11373.fb2 Год рождения 1921 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Год рождения 1921 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

В сочельник грязь на улицах опять застыла от мороза, ветер уже с неделю словно железной метлой хлестал замерзшую голую землю, но сегодня небо медленно светлело и становилось более приветливым.

До рассвета оставалось несколько минут. Вот-вот красноватое солнце вылезет из-за линии Мажино, и поток света хлынет со склонов холма к каналу.

Ребята переодевались в деревянном бараке, теснясь около маленькой круглой печки, в которой весело потрескивали черные брикеты.

— Лопаются, как орехи, — снимая сапоги, сказал Кованда. — У нас дома, в сочельник, всегда щелкали орешки. Отец, бывало, высыпет на стол целую кучу. Нас, детей, было шестеро: четверо мальчишек и две девчонки. Мы, мальчишки, ставили в скорлупки маленькие свечки и пускали их плавать в умывальнике. Моя свечка всегда отплывала дальше всех, а потом, у самого края, переворачивалась и гасла. Мать, помню, очень расстраивалась и говорила потихоньку отцу: «Наш Пепик уедет далеко-далеко и не вернется домой». А я слышал ее слова и страшно радовался, что мне предстоит такой путь. Вот уж не думал я, не гадал, что увижу свет во время этой чертовой войны, да еще с такими сопляками, как вы.

— Гляди, гляди, дед, чтобы твоя свечечка не погасла в Германии! — усмехнулся Олин.

— Э-э, что же поделаешь, — рассудительно сказал Кованда. — У каждого она когда-нибудь догорит… А потом — какой я тебе дед, сопляк?.. После ужина мы, бывало, лили свинец в воду, резали яблоко и всякое такое. На ужин был карп, и каждый из нас получал сколько хотел, наедался вволю. На это отец всякий раз накапливал денег. «Без карпа, — говорил он, — сочельник не сочельник». Мать варила компот из сушеных яблок, делала салат, потом мы пили настоящий русский чай с конфетами. Батя мой был бедняк бедняком, целый год перебивался с хлеба на квас, но сочельник мы справляли не хуже, чем иные богачи. Рождественский пирог у нас пекли с изюмом, уха была — объедение, с икрой, с молокой и со всеми приправами, мать ставила ее на стол в большой миске…

— О господи! — умоляюще воскликнул Мирек. — Перестанешь ты или нет? Ты уже целых полчаса говоришь только о жратве. Ей-богу, это немилосердно, знаешь ведь, что у меня нет даже куска черного хлеба.

— Значит, ты раб своего брюха, — возразил Кованда Миреку. — Только оно у тебя и имеет голос, вот что. Какие, скажи на милость, у тебя идеалы, кроме свиных котлет?

Около раскаленной печки было тепло и весело. Ребята расстегнули куртки.

Рассвет уже заливал холмы. За перегородкой, где помещались украинцы, вдруг послышалось пение. Чистый, сочный баритон вспыхнул внезапно, как луч света в потемках, густые басы подхватили песню. Мелодия ширилась, росла, и русская песня, печальная и широкая, ласковая и грустная, такая же, как души этих сильных людей, разливалась в темноте, среди деревянных бараков лагеря.

Ребята замолкли, не выпуская грязных сапог из рук, не шевелясь, смотрели они на дрожащие огоньки в щелях старой круглой печурки. А песня нарастала, становилась все величественнее и громче, потом замирала и снова расцветала переливами мелодии, переходила в напев без слов, сопровождавший сочный баритон, который, казалось, звучал из колокола. Но вдруг голоса снова вздымались мощным хоралом, он возвышался, повисал и колебался где-то вверху, ощутимый как видение, он жаловался, обвинял и плакал, был нежен и бархатисто-мягок.

Людей, сидевших вокруг горячей печки, вдруг охватило умиление. Им захотелось плакать. Почему? Быть может, от острого чувства одиночества. От тоски по родине. Потому что сейчас нельзя было погладить руку отца и матери, личико девушки. Потому что где-то там, далеко, на востоке, горели рождественские свечи и благоухали елки. Потому что там искрились бенгальские огни и пахло праздничным карпом. А под елкой были припрятаны рождественские подарки любимых и близких…

Гонзик уронил сапог, но не нагнулся за ним. Он сидел, закрыв глаза, на низкой скамеечке, опираясь о пол ногой в старой портянке и до боли крепко сжав пальцы сплетенных рук. Рядом Кованда — он подпер рукой заросший подбородок и уставился в пол. Каждый из пятидесяти, сидел тихо, боясь Даже легким движением нарушить очарование, этой минуты, хрупкое, как легкая ёлочная игрушка из чешского стекла.

Потом на дворе раздались громкие шаги, кто-то резко открыл дверь соседнего помещения, и пение сразу оборвалось, голоса стихли, мелодия угасла.

— Бартлау, — прошептал Карел, прильнув к щели в деревянной перегородке.

Было слышно, как украинцы испуганно выбегают на улицу, второпях спотыкаясь о порог.

— Он опять бьет их, — сообщил Карел и отошел от перегородки. — Стоит у двери и молча лупит.

Мирек вскочил со скамейки, сжав кулаки, вены у него на шее налились кровью, рот был раскрыт, он словно задыхался.

— Бартлау! — дико выкрикнул он, так что слюна брызнула ему на подбородок. — Перестань, скотина, а то я тебя убью!

Ребята замерли и уставились на Мирека. Тот дрожал всем телом.

Снаружи послышался стук в дверь, мимо окошечка мелькнул Бартлау и, как бомба, ворвался к чехам. В тот же миг Кованда подскочил к двери и захлопнул ее. Помещение погрузилось в полумрак, только потрескивающая печурка бросала на пол розовый круг света.

Никто не понимал, как это произошло, но вдруг парни, все как один, сомкнулись вокруг Бартлау, и он бессильно застрял в этом тесном кругу, а десять пар рук сжали его как клещи. Потом клубок мужских тел начал медленно передвигаться по узкому темному помещению, передвигаться тихо, безмолвно. Неожиданно Бартлау очутился около печки, прижатый к ее раскаленной поверхности.

Бесконечно длилась эта минута. В помещении, куда уже слабо проникал свет, слышалось лишь громкое, хриплое дыхание; комнатка наполнилась запахом паленого сукна; Бартлау стоял у печки, стиснув желтые зубы и закусив губы, глаза у него вылезли на лоб, по лицу струился пот. Наконец он раскрыл рот и взревел от боли; и в этот момент люди расступились, образовав узкий проход до самых дверей.

И Бартлау пошел. В полном молчании он медленно переставлял ноги, наталкивался на чьи-то плечи, взгляд немца был устремлен ка дверь, куда вел этот бесконечный путь, отмеченный отчаянным страхом и боязнью удара сзади. Выходя, Бартлау задел тяжелым сапогом о порог, шатаясь, сделал несколько шагов по мерзлой неровной земле и в изнеможении прислонился к деревянной стене барака.

Над холмами напротив показался краешек солнечного диска и залил всю окрестность ярким розовым светом. Парни, выходившие из барака, щурились, будто ослепленные. Через двор к бараку шел Гиль.

— Also, los, los an die Arbeit! — уже издалека кричал он и приветствовал Бартлау, приложив руку к козырьку. Тот не ответил, уперся рукой в стену барака, собрал последние силы и потащился по двору в противоположную сторону. Он шел, как лунатик, ноги у него подкашивались, голова поникла, руки бессильно повисли вдоль тела.

— Гляньте-ка, — тихо сказал Кованда. — Едва плетется. Штаны спалил, и нога вся в крови. Отделали мы его, черт подери!

Ребята молча отправились на канал. Прохлада пробуждающегося утра отрезвила их, и они переглядывались, словно впервые видя друг друга и ища причину той перемены, которая так изменила их всех.

Гонзик засунул руки в карманы и наклонил голову. На его некрасивых губах заиграла легкая улыбка.

— В людях таится великая сила, — задумчиво произнес он. — Громадная сила, о которой мы и понятия не имеем. Когда людям приходится очень плохо и они перестают думать только о себе, они даже без указки действуют, как один человек. В такой момент они способны и убить недруга, и потрясти мир. Потому что каждый понял, что он не одинок, и они правы, черт побери! Случай с Бартлау — пустяк по сравнению с тем, на что способен коллектив, воодушевленный большой идеей. А мы «разозлились до чертиков», как сказал Кованда. И все потому, что Бартлау бил украинцев, что сегодня сочельник, что нам нечего жрать и нас не пускают домой. И еще потому, что он прервал эту рождественскую песню. Все мы прониклись одним чувством. То, что Кованда внезапно прихлопнул дверь и Бартлау очутился у горячей печки, произошло само собой, потому что все мы хотели этого, хотели что-то предпринять.

