камешки, там камешки какие-то были, строительное всякое. Тут один мальчик кинул вниз кирпич. Он пролетел мимо двух дядек, чуть не чиркнул. Так они не поленились, поднялись на крышу и избили наших мальчиков. А нам с Тонькой сказали: «Девочки, как вы можете с такими?» А на самом деле эти мальчики — один с разбитой губой, а второй с отбитыми почками, представляешь? — пошли нас домой провожать. Очень приятно было.
Т.
— …играю взахлеб, не могу прямо, типа, не сплю, не ем, в институт не хожу, ничего, с ума сойти. Один день только не играла, когда у них сервер лежал, ваще ужас, не знала прям, куда себя деть, слонялась. Игрушка страшная, у нас полфакультета играет. А там надо ходить командой, у нас команда собралась — две девочки и два мальчика. Мальчики такие ого-го мачо, а мы у них за спинами. Меня, например, вообще бить нельзя, я волшебница, если меня ударить, я теряю много процентов магии, и вторую девочку нельзя, у нее интеллект какой-то огромный, но здоровье очень маленькое, она выдерживает удара два-три всего, за всё время, потому что очень плохо восстанавливается. Ну вот, у нас мальчики такие о-го, а мы такие ах. Мальчику одному, что ли, двенадцать, он в Новосибирске, а другому тринадцать, не знаю, откуда. А девочки я и еще одна женщина, ей тридцать семь лет, у нее год назад дочка умерла, она вообще ничего не может делать, кроме этого.
— …да чего-то мне сегодня вообще ничего продавать не хочется, вообще ничего не хочется, выгонят меня. Я последнее время совсем не понимаю, даже вставать утром сил нет, так все противно, такая тоска. Краситься не хочется, ногти делать не хочется. Стою у прилавка, аж тошнит. Хоть не просыпайся утром. Вообще не понимаю, что такое. В школе ничего такого не было. — …мы хорошие, немолодые люди, понимаешь, всё это сложная ситуация. Мы это всё начинали девять лет назад, чтобы можно было отдохнуть, расслабиться, чтобы всем было хорошо. Ещё официально неженатые все тогда были, — ну, почти все. Девки наши прекрасные, вообще, такие девки… Прекрасные. Мужики тоже, все свои. Раз в неделю мы у меня собираемся, у меня квартира — два этажа, джакузи громадный, приятно всё очень. Я вас с Наташей очень серьёзно приглашаю, лично, приходите, — хотя у нас, как ты понимаешь, это не принято — гостей приглашать. Но я, правда, серьёзно говорю: очень хочется, чтобы вы хорошенько об этом подумали. Нам нужно, чтобы как-то потихоньку приходили новые люди, — нет, конечно, мы очень выбираем, очень, это долгая процедура, я сейчас даже рассказывать не буду, сейчас неважно. Важно — что новые люди нужны, — вот такие нормальные люди, как вы с Наташей. Потому что за девять лет у нас сложилась какая-то такая ситуация, что одно название — «свингерский клуб», а на самом деле — никто, знаешь, даже в джакузи в не лезет. Выпьем по чуть-чуть, сядем на кухне, и до самой ночи разговариваем о детях. А затевалось-то оно не за этим, конечно.
— …а они про тебя за глаза такие гадости говорили! Что ты беременная, замужем и у тебя ребенок трех лет! Представляешь себе? Вот уроды!