— Ну, а дальше? — хмуро спросил Кованда. — Что будет дальше?

— Бартлау, конечно, не смолчит. Донесет на нас.

— Быть нам за решеткой, черт подери!

Карел махнул рукой.

— А кого сажать? В бараке было темно, он никого не узнал.

— Они расследуют, — боязливо сказал Олин. — Кто-нибудь выдаст.

— Да уж это они умеют, — пробормотал Мирек.

— А по-моему, Бартлау смолчит, — возразил Карел. — Он сегодня так напугался, что до смерти не забудет. Вы видели его глаза, ребята? Украинцев он теперь пальцем не тронет. Ведь он впервые понял, что его могли пристукнуть и что это может случиться и завтра и через неделю.

И все же ребятам было страшновато, они часто оглядывались по сторонам: вдруг появится кто-нибудь из немцев и инцидент с Бартлау еще будет иметь последствия. Только к концу дня к ним вернулась прежняя бодрость и беззаботность. Бартлау в тот день так и не появился на канале.

— Сидит небось дома и зализывает раны, — усмехнулся Кованда. — Ишь как перетрусил!

Работы на девятом километре закончились. Оставалось только поднять со дна канала тяжелый гусеничный экскаватор, который свалился туда с осевшей насыпи. Около экскаватора возились украинцы, и при взгляде, на них уже не вспоминался величественный хорал: при дневном свете все выглядело буднично и прозаически, — мерзлая грязь, горластые десятники, мороз и сосущий голод.

Ребята подводили под экскаватор балки и шпалы, подвязывали тросы и цепи, носили рельсы. К полудню экскаватор снова стоял на насыпи, облепленный грязью и, казалось, такой же изнемогающий от усталости, как и люди вокруг него. Берег был весь изрыт, затоптан и размяк под теплыми лучами солнца.

На церкви в Витрингене празднично вызванивали колокола. По всей местности виднелись круглые купола дотов линии Мажино. Эта несокрушимая твердыня, воздвигнутая против, германской агрессии, свалилась немцам в руки, как перезрелая груша…

На холмах со всех сторон тянулись полосы противотанковых укреплений, рядами торчали белые бетонные надолбы, похожие на хребет чудовищного змея; из земли, как ядовитые грибы, выглядывали круглые головки дотов; обширные площадки из стали и железобетона, размалеванные в темно-серые маскировочные тона, все равно были хорошо видны. Искусственные лощины и насыпи из земли и бетона сменялись крутыми стенами валов, крепостей и бункеров, вся местность была словно прошита проволочными заграждениями.

Колокола звучно вызванивали в чистом полуденном воздухе. Чехи поднялись по широким церковным ступеням. Немытые, в грязных свитерах и куртках, грубые и нескладные, они направились прямо к главному алтарю и к громадным яслям, занимавшим целый притвор.

Мимо алтаря прошел кюре, взглянул на группу парней, единственных посетителей в такой неурочный час, и, видимо пожалев их, зажег все свечи в этом Вифлееме — и звезды на дырявом «небе», и комету, и огонек у яслей с младенцем.

Когда чехи спускались по церковной лестнице, Кованда долго надевал шапку и прочувственно откашливался.

— Никогда в жизни я не был верующим, — заговорил он, — но признаюсь, иной раз, как одолеет тебя тоска, зайдешь в церковь, глянешь ввысь на всю эту красоту на стенах… и полегчает на душе.

Да, заковыристая штука — эта самая христианская вера. Кто знает, сколько в ней правды. Никто. Вот потому у всякого в запасе есть свой бог, а может, и черт. Всю жизнь человек о нем не думает, а как придется туго, спохватится и вспомнит о царствии небесном. А есть оно или нет, бес его знает. Другой человек всю жизнь в этом разобраться не может и, чтобы не прогадать, клюет, как говорится, на бога. Терять-то нечего, а попытка не пытка.

Эда Конечный рассердился:

— Вздумал тоже богохульствовать в такой день! Никто не спрашивает твоего мнения. Какое тебе дело, верят другие или нет?

— Видишь ли, — рассудительно сказал Кованда, — я твоего боженьку не трогаю и богохульствовать не собираюсь, кто его знает, может бог все-таки есть, сидит где-нибудь да подслушивает. Откуда я знал, что ты верующий? Но я на тебя не в обиде. Так что и ты не ершись, миленький.

Но Эда не унимался.

— Что бы стало с людьми, — ворчал он, — если бы они ни во что не верили. Все бы стали грабителями и убийцами.

— Вот интересно, верят немцы в бога, как ты, Эда? — вмешался Карел.

Ребята, споря, шли по кривой улочке к вокзалу. Сегодня в виде исключения им было позволено не ходить в строю, а запросто прогуляться по маленькому лотарингскому селению, которое они покидали.

По неровной булыжной мостовой они подошли к перекрестку. В этот момент из низкого облупленного домика вышел рослый плечистый человек. Он припадал на левую ногу, которая, видимо, не сгибалась в колене. Стоя спиной к приближавшимся чехам, он запер домик, потом пошарил в карманах, ища спички, обернулся и, увидев пришельцев, замер, опершись спиной о дверь.

Ребята медленно приблизились и остановились в двух шагах от него. Мирек подошел вплотную и вынул руки из карманов. Кулаки у него были сжаты, и вены на шее начали наливаться кровью. Но он не успел нанести удар, Гонзик схватил его за руки и в упор поглядел ему в глаза. Мирек не выдержал этого взгляда, отвернулся, сунул руки, в карманы и отошел в сторону. Гонзик остался лицом к лицу с Бартлау, за его спиной выжидательно молчали товарищи.

— Auf Wiedersehen, Herr Bartlau, — медленно проговорил Гонзик и после напряженной паузы добавил: — Frohe Weihnachten![15]

Десятник выпрямился, упершись затылком и ладонями о дверь. Лицо его было бледно, губы плотно сжаты, кончики усов как-то поникли. Бартлау снова охватил панический страх, он беспокойно переводил взгляд с одного лица на другое.

— Danke, — глухо произнес он, уставился в землю, слегка наклонив голову, и спрятал руки за спину. — Gleichfalls[16], — добавил он и откашлялся, словно готовясь произнести длинную речь, но не вымолвил больше ни слова и не поднял глаз.

Ребята медленно тронулись по улице к вокзалу. Они шли молча и хмуро, не вынимая рук из карманов, задумчиво склонив головы, словно внутренний голос твердил им «вернитесь». Но они пересилили себя. Только в конце улицы, где дорога круто сворачивала влево, в сторону от железнодорожного пути, остановились и оглянулись.

Десятник все еще стоял перед низким облупленным домиком, опираясь спиной о запертую дверь и не поднимая взгляда.

2

Рабочую роту расквартировали на окраине Саарбрюккена, в большой казарме, окруженной высокой кирпичной стеной и аллеей могучих каштанов. Комнаты, в которых разместили солдат, были похожи одна на другую, как две капли воды: четыре двухэтажные койки, четыре шкафчика, один стол, восемь стульев, большой кофейник, деревянный поднос для еды, совок, веник, печка, ведро для угля, мусорная корзина, белые стены, пол, выкрашенный масляной краской, над столом — лампочка под абажуром, двустворчатое окно со светомаскировкой — вот, собственно, и все. Коридоры с каменным полом вели к узким каменным лестничкам. На крыше каждого дома торчало смешное деревянное гнездо зенитного пулемета.

Команда фельдфебеля Бента прибыла в казарму в четыре часа дня, в самый сочельник. На плацу выстроилась вся рота, перед ней десять солдат во главе с капитаном Карлом Кизером.

— Гляньте, как хорохорится! — усмехнулся Кованда, маршировавший вместе с Миреком и Гонзиком в первой шеренге.

Капитан был низкорослый человечек с длинными руками и ногами горбуна, детским девически миловидным лицом и быстрыми живыми глазами. Горб он умело прятал под безупречно сшитым и подбитым ватой офицерским мундиром, на боку у капитана болтался серебряный кортик. Рядом с рослым рыжим фельдфебелем Нитрибитом, которому он был едва по плечо, капитан выглядел школьником.

— Хайль, камараден! — гаркнул Кизер, когда команда остановилась перед строем и фельдфебель Бент отрапортовал.

— Хайль, хайль, — нестройно ответила команда, и капитан нервно передернул плечами.

— Вот мы и дома, — радовался Мирек, развалившись на койке и блаженно посапывая. — Вечером, за общим ужином, всем будут выданы рождественские подарки. Я разведал у повара: мы получим картофельный салат, свиной шницель и по бутылке красного вина на брата.

Кованда, сидевший на нижней койке, удивленно свистнул.

— Если ты нас не разыгрываешь, это здорово! А я-то думал, что в Германии совсем уже перевелась свинина. Выходит, все-таки есть. И большой дадут шницель?

— Каждый по восемьдесят граммов. Они уже нарезаны, жарить их начнут перед самым ужином, чтоб не остыли. Я дал Франтине сигару, и он обещал выбрать мне шницель пожирнее. Эх, черт, — огорчился Мирек, — и почему только я не попросился работать на кухню. Вот жизнь! Как подумаю, что Франтина может сожрать два или три шницеля, прямо хоть плачь с досады. Или, к примеру, наложить себе теплой картошки, полить ее погуще жиром, посолить и…

— Опять ты за свое! — рассердился Кованда. — Вот как съезжу тебя сапогом по башке. И зачем только ты нам портишь жизнь?

— Не воображай, пожалуйста, что Франтине и Йозке так уж привольно живется на кухне, — добавил после паузы Пепик. — Ефрейтор Гюбнер не спускает с них глаз. Каждый кусок мяса у него на счету. Там не украдешь и жиринки из супа.

— Ну, этого ты мне не рассказывай! — сердито сказал Мирек. — Не такой я дурак, чтобы они меня укараулили. Ручаюсь, я бы стянул у него этот шницель под самым носом.

— Шницели готовят раз в год, — заметил Кованда, укладываясь на койку.

— Для нас — да. А для начальства почаще. Из наших же пайков! А вчера, говорят, у них была жареная рыба. Вот жулье! — ругался Карел.

Мирек не откликнулся, он уже спал.

Ему снилось, что он сидит дома, у мамы. На плите аппетитно потрескивают шкварки. Мать, поворачивая на противне золотистого жареного карпа, стучат вилкой по кастрюле, в которой варится уха из головизны…

— Тебе я дам самый лучший кусочек, Мира, — говорит мать, утирая передником слезы. — Ты его заслужил, мальчик. Намаялся за эти два месяца? И не говори, что ты не голоден. Я-то знаю, что ты живешь впроголодь, хоть и не пишешь мне об этом.

— Ну что ты, разве я когда-нибудь обманывал тебя, мама?

— Не обманывал, Мира, ты всегда был примерным сыном. Только остался ли ты таким же? Не испортила тебя эта Германия?

— Эх, мама, огонь не обожжется в печи.

— Не обожжется, а погаснуть может, — возражает мать и украдкой утирает слезу, потому что в кухню входит отец.

Отец… В памяти сына он всегда останется силачом, хотя силы его убывали, по мере того как прибавлялось седины на висках. А ведь еще совсем недавно — сколько с тех пор прошло лет? — отец сажал Мирека на плечи и поднимался с ним по приставной лесенке через слуховое окно на чердак, откуда вся местность была видна как на ладони. Сейчас это было бы ему уже не под силу.

А три года назад, когда Мирек вернулся с работы, отец попросил его:

— Помоги-ка мне переставить шкаф. Подвинем его вот сюда, в тот угол. Одному мне не справиться.

Мирек, горячая голова, уперся плечом в шкаф, да как двинет его по шершавому полу, сразу шагов на десять, из угла в угол. Даже стену поцарапал и отцу колено ушиб. Но это не беда. Отец даже не выругался, только покрепче стиснул трубку зубами да потер ушибленное место.

— Видела, мать? Сильнее отца стал, чертов мальчишка!

…Неожиданно проснувшись, Мирек повернулся на спину и, глядя в потолок, предался воспоминаниям. В комнате темно и тихо, товарищи спят. О чем только не вспомнишь в ночь под рождество! Хорошо, что ребята заснули. Иначе не скрыть бы Миреку своих слез. Отец с матерью, наверное, сидят теперь за столом, отец молча, сердито грызет мундштук трубки, а мама, не таясь, утирает слезы.

А я… я сам? Эх, проклятая жизнь!

Постарели уже мои родители, от них помощи ждать нечего, им надо помогать, протянуть бы им руку, подбодрить, развеселить. Но как, черт побери, как?

В прошлом году еще куда ни шло: была елочка, были подарки, было радостно за столом. А для бодрости они потихоньку включили радио. «Говорит Москва», — произнес знакомый голос, и все трое замерли в полутемной комнате. Только шкала приемника бросала красный отсвет на руки отца.

А нынче? У родителей отняли сына, их любовь и опору. А захотят — отнимут и жизнь. Вот и говори после этого «счастливое и веселое рождество», «праздник мира, покоя и любви». Не-ет, нынешнее рождество — это праздник войны и ненависти, озлобления и жажды мести. Ради мира и покоя, ради любви и будущих праздников надо вытерпеть этот год и украдкой смахнуть слезу. Эх, видели бы сейчас меня ребята!..

Мирек сел на койке и уставился в окно. Он долго сидел не шевелясь, а потом вдруг оттолкнулся руками и вскочил на ноги.

— Рота, уфштее[17], лос! — закричал он и затряс койки товарищей.

В столовой, расположенной в первом корпусе, у ворот, столы были накрыты чистыми скатертями, на стенах меж окон висели хвойные гирлянды с парафиновыми свечками, повара в чистых белых колпаках стояли у окна. Рота сидела за столами и, скучая, слушала пламенную речь переводчика Куммера, судетского немца, у которого в Праге на Водичковой улице была оптовая виноторговля. Куммер вполне прилично говорил по-чешски.

— Наловчился, — прошептал Кованда Пепику. — Старается вовсю, сразу видать. Два месяца назад он так не умел. Тогда он говорил: «Кто будет симулирен, што хочут на двор под забор, тот не получайт воскресенье выход. Воровство караицца смертем».

Унтер-офицер Куммер закончил свою речь заверением, что следующее рождество будет уже не таким, как это. Кованда восторженно зааплодировал, и вся рота присоединилась к нему. Куммер понял двусмысленность этих аплодисментов, запнулся, провозгласил еще несколько лозунгов, которых в этом шуме никто не услышал, и, наконец, воскликнул «Хайль Гитлер!». Рукоплескания разом смолкли.

В наступившей тишине было слышно, как шепчется переводчик с капитаном. Капитан злобно закусил губу и приказал выдавать еду.

Люди, сидевшие за столиками, поочередно подходили к кухонному окошечку и получали от поваров Франтины и Йозки и сердитого ефрейтора Гюбнера рождественский ужин: поварешку картофельного салата, поварешку супа с лапшой, свиной шницель и бутылку красного вина. Очередь понемногу подвигалась под надзором ефрейтора Гиля.

Олин стоял за Ковандой и упрекал его.

— Вечно ты выдумаешь какую-нибудь глупость, — испортишь весь праздник. Этак мы с ними никогда не поладим. Ты думаешь, Куммер так глуп, что не понял твоих рукоплесканий?

Кованда удобно оперся о край окошечка и поглядел на Олина.

— Удивительно, — сказал он. — Ведь ты из интеллигентной семьи, а сидел за столом, как куль с овсом, даже не расчувствовался от таких красивых слов! А меня так проняло, что я не мог удержаться от хлопков. Видно, ты совсем не разобрался в том, что говорил Куммер. Он ведь имел в виду, что к тому рождеству уже не будет войны, Германия всех победит, настанет мир во всем мире. Мать честная, чем же это плохо? Настанет мир на тысячу лет, как сказал Адольфик… и под опекой братской немчуры чешский народ заживет счастливой жизнью, какой не знавал прежде. Я прямо помешался от радости, как же тут не хлопать?

Олин злобно грыз ногти, а ребята сзади посмеивались.

— Через год война кончится, — холодно отрезал Олин. — Могу голову прозакладывать. Германия ее выиграет, мы этого дождемся.

— Аминь! — отозвался Кованда. — Не будь у меня заняты руки, я бы и тебе сейчас похлопал. Вот ведь жалость. Надеюсь, ты еще это повторишь, когда у меня руки будут свободны.

— Давай, я подержу твой котелок, — предложил кто-то сзади. — Можешь начать хоть сейчас.

Олин покраснел, но не обернулся.

Когда подошла очередь Мирека, он поставил на доску свой котелок, рядом положил крышку и многозначительно сказал Франте, орудовавшему поварешкой:

— Вот и я!

Франтина положил ему картофельного салата и беспомощно пожал плечами: шницели и вино выдавал Гюбнер, Йозка наливал в котелки лапшу.

Взбешенный Мирек, прищурившись, поглядел на шницель, который Гюбнер положил ему на картошку: «Ist zu klein»[18], — громко объявил он и не тронулся с места.

Гюбнер озлился.

— Проваливай, дерьмак! — сказал он, а подошедший к окошку Гиль дернул Мирека за плечо. Мирек отошел, сердито крикнув Франтине: «Сигару ты мне вернешь, подлюга!» Тот кисло усмехнулся и снова пожал плечами.