— …прекрати истерику! Прекрати истерику! А ну, смотри сюда, смотри на меня! На меня! Так. Представляй себе, что она стоит перед тобой. Представляй, Марина! Ну! Так, теперь представляй себе, что ты ей говоришь: «Куда Вы вообще лезете, а?» Повторяй за мной, я — это она, давай: «Вы куда вообще лезете?!» Так. Дальше говори: «Посмотри на себя, ты, старая вешалка, пустоголовое чмо с палёными волосами!» Нет, целиком повторяй: «… палёными волосами!» Лохмами! Так! На меня смотри, я — это она! Дальше говори: «Ты же нищая, ты, убогое животное! Ты в свои пятьдесят лет не умеешь себе на нормальные ботинки заработать, ты же ископаемое с нищенской зарплатой! Ты всю жизнь просидела на этой своей мёртвой кафедре!» Хорошо, «говенной кафедре», — «всю жизнь на своей говенной кафедре просидела, у тебя же не муж, а какое-то серое уёбище, ты вообще, — тебя вообще нет!» Хорошо, только смотри на меня, а не в потолок. Говори ещё: «Тебя вообще нет, ты не существуешь, ты, дохлое насекомое, тебя нет! Нет!» Нет! Нет! Во. Теперь смотри на меня, я — это она. Чувствуешь себя говном? Правильно. Потому что теперь ты — говно. Но ведь ты ей всего этого не сказала? Не сказала. Подумаешь, ты ей сказала: "Не орите на студентов". Тоже мне, понимаешь, повод чувствовать себя говном.
— …выхожу из банка, а он входит. Я влево — он влево, я вправо — он вправо, знаешь, как бывает, — не разминемся. Я опять влево — и он влево, я вправо — и он… И тут он вдруг замер. Замер, глаза закрыл — и руками на меня плавно так, как фокусник, и говорит: «Кыыыш! Кыыыыш! Кыыыыыыш!» Я офигела, обошла его тихонько, думаю: "Ну, псих!" А потом иду и думаю: слушай, а ведь это метод.
Б. — …совершенно питерскую историю тебе расскажу. Не знаю, почему питерскую, вообще-то это в Праге было, но она прямо питерская вообще. Я поехал с Катькой, Катьке тогда двенадцать лет было, мы с Иркой только после развода, ребенок весь дерганый. Ну, мы с Иркой вообще нормально так разошлись, но тоже не без этих. Но я ей сказал — давай я отпуск возьму, свожу Катьку в Прагу. Ну, поехали. Первый вечер, часов в одиннадцать, уложил ее спать и пошел по городу гулять, и вдруг у меня такая мысль: вот я уже и развелся, а проститутки у меня не было ни разу в жизни. Ну, а тут Прага, гуляют все, я решил, — ну, надо. И вот дальше начинается какая-то совершенно питерская история. Короче, я пошел, там улица такая есть, ну, стоят красивые девки, в чулочках, в мини-юбочках такие… И что-то я все не могу и не могу. А там же в гостинице Катька спит, и тут у меня начинается мандраж: а вдруг она проснется, — например, заболела, — а меня нет, а она больная там. Я смотрю на часы: полдвенадцатого, — так, думаю, даю тебе час и домой. Уже, значит, психую, иду мимо девок и говорю: ну, следующая! — а потом опять: нет, только не эта! И опять, и опять, а время идет, а меня колбасит уже… И тут идет мне навстречу — ну, бабища. Полвершка от горшка, лет, наверное, пятьдесят, с клюкой! Не ржи, я не шучу, реально, с костылем. Размалеванная… И подмигивает мне. И тут меня сами ноги к ней несут, ты понимаешь! И я говорю: сколько? А сам думаю: «С ума сошел!..» Она мне говорит: «Сто долларов». Сто баксов! И я даже не понимаю, почему, я беру и брякаю: «Идем». Слушай, дальше такое началось… Она меня ведет какими-то дворами, заводит в подъезд совершенно питерский, клянусь, пахнет котлетами какими-то, лестница, лампочка разбита… Я уже иду и только думаю: блядь, щас поверну назад, щас поверну назад, — но обидно же, уже пошел! Смотрю на часы — пять минут первого, а мне еще до гостиницы минут двадцать, Катька одна, меня трясет…В общем, заходим в квартиру — и там на кухне! Мужики! Пьют! Водку! Ты понимаешь? Только чеканки с оленями не хватает, писец. Я говорю ей: нет, тут мужики, я ухожу, а она меня втаскивает в комнату — однокомнатная квартира! — кровать какая-то без постели, Достоевский какой-то, воняет… И она мне говорит: «Ну, раздевайся!» И тут, знаешь, я не понимаю, что произошло. Я стал расстегивать штаны и вдруг кончил. Она на меня смотрит, и я на нее смотрю, она говорит: пятьдесят, я говорю: ну тебя, на, бери сто, — сунул ей сто в руку и как ломанулся! Ты понимаешь, без в двенадцать двадцать восемь прибежал в гостиницу, Катька спит… Так вот, я хочу тебе сказать: Господи, как же мне стало хорошо! Такой покой, такое счастье, вообще. Потом у меня, конечно, были еще проститутки, но уже не так всё.