Еще не закончилась раздача, а получившие ужин уже проглотили его и откупорили бутылки с вином.

— Дома я такое вино не стал бы пить, — презрительно сказал Фера. — Эх, ребята, вот у нас вино так вино! Золото! А такую бурду у нас выливают на помойку.

Карел задумчиво потягивал вино из своего стакана и покачивал головой.

— А у нас, — сказал он, — вина не пьют вовсе. У нас пьют водку. Она лучше прочищает горло и скорей разогревает кровь. Простую хлебную водку или чистый спирт. Когда не было денег, пили денатурат. От него и сдохнуть можно.

Пепик радостно улыбался, прикладываясь к стакану. Вино действовало быстро. Изголодавшиеся парни пили жадно, лица у них разгорелись, глаза блестели.

Мирек не откупоривал своей бутылки.

— В жизни не брал в рот спиртного, — объяснил он Гонзику, — и, надеюсь, не возьму. После вина пища переваривается быстрее, а сейчас это ни к чему: проклятый шницель испортил мне настроение на весь вечер. Я-то с самого утра радовался! Разрежу, думаю, на мелкие кусочки и каждый буду жевать по полчаса в свое удовольствие! А сейчас, со злости, сожрал все в один присест и даже не заметил!

Солдаты за столом в углу начали петь. Они пели походные песни, не мелодичные, по-прусски бравурные, в такт стучали пивными кружками и громко смеялись. У капитана, сидевшего во главе стола, горели глаза. Гиль побагровел, лоб у него блестел от пота, он широко разевал рот и прикрывал глаза, его грубый сильный бас перекрывал все остальные. На фельдфебеля Нитрибита вино не действовало. Он сидел рядом с капитаном и, хотя в выпивке не отставал от других, оставался холоден и трезв; чем больше он пил, тем трезвее становился, тем яснее все видел и тем больше презирал своих соплеменников, не говоря уже о чехах. Нитрибит был высокий жилистый рыжеволосый детина с белым веснушчатым лицом. Он отличался сообразительностью и находчивостью, даже сам капитан побаивался его, зная строгость и неуступчивость Нитрибита, его слепую преданность фюреру и партии. Это был образцовый вояка, не прощавший слабостей и упущений остальным, даже начальству, жандарм среди солдат, опасный, как замаскированная мина.

Нитрибит знал обо всем, он умел пронюхать о любой проделке. Не понимая по-чешски ни слова, он мог по тону, по пожатию плеч, по усмешке понять, в чем дело, разглядеть дерзость в глазах. Провести, обмануть его было невозможно.

Через час после того как были откупорены бутылки, в столовой стало шумно, воздух посинел от табачного дыма, парни группками переходили с места на место, подсаживались к столам, пели. Было жарко, хоть задохнись, солдаты сняли мундиры, и только рыжий Нитрибит сидел застегнутый на все пуговицы, даже воротника не расстегнул, — это было бы не по уставу.

Олин молча и мрачно тянул свое вино. Его пьяные глаза горели, он курил одну сигарету за другой.

— Продай мне твою бутылку, — предложил он Миреку, допив свою. — А я дам тебе за нее сигареты и кое-что съестное.

— Я не курю, — ответил Мирек. — Да ты и так вот-вот свалишься под стол. А что за съестное?

— Завтра я жду посылку, колбасу пришлют.

— Это годится, — кивнул Мирек и подвинул свою бутылку Олину. Тот откупорил ее и налил полный стакан. — За наше здоровье, — сказал он и залпом осушил его. — За лучшее рождество! — Он пьяно рассмеялся. — Все вы дурни, — продолжал он презрительно, — и не видите дальше своего носа. Когда-нибудь вы поймете, что я был прав. — Он встал из-за стола и взял бутылку за горлышко. — И будете просить прощения и подлизываться… ко мне подлизываться!

Он направился к кухне, неся бутылку за горлышко и лихо ею размахивая.

— Чтоб ты лопнул! — сказал Кованда, вынул из кармана окурки и выпотрошил их на папиросную бумагу. — От этого Олина меня прямо мутит. Скажи-ка, чем он занимался раньше?

— Говорят, был продавцом, — ответил Гонзик, вертя в пальцах стакан. — Эда рассказывал, что Олин, служил в немецком магазине колониальных товаров. Эда очень удивлялся, что его там оставили и при протекторате. Только когда им понадобилось послать одного продавца по тотальной мобилизации, они вспомнили об Олине, потому что все остальные продавцы там были немцы. Но он, кажется, на них не в обиде.

— Да, он, видать, великая сволочь, — протянул Кованда, ловко скручивая сигарету. — Нечего сказать, достался подарочек в нашу комнату!

В углу столовой кто-то ругался и стучал кулаком по столу.

— Ого, как нализался! — сказал Карел и поднялся из-за стола. — Пойду-ка выведу его на свежий воздух.

Кованда кивнул.

— Кое-кто слишком приналег на вино, — заметил он. — В трактире дают только паршивое пиво, вот они и захмелели с непривычки. При голодном брюхе вино — плохое питье, другое дело — под жирную еду: кусок грудинки пожирней, с сольцой да перцем. Или вареное ухо, кусок шпика, всего по кусочку, и ломоть хлеба. — Он усмехнулся. — Ну вот, и я заговорил совсем как Мирек!

За столом немцев становилось все шумнее. Гиль орал песню, притопывая тяжелыми сапогами и стуча стулом. Он стоял без мундира, засучив рукава зеленой рубашки, широко расстегнутый воротник открывал черную волосатую грудь. Потный переводчик Куммер смеялся истерическим смехом, — чему — неизвестно. Рот у него был разинут, он ерзал на стуле и пронзительно свистел. Фельдфебель Бент спал, положив голову на стол. Унтер-офицер Миклиш поливал его лысый череп чернилами из своей авторучки, а рядом молча сидел трезвый солдат Липинский и хмуро наблюдал эту сцену.

Со стороны кухни к столу немцев с трудом подошел Олин с пустой бутылкой в руках. Мокрые волосы свесились ему на лоб и на глаза; он едва стоял на ногах. Дотащившись до стола, Олин плюхнулся на свободный стул.

Шум на минуту утих, все оглянулись на пьяного Олина. Опершись одной рукой о плечо пьяного унтер-офицера Миклиша и виновато улыбаясь, он неверными движениями принялся оттирать носовым платком чернила на голове спящего Бента.

Ребята внимательно наблюдали эту сцену, смутно предчувствуя, что добром все это не кончится. Мирек и Кованда встали и подошли поближе.

Немцы насторожились и притихли. Вытерев лысину Бента, Олин опустил голову на стол и замер, словно заснул. Теперь слышался только крик и топот пьяного Гиля. Наконец смолк и он. Оглянувшись, Гиль с удивлением увидел спящего Олина. Несколько секунд он недоуменно смотрел на него, потом насупился, подошел поближе, схватил своими волосатыми ручищами стул Олина и вырвал его из-под захмелевшего чеха. Тот свалился на пол, перевернувшись на спину, но не проснулся. Гиль подошел к нему и пнул его ногой, потом повернулся лицом к роте и гаркнул: «Kompanie, wegtreten. Ihr verfluchte Pollaken![19]

Капитан Кизер так поспешно поднялся из-за стола, что даже свалил свой стул.

— Gefreiter Hill, — крикнул он, — Maul halfen![20] — и, обернувшись к Липинскому и Рорбаху приказал: — Выведите его…

Но рота вдруг встала, как один человек. Люди устремились к двери, таща с собой перепившихся товарищей: они проходили мимо немцев, не обращая внимания на капитана, который яростно стучал кулаком по столу и писклявым голосом требовал, чтобы все вернулись на свои места. Кованда и Мирек подхватили валявшегося на полу Олина и понесли его к выходу. Через минуту помещение опустело, остались только немцы. Сначала они растерянно молчали, потом, обозленные, снова принялись за вино.

Стояла темная ненастная ночь. Чехи мрачно шагали по плацу.

— In vino veritas, — разглагольствовал Пепик. — Истина в вине. Мы, стало быть, распроклятые поляки, это у немцев бранное слово, самое что ни на есть скверное слово. Зря, выходит, Куммер готовил речь о справедливом мире и спокойной жизни. Гиль все высказал в двух словах. Чертовски откровенный тип. Такую откровенность надо приветствовать.

Пьяный гомон немцев слышался до глубокой ночи.

— Поют «Хорста Весселя», — сказал Гонзик. — Как раз подходящая песня для такой попойки.

Кованда и Мирек, тащившие Олина, с трудом переводили дыхание.

— Сколько весу может быть в этом подарочке? — вслух гадал Кованда. — У нас в деревне на убое скота я, помнится, носил на спине половину свиной туши. А целая она весила три центнера. Сколько же в этой?

Кто-то вспомнил, что оставил на столе недопитую бутылку.

— Там не меньше пол-литра, — жаловался пострадавший и хотел вернуться, но товарищи сердито удержали его.

— Пусть твое вино хлещет Гиль! — И они, не стесняясь в выражениях, принялись так честить немцев, распевавших сейчас «Хорста Весселя», что, будь с ними Куммер, ему нелегко было бы перевести все это на немецкий язык. Изобретателен человек, когда ему нужно выразить ненависть, горечь и жажду расплаты. Столь тонкие оттенки языка способен он использовать, что не найдется на свете переводчика, который мог бы их перевести.

Во мраке рванулся студеный ветер, и на землю пролился бледный свет луны. Быстро плыли рваные облака, небо то прояснялось, то темнело от туч, которые медленно расползались во все стороны.

— Как нас сплотили эти несколько минут! — сказал Гонзик, и ветер унес его слова. — Все, как один, встали и ушли. Им наперекор. Вот так бы всегда! Чтоб им не удавалось разобщить нас. Чтобы среди нас не было таких, кто не выдержал и изменил…

Небо над ними стало черным и нависло низко-низко, казалось, протяни руку и достанешь его.

— Найдись среди нас такой, он заслужил бы смерть, — раздался чей-то голос.

В пронизанной ветром тьме, среди резких, все нараставших порывов ветра, эти слова прозвучали как присяга.

Ветер перевернул темные клубы туч и швырнул их на утесы неба, разрядив тьму. Стремительная снежная крупа заструилась из бездонной глубины.

Пьяный Олин на плечах Мирека и Кованды бормотал что-то невнятное.

3

Рота работала на главной улице Саарбрюккена — «Адольф-Гитлер-штрассе».

«За это ее так и раздолбали», — заметил Кованда.

По обе стороны улицы тянулись высокие деревянные заборы, скрывавшие руины. Заборы были заклеены плакатами и анонсами местных кино: «Ich klage an», «Der zerbrochene Krug», «Jugend», «Die goldene Stadt», «Immensee»[21]. Рядом виднелись красные плакаты с черным шрифтом: «Plündern wird mit dem Tode bestraft!»[22]. Улица была широкая, залитая асфальтом, трамвайные рельсы прорезали ее посередине. От домов остались лишь груды развалин, кое-где торчали фантастические обломки стен, печные трубы и скрученные балки. Рота затерялась в этом лабиринте руин. Под присмотром солдат ребята разрывали развалины, открывали подвалы, выкачивали из них воду, сносили остатки стен, разбирали кирпичи, складывая их в штабеля, собирали обнаруженные вещи: одежду, шляпы, столовые приборы, книги, продырявленные картины, стулья.

— Найденные вещи, особенно ценности, незамедлительно сдавайте караульному солдату, — насмешливо процитировал Мирек приказ, который ежедневно повторяли роте.

— Караульный примет от вас означенные вещи, запакует их и отправит к себе домой, — подхватил Пепик. — Позавчера Станда возил для Гиля посылку на почту — ящик весом тридцать кило. Хотел бы я знать, чего Гиль туда напихал?

— Позавчера? — задумался Кованда. — Наверное, те приборы… ну, конечно! Мы там, напротив, откопали большущий шкаф со столовым серебром. Там был шикарный отель или что-то вроде. Гиль утащил ящики к себе в будку и все утро пересчитывал приборы. Этакие увесистые, серебряные, и на них надпись «Отель Дойчланд хауз». Видать, послал их своей любимой женушке. А я, — сокрушенно признался Кованда, — присвоил два полотенца из соседней кучи. Этакие мохнатые и по всей длине выткано «Саарбрюккен». По-моему, не такой уж это грех: мои полотенца давно износились, не писать же жене, чтоб прислала новые.

Ребята не отвечали, и Кованда заволновался:

— Выходит, я должен был отдать их Гилю? Так, что ли, по-вашему? Он и без того унес две дюжины, а Рорбах утащил новехонькое постельное белье, даже с бантиками.

— Не ори, — прервал его Карел и перестал обчищать молоточком кирпичи. — Никто тебе не завидует. Я вот тоже нашел отличный карманный ножи ношу его в кармане.

Рядом работала группа из восьми человек: Ладя Плугарж, Руда, Густа, Ирка, Богоуш, Фрицек, Вильда и Ферда Коцман. Лопатами и кирками они крушили уцелевшую стену разбомбленного дома, потом стали выворачивать ее железными ломами. Стена наклонилась, ребята изо всей силы навалились на нее, стена треснула и обрушилась в глубокую воронку, на дне которой, как зеркальце, сверкала замерзшая лужа. Вслед за стеной посыпались еще какие-то обломки, и стала видна полированная передняя стенка серванта. Ферда кинулся к нему, размахнулся киркой, взломал дверцу и, быстро нагнувшись, сунул руки в ящики; сервант был еще наполовину засыпан, и ящики трудно было выдвинуть.

Крепкий, приземистый Ферда до отъезда в Германию работал мясником. Он был шире в плечах, чем Мирек, и много сильнее. Сожители по комнате не любили его за крутой, властный нрав. С ним не стоило связываться и спорить, он любил подраться и в драке бывал безжалостен. Недавно он подрался с тремя немецкими солдатами в небольшом окраинном трактире из-за девушки. Солдаты пошли на него со штыками, но не могли справиться. Ферда выгнал всех из трактира, поломал стулья и высадил дверь. В роте у него не было друзей, и никто ему не симпатизировал. В казарме он проводил очень мало времени, вечно пропадал в городе, удирая туда ночью через забор, в штатском костюме, который прятал в тюфяке. Эман однажды рассказал Карелу, что за последние три недели Ферда отправил домой шесть больших посылок — с разных почт. Что в них было? Эман выразительно пожал плечами.

Ферда стоял перед разбитым сервантом, запустив руки по самые локти в ящики, лицо у него покраснело от возбуждения, он тяжело дышал, извлекая небольшую шкатулку, в которой были уложены кольца, золотые булавки и цепочки.

Ошеломленные ребята смотрели, как он рассовывает эти ценности по карманам. Потом Ферда снова лег ничком и запустил руки в сервант.

— Не дури, Ферда, — сказал Ладя и боязливо оглянулся. — Увидят, худо будет. На что они тебе?

Но Ферда словно не слышал. Он присел, взмахнул киркой и сильным ударом вонзил ее в верхнюю крышку серванта. Сервант слегка наклонился, ящики открылись.

— О господи, Гиль идет сюда, Ферда! — торопливо шепнул Вильда и, схватив Ферду за ноги, хотел оттащить от серванта. Но тот, уцепившись одной рукой за сервант, лягнул товарища в грудь, а другой рукой сунул за пазуху портмоне и золотую авторучку. Вильда упал навзничь в воронку от бомбы.

Гиль стоял около будки десятника. Обведя взглядом участок работ, он вдруг со всех ног помчался к группе чехов, спотыкаясь о груды кирпича. За ним устремились Шварц и Рорбах. Ребята, опершись на кирки и лопаты, недоуменно глядели им вслед: куда они так торопятся и что сейчас произойдет? Солдат Бекерле, юнец со вставным глазом, бежал посередине улицы к угловой телефонной будке, а Нитрибит, стоявший на высокой груде развалин, положил руку на кобуру с пистолетом.

В нескольких шагах от Ферды Гиль споткнулся о полусгоревшую балку и упал, но тотчас вскочил и в три прыжка настиг Ферду. Свалившись на него как камень, он обеими руками схватил парня за горло. Но Ферда держался крепко, он даже приподнялся на колени и сбросил бы с себя Гиля, если бы не подоспели Рорбах и Шварц. Один из них тяжелыми сапогами топтал руки Ферды, другой повалил его на спину. Гиль ударил его по виску рукояткой револьвера.

Ферду потащили на улицу. Пальцы левой руки у него были в крови, но он не выпускал из них гребня в серебряной оправе. Полицейское авто примчалось даже раньше, чем Бекерле вернулся из телефонной будки. Окровавленного Ферду втолкнули с помощью двух полицейских в машину. Он бешено сопротивлялся, не позволяя обшаривать свои карманы, укусил Гиля за руку и разорвал на нем мундир.

Машина уехала. Ребята стояли среди развалин и хмуро глядели в землю.

— Wieder machen! — кричал Нитрибит. — Wieder machen![23]

Ирка с молотком в руке присел на корточки около кучи кирпичей.