— …располагающие к себе люди. Жена у него, кстати, почти румынка, но дед ее лежит у нас на кургане с нашей стороны.
— …мы с Наташкой идем такие по Чистым, вроде, гуляем. Мимо идет тетка, нормальная такая, подходит, — "Ой, девочки, у вас нет зажигалки?" Я ей даю зажигалку из кармана, зажигалку достаю, даю, она говорит: «Спасибо», прикуривает. Тут до меня доперло, я такая: "Ой, а как вы догадались, что мы курим?" Она мне зажигалку отдает, и это самое: "Да так же, наверное, как ваша мама догадалась". И пошла себе, ну, ушла, а Наташка ей в спину как заорет: "А иди ты к чертовой матери! Ты такая гадина, я сегодня вообще домой не прийду!", ничего себе, да, не прийду, значит, домой, еще что-то орала: "Иди к черту, что ты меня выслеживаешь, я вообще не прийду домой!", — иди ты, типа. И стоит, трясется, прям по лицу слезы, я ей говорю: "Ого хрена ж себе", а она такая: "Да пошла она нахуй", типа, пошли, пошли. Да че ты, — говорю, — меня тянешь, куда пошли, че мы вообще это самое, я домой пойду, я вообще обещала дома быть.
— …разлил чай в постель. Теплое мокрое пятно. Думаю, хрен с ним, лег спать вроде как вокруг пятна, а через пятнадцать минут проснулся весь в слезах, и что снилось — не помню.
— …ничего ужаснее израильских мужчин. То есть вот я же много езжу, да? Ну, где-то так, где-то иначе, но израильские мужчины — это какой то кромешный, бесстыжий пиздец. Месяц назад, в Париже, я иду, злая, как собака, жарко вдруг так, я прусь в гостиницу, весь день туда-сюда. А жарко же, все кафешки столиками наружу стоят. И вот я иду, значит, и вдруг слышу мне в спину говорят: "Эйзу русия кусит!" Не знаю, как тебе перевести, — ну, в общем, это такой скабрезный комплимент, но главное — в нем есть слово «русская». В смысле, какая русская это самое. То есть он увидел во мне русскую, ну нормально, но ведь это не дома в Тель-Авиве, это, блин, в Париже, — то есть они вообще, он и этот дружок его, которому он говорил, — они вообще не в курсе, что я понимаю иврит. Ты понимаешь? Это же такое свинство, у меня нет слов. Я имею в виду, они даже не надеялись, что я пойму, это не попытка клеиться — это чистое такое свинство, просто свинство, свинство такое. И вот я иду, а и без того жарко, я все злая, пиздец, и я думаю: ну вообще нигде в мире такого нет, ну, может, у дикарей, но ведь вроде условно цивилизованная страна, посмотри на цифры экспорта. И вот я иду и думаю: ну просто стыдно же, ну вот лично мне стыдно за свою страну, понимаешь? Иду такая и думаю: твою мать, мне тридцать два года, я прусь вся измочаленная, в домашних джинсах, без каблуков, без косметики, на голове только что мыши не какали, в очках, — и мне в спину говорят: "Эйзу русия кусит!" Господи, да спасибо Тебе, спасибо Тебе, спасибо, спасибо, спасибо, спасибо, спасибо!