— Не иначе как спятил при виде этого золота, — задумчиво произнес он. — Осел! Будь там колбаса или ветчина, еще понятно. Но золото!..

— М-да, — помолчав, заметил Богоуш. — Кабы знать, что останешься до конца войны цел и невредим…

— Тогда бы стоило, красть, а? — усмехнулся Карел. — Так, что ли? Хорош гусь!

— Да я не это хотел сказать, — покраснев, возразил Богоуш. — А кстати, разве это грех? Почему бы и не взять что кому нравится? Не я — так другой украдет.

— Знаете, жил у нас в деревне Якуб Голейш, — вспомнил Кованда. — Он тоже так рассуждал. Зачем, говорит, покойникам в гробу золотые кольца, часы и хороший костюм? Человеку, мол, положено явиться перед господом богом нагим и чистым. Так вот этот Якуб ходил на все похороны, приглядывался к покойникам, а ночью на кладбище разрывал могилы, снимал с мертвецов кольца, шарил по карманам. Не помню уж, сколько лет ему потом дали.

— Очень глупое сравнение! — сердито буркнул Богоуш. — Помните, как немцы обирали наших людей? Сколько чешского добра они украли! А теперь разве грех взять что-нибудь и у них?

— Ах, вот что! — отозвался Карел. — Ну, если ты пошлешь это чехам, которые всего лишились, тогда и я помогу тебе красть.

Ирка оглянулся и сунул руку в карман.

— Вы поглядывайте, ребята, а я сделаю пару снимков. А то как бы Нитрибит меня не накрыл.

Ирка перелез через кучи развалин к полуразрушенным домам на соседней улице и, укрывшись в лабиринте обвалившихся стен, выбирал кадры и щелкал своей «лейкой», которую неделю назад купил у французского трамвайщика.

А снимать было что: разбомбленный четырехэтажный дом, фасадная стена которого была взрезана, как крышка картонной коробки; во втором этаже на синих обоях висел портрет фюрера, а паркет, похожий на шахматную доску, свисал до первого этажа. В третьем этаже глазам зрителей представлялась комната, оклеенная красными обоями. В дверях торчал ключ, а на уцелевшем клочке пола, размером в квадратный метр, стояла швейная машина. В комнатах четвертого этажа стояли застеленные кровати, но крыша дома висела над пустым пространством, как сломанный козырек детского картуза. Рядом виднелся покинутый двухэтажный домик: потрескавшиеся стены, окна без стекол, двери без рам, комнаты, засыпанные штукатуркой. Все эти разрушения покрывал тонкий слой снега, который сыпался с низкого серого неба.

В конце улицы Ирка увидел невысокие фигуры фельдфебеля Бента и Рорбаха, которые оживленно беседовали о чем-то, на другой стороне топтался у забора унтер-офицер Миклиш и балагурил с проходившими девушками. Рота убирала развалины по обе стороны улицы на участке примерно в сто пятьдесят метров. Недалеко от будки небольшая группа чехов работала в открытом подвале: пятеро выкидывали оттуда уголь, другая пятерка грузила его на большой прицеп. Среди них были Пепик, Олин и Гонзик. Вскоре вернулся Гиль и залез в будку десятника, к горячей печке. Немного погодя он вышел оттуда распаренный, у дверей зябко поежился, застегнул мундир, спрятал руки в карманы и огляделся по сторонам.

Он заметил, что Пепик иногда отдыхает, опершись на лопату, а также ворошит ею кучу мусора и отбросов. Вот молодой чех поднял что-то и спрятал в карман.

Ефрейтор побежал к подвалу. Почувствовав лапу Гиля на своем плече, Пепик быстро обернулся. Гиль злорадно смотрел на него из-под косматых бровей и протягивал руку.

— Давай сюда, — холодно сказал он, — да побыстрее.

Пепик не понял.

— Я вас не понимаю, — сказал он, взглянув на Гиля сквозь очки своими невинными голубыми глазами. Тот схватил его за куртку и бешено заорал:

— Все прикидываешься дурачком, студент, но меня не проведешь! Вынимай все из карманов, да поживее, пока я тебя не треснул. И не гляди на меня так по-дурацки, скотина!

Ребята, работавшие рядом, подняли головы и уставились на них. Рорбах и Бент тоже перестали разговаривать и оглянулись на Гиля.

Пепик понял. Виновато улыбнувшись, он достал из кармана склянку. Гиль вырвал ее у него из рук и сердито уставился на этикетку. Читал он долго и ничего не мог понять, лицо его побагровело, выпяченная нижняя челюсть отвисла. Он швырнул склянку на кирпичи, сунул руки в карманы, повернулся спиной к Пепику и быстро зашагал обратно к будке.

Кованда, наблюдавший эту сцену, стоя на другой стороне улицы, приложил руки ко рту и громко крикнул: «Вейс!!»

Гиль замер как громом пораженный. С минуту он стоял недвижим. Глаза у него была прикрыты, на скулах вздулись желваки, пальцы в карманах так вцепились в подкладку, что чуть не разорвали ее. Не оборачиваясь, он распахнул дверь будки и, войдя, с шумом захлопнул ее за собой.

Пепик грустно взглянул на разбитую склянку.

— Жаль, — вздохнул он, — хорошая была настойка, она помогла бы моим бронхам.

— Не горюй! — крикнул ему из подвала Гонзик. — Вот тебе еще три. Здесь, видно, помещалась аптека, я нашел коробочку с виноградным сахаром, на ней написано «Освежает и укрепляет». Подходящий рецепт для вермахта!

После обеда, состоявшего из горячей капустной похлебки, Гиль выбрал десять человек и отвел их на новый участок работ тремя кварталами дальше. В эту группу попали и Карел с Гонзиком.

Четырехэтажный дом, весь в трещинах и покосившийся, нависал над улицей и грозил обвалом. Его подпирали бревнами и балками, скрепляли железными листами, старались спасти. Трамваи, прежде проезжавшие мимо, теперь сиротливо стояли на углу, и это огорчало старожилов.

В доме работали голландцы. Старшим у них был старый Рийк — маленький старикан с густыми седыми усами, закрывавшими почти весь рот. Он вечно жевал сигарету или вишневый мундштук. Когда Гиль ушел, Рийк обменялся рукопожатием со всеми чехами и сказал на ломаном немецком языке:

— Kameraden Tschechen, ich Polier, Arbeit langsam, Deutschland kaputt, nichts essen, nichts schlafen, Tschechoslowakei — Neederlanden Kameraden[24].

В одной из комнат Гонзик добрался до книжного шкафа и провел час, листая толстые тома: там были медицинские книги и беллетристика.

— Вот эту книгу я возьму почитать, — сказал он, стряхивая пыль и глину с толстого томика в кожаном переплете. И он бережно раскрыл «Жан-Кристофа» Ромена Роллана. С улицы донесся предостерегающий свист Карела.

— Гонза, — окликнул он. — Машина идет, берегись!

Гонзик отложил книгу и выскочил из комнаты. Верхом нагруженный грузовик привез длинные балки. Ребята сгрузили их на дороге, и машина уехала.

Гонзик оглянулся на Рийка. Старик сидел на крыше, похожий на щетинистого кота, и, перегнувшись через карниз, глядел вниз. На крыше работало четверо голландцев — они разбирали кровлю, на которой уже не осталось ни одной черепицы. Балки обледенели, приходилось отрывать их топорами и крючьями.

— Polier, wohin?[25] — крикнул Гонзик Рийку и показал на груду балок. Старик, не вынимая мундштука изо рта, махнул рукой.

— Hier, — откликнулся он и показал наверх. — Dach machen, zum Teufel![26]

— Gut[27], — кивнул Гонзик. — Ребята, надо эти балки поднять на чердак.

Ребята принялись таскать балки по шаткой лестнице и складывать их под крышей, почти разобранной голландцами. Нагнувшись за последней балкой, Гонзик вдруг услышал, как стоящий рядом Карел громко вскрикнул, и в этот миг сорвавшаяся с крыши метровая балка ударила Гонзика по голове. В глазах у юноши зарябило, он он упал навзничь и, стукнувшись головой о тротуар, потерял сознание. Из разбитой головы струйкой потекла кровь, образуя длинную лужицу.

Старый Рийк, отбросив мундштук вместе с сигаретой, кинулся вниз по лестнице. Когда он подбежал к Гонзику, Карел, положив окровавленную голову товарища к себе на колени, осторожно расстегивал ему воротник куртки. Старый Рийк на минуту замер от испуга, потом, громко сетуя по-голландски, помчался к телефонной будке.

Машина Скорой помощи прибыла минут через пять.

Карел и Фера подняли Гонзика и понесли к машине. В эту минуту сознание вернулось к нему, он недоуменно огляделся.

— Что случилось? — спросил он слабым голосом и вдруг заметил, что куртка и штаны у него в крови. В машину он влез сам и тяжело опустился на сиденье рядом с койкой. Карел бросил в машину его шапку и захлопнул дверцу. «Schnell, schnell!»[28] — крикнул он шоферу. Тот, не торопясь, включил мотор. Санитар сел рядом с шофером.

Когда мотор заработал, шофер снисходительно усмехнулся.

— Nicht so schlimm[29], — сказал он и дал газ. Машина тронулась. Старый Рийк помахал отъезжающим и остался стоять на дороге, утирая шапкой слезы и не выпуская из рук балку, соскользнувшую с крыши. Когда он успел поднять ее — никто не заметил.

В машине было тепло. Гонзик оперся о кожаную спинку сиденья, но через минуту ему пришлось наклониться вперед: он почувствовал, что кровь течет ему за воротник. Санитар оглянулся на Гонзика и весело улыбнулся ему в окошечко. Шофер одной рукой закурил сигарету и, проезжая перекресток, дал сигнал. Мотор тихо гудел, машина осторожно ехала по людным улицам города.

У ворот городской больницы шофер затормозил и пошел к привратнику. Разговаривали они довольно долго, даже смеялись чему-то, потом шофер вернулся на свое место, знаками дал понять Гонзику, что в больнице для него нет места, и включил стартер.

До больницы в Форбахе было больше получаса езды. Рана Гонзика кровоточила. Гонзик вытирал кровь сперва платком, потом ладонью и тыльной стороной руки, а ладонь вытирал о брюки. Боли он не чувствовал, только очень хотелось спать. Нетвердой рукой он поднес ко рту сигарету, хотя перед самым его носом висела табличка «Rauchen verboten»[30].

В больнице пол и стены были выложены белым кафелем. Всюду ходили монахини-сестры в белых накрахмаленных чепцах. Поддерживаемый санитаром, Гонзик прошел по коридору до двери с надписью «Перевязочная»; только там санитар отбросил сигарету. Их приняла старая сестра и сквозь очки в металлической оправе взглядом знатока осмотрела рану. Обессиленный Гонзик опустился на стул, который ему подставила сестра, и закрыл глаза. В ушах у него шумело, и он слышал лишь обрывки разговора.

— Почему вы его не перевязали? — кричала сестра густым мужским голосом. Санитар что-то бормотал, о пленных, но сестра закричала, что человек есть человек, обругала санитара «кретином и ослом», выгнала за дверь и пообещала подать на него рапорт. Потом пришел санитар Луи, высокий, костлявый француз, с черной сигаретой в углу рта. На поясном ремне он направил широкую бритву и выбрил Гонзику голову. В операционной пациента раздели и положили на стол.

— Считайте, — сказала миловидная сестра и приложила ему ко рту каучуковую трубку. — Дышите глубже.

Над больным наклонился молодой хирург в золотых очках и пристально поглядел в лицо Гонзику.

— Девять… десять… — с натугой считал тот, проваливаясь куда-то в темноту, где все громче гудел мотор. — Семнадцать… восемнадцать…

— Вы из Праги? — спросил хирург, но у Гонзика уже не было сил открыть глаза.

— М-м-м-мм-м-м… — бормотал он, стиснув кулаки.

— Прага — прекрасный город, — сказал доктор откуда-то издалека, и Гонзик из последних сил крикнул так, чтобы и доктору было слышно:

— Смерть фашистским оккупантам! — Он трижды повторил это по-немецки и, прежде чем окончательно потерял сознание, заметил, что хирург и сестра громко смеются.

4

Три дня Гонзик лежал в жару, ослабев от потери крови, он почти все время спал. Его будили, чтобы покормить, как ребенка. Сновидения были тяжелые, горячечные: все время кто-то душил его, а он тщетно сопротивлялся, кричал по-французски, по-немецки и по-чешски, звал мать. Просыпаясь, он видел у своей постели молодого хирурга, внешность которого Гонзик, как ни странно, хорошо запомнил, хотя видел его лишь мельком в ту минуту, когда получал наркоз.

Однажды ночью Гонзик проснулся в ознобе. Доктор подал ему порошок и стакан воды, потом присел рядом и пристально посмотрел на пациента, поблескивая золотыми очками.

— Температура уже снижается, — сказал он. — Завтра будет лучше. Вам чертовски повезло.

Гонзик неподвижно лежал под одеялом, превозмогая сонливость.

— Вы немец? — спросил он после паузы.

Доктор молча улыбнулся.

— Разве это важно? Я — врач.

— И немец?

Доктора забавляла эта настойчивость.

— Не вынимайте рук из-под одеяла, ночью тут не очень-то тепло. Я лотарингец, если вам это что-нибудь говорит.

— Очень даже говорит. Больше, чем я ожидал.

— Вы слишком неосторожны, молодой человек, — несколько иронически заметил доктор. — В нынешней Германии это не совсем уместно.

Гонзик доверчиво взглянул на него.

— Когда я впервые увидел вас, лежа на операционном столе, мне показалось, что мы знакомы уже много лет, — сказал он. — Такое ощущение возникает обычно при встрече с человеком, которому можно доверять.

— В чем? — с улыбкой спросил доктор.

Гонзик усмехнулся.

— Ну, хотя бы как врачу, если угодно. Скажите, может быть, вам приятнее говорить по-французски?

— А вы владеете французским?

— На аттестат зрелости я сдавал французский язык. Это было… сколько же лет назад? Три года…

— Лучше будем продолжать разговор по-немецки, — быстро отозвался доктор. — Мы хоть и наедине, но… не стоит привлекать к себе внимание. — Он встал и придвинул стул к столу. — Когда вы начнете ходить, я приглашу вас к себе в гости. Я живу тут же, при больнице. Там поговорим.

Гонзик улыбнулся.

— Покойной ночи, — сказал он. — Вы ко всем больным так же внимательны, как ко мне?

Доктор остановился в дверях.

— Я стараюсь добросовестно выполнять свой долг врача по отношению ко всем пациентам, но не отрицаю, что вы заинтересовали меня больше других. Это понятно: еще ни один пациент не кричал у меня на операционном столе «Смерть фашистским оккупантам!». Покойной ночи!

В воскресенье Гонзика пришла навестить чуть ли не вся рота. Ребята расселись на свободных койках и на столе и вели себя так непринужденно и шумно, что сестре пришлось зайти и прикрикнуть на них.

— Вот еще не хватало! — огрызнулся Кованда, когда за сестрой закрылась дверь. — Товарищ лежит на смертном одре, а ты сиди тут, как чурбан. Так, что ли? Надо же его подбодрить, пробудить охоту к жизни, хоть она и собачья. За обедом я говорю Олину: пойдем навестить больного товарища? А он: какого такого товарища? Гонзика, говорю, а он только рукой махнул. Ну, говорю, кабы ты с разбитой башкой лежал, Гонзик бы у тебя наверняка побывал, хоть ты и зануда.

Послышался робкий стук в дверь, и в палату вошел старый Рийк со своими голландцами. Усы у него были тщательно расчесаны, а в зубах торчал новенький вишневый мундштук. Подавая Гонзику руку, он так волновался, что капли пота выступили у него на лбу, а его ломаный немецкий язык стал еще невразумительнее.

— Ich, — удрученно говорил он, — oben Dach, verflucht Balken herunter, Himmlfix! Kopf kaputt du, ich weinen, Kamerad, mein Sohn[31].

И поцеловал Гонзика в лоб.

Растроганный Кованда обнимался с другим голландцем и хлопал его по спине.

— А ты, я гляжу, не носишь деревянных башмаков, братец, — удивлялся он. — Ну, а сигарета у тебя есть?

Старый Рийк рассказал Гонзику о своем сыне, погибшем при бомбежке Роттердама; слезы текли по лицу старика, и он вытирал их платком.

— Knabe schön, — вспоминал он сына, — alt wie du. Dreiundzwanzig. Bomben kaputt, alles weg, Haus, Sohn, alles. Deutschland muß kaputt, wenn Gott ist. Muß![32]

Уходя, он сунул Гонзику гостинец — пачку черного голландского табака и банку молочных консервов; Гонзику пришлось снова заверить его, что он не сердится на старика за то, что тот уронил с крыши балку.

Товарищи Гонзика тоже собрались уходить, но все никак не могли с ним расстаться.

Кованда счел нужным дать Гонзику несколько отеческих советов.

— Выписываться ты не спеши, — сказал он. — Полежи вволю. В Германии нигде больше тебе такой лафы не будет. А как вернешься в казарму, строй из себя слабенького. Эх, братец, будь у меня твое увечье, я бы такое разыграл, что обалдели бы все доктора. Ты, говори, что башка все время болит и кружится, разок, другой грохнись об пол, лучше всего в строю, при капитане. Рви на себе волосы и всякое такое. И чтобы на губах была пена, как у бешеной собаки. Черт подери, да на этом можно заработать чистую и уехать домой, понял?

Мирек не согласился с Ковандой; он слышал, что в таких случаях доктора вскрывают череп и ищут причину болей и головокружения. «На что тебе это сдалось?» — пожал плечами Мирек.

Кованда обиделся.

— Представь себе, доктора вскроют твою черепушку, — сказал он Миреку. — То-то им будет удивление: какого только мусора там нет. Ну, делай, как знаешь, — обратился он к Гонзику. — Нынче всякий сопляк считает себя умнее старика.

Гонзик лежал на спине, закинув руки за голову, окутанную белым тюрбаном из бинтов.

— Не хочешь ли ты спровадить меня домой, папаша? — слегка усмехнувшись, сказал он Кованде. — Именно теперь, когда я так привык к тебе? Без тебя я уже не проживу. Уж если ехать на родину, так всем вместе. Как подумаю, что вы застряли тут, а я прохлаждаюсь дома, мне и радость будет не в радость.

Кованда наклонил голову и пристально посмотрел в глаза Гонзику, потом уставился в пол и носком сапога стал постукивать по ножке кровати.

— Ну, кажется, пора, — сказал он наконец и надел шапку. — В воскресенье придем опять, — он смущенно взглянул на Гонзика. — Надеюсь, до воскресенья ты выдержишь?

Карел, вернулся от дверей и положил на ночной столик какой-то твердый предмет, завернутый в чешскую газету.

— Чуть было не унес обратно. Эту книгу ты выбрал себе в тот день, когда свалилась балка.

После ужина пришел доктор, сел на постель и взял в руки книгу, которую Гонзик отложил при его появлении.

— Я вам кое-что принесу почитать, если хотите. У меня неплохая библиотека: немецкие и французские книги. Вот встанете, сами увидите. Правда, скоро я уйду в отпуск.

Он потушил лампочку на столике, поднял светомаскировочную штору и открыл окно.

— Там так хорошо! — воскликнул он. — Но когда вам захочется закрыть, скажите.

В палате был полумрак, в окно струился свежий прохладный воздух.

Оба молчали. Гонзик лежал на спине, подтянув одеяло к подбородку и вытянув руки вдоль тела. В сгущавшихся сумерках доктор в белом халате показался Гонзику немного похожим на Пепика — вероятно, благодаря золотым очкам, которые тоже придавали лицу строгое и холодное выражение.

Доктор был худощав, ростом с Гонзика, у него тонкий, строгий рот, нос с горбинкой и небольшие усики. Светлые волосы над высоким лбом зачесаны назад. Он сидел, заложив руки между колен, и глядел в окно. Так они молчали довольно долго, а за окном густела ночь, и душистый прохладный воздух наполнял больничную палату. Потом доктор встал, закрыл окно, но не опустил шторы. Вернувшись к постели Гонзика, он сел на нее и попросил:

— Расскажите-ка мне что-нибудь о себе.

Это было сказано так просто, что Гонзик без всяких предисловий начал говорить, словно давно ждал такой просьбы.

Он родился в пограничном городке. Двенадцать тысяч жителей, сахароварня, лесопилка, завод сельскохозяйственных машин, крупное железнодорожное депо, школы, река, булыжные мостовые, спокойные и сердечные жители, в окрестных деревнях цветущие, самоуверенные сельчане, кругом — широкая равнина и урожайные поля: рожь, картофель, сахарная свекла. Гимназия находилась близ парка, на перекрестке главных улиц, учителя ходили, как святители в ореоле, — «знаете, как бывает в таких городках». Люди там жили тихо и мирно, без борьбы, без потрясений, бедняки ютились на окраине, в низких деревянных бараках, где прежде помещались гарнизонные казармы. Немцев в городе почти не было.

Гонзик ходил в гимназию. Успехи? Средние. Учился он без особой охоты. Его страстью была музыка, он играл с шести лет и скоро перешагнул обычный уровень учеников старой музыкальной школы, стоявшей у реки. После школы он брал частные уроки и в шестнадцать лет сдал экзамен в консерваторию, но у родителей не хватило средств дать сыну музыкальное образование. Отец был рабочим на заводе сельскохозяйственных машин и зарабатывал неплохо, даже домик себе построил в 1927 году: взял денег в долг и выплачивал его по частям, четыре раза в год. Пока он выплатил только половину. Домик был одноэтажный, с мансардой и садиком, девять на двадцать пять метров: яблонька, груша, слива, ореховые кусты, шиповник — всего двенадцать деревьев. Маленький дворик. Окна на реку, а за рекой лес, куда ни глянь, всюду лес и в двух часах ходьбы от реки — граница.

Оккупация у них в городе? Не думали, не гадали эти простые люди, что немцы могут позариться на их город. Но город был захвачен. Только для того, чтобы занять важный железнодорожный узел и перерезать магистраль, которая отсюда разветвлялась во все стороны.

Люди плакали и ходили как тени. Потом потянулись в соседние деревни, которые остались в границах Чехословакии. Как погребальное шествие на похоронах чешской свободы. Люди везли ручные тележки, детские коляски, узлы, чемоданы. А несли с собой свое отчаяние и слезы.

Потом пришли немцы — стальные шлемы, танки, а в небе страшные стаи самолетов, которые для острастки носились низко над городом.

Прежде всего немцы выгнали евреев. Тех самых евреев, что с незапамятных времен гордились своими симпатиями к Германии. Их выгнали на поляну за городом, туда, где кончалась оккупированная зона. Там они десять дней пробыли под караулом — с одной стороны немецкие, с другой — чешские часовые. Их не пускали ни обратно в город, ни дальше, в убогую урезанную Чехословакию.

Десять дней жили евреи на поляне. Шкафы, столы, стулья, ковры, кровати, тюфяки — все помещалось на голой земле и в канавах. Была середина октября, шли дожди. Люди лежали на постелях, укрывались промокшими одеялами, залезали под столы, потому что негде было укрыться от дождя. В большинстве это были богатые евреи, бедных в городе просто не было. Торговцы кожами, текстилем, вином, велосипедами, владельцы антикварного магазина, скупщики кож. Адвокат Берл взял с собой посеребренную клетку с канарейкой. Канарейка прожила недолго, Берл — тоже. Он умер под мокрыми одеялами на стоявшей в грязи старомодной кровати. Немцы не позволили похоронить его на еврейском кладбище, потому что оно находилось на занятой ими территории. Берла зарыли у дороги, в яме глубиной едва ли в полметра. И ребенок родился на этой поляне, под дождем и мокрыми одеялами. В холоде. Его похоронили в той же яме, что и старого Берла. Только через десять дней евреям, разрешили перейти новую границу республики.

Отец Гонзика был коммунистом. Сам Гонзик мало интересовался политикой, целью жизни для него была музыка. В семнадцать лет он сочинил несколько небольших пьес для квартета, менуэт для фортепьяно и флейты, композиции для маленького оркестра, балетную сюиту «Река» и начал одноактную оперу. Он искал и экспериментировал, считая свои композиции пустяковыми опытами, на которых он только проверяет свою теоретическую подготовку; к себе он был очень строг и взыскателен. Однако музыка заслонила от него события, целиком захватившие его отца. Он был погружен в себя и в музыку. В ней одной для него заключалось все — повседневные радости и печали, юная студенческая любовь, звездная ночь, томление молодой души, разлившаяся река. Если до сердца дошло то, что восприняли чуткое ухо и глаз, значит человек уже понял все, — так казалось Гонзику; сам он больше интересовался формой и красками явлений, чем их внутренней сутью.

Только события накануне мобилизации и мюнхенского диктата резко выбили Гонзика из размеренной колеи узкомузыкальных творческих интересов. Он озирался, как слепец, вдруг увидевший мир таким, каков он есть. Гонзик, совершенно беспомощный в эти дни, крепко прильнул к отцу, который все события видел со своих твердых, ясных партийных позиций и трезво и уверенно смотрел в будущее. С тех пор Гонзик словно зажил новой жизнью: он жадно впитывал новые впечатления и, сопоставляя напряженно развивавшиеся события, с благодарностью принял учение, которому был предан отец. Целиком и безоговорочно признав идеи, казавшиеся ему ясными и точными, как хроматическая гамма, Гонзик, не колеблясь, ушел в подполье вместе с отцом, когда вся их семья после отторжения Пограничья покинула родной город и переехала в столицу. Гонзик весь погрузился в партийную работу, впервые в жизни забыв о музыке. Но он снова вернулся к ней, уже совсем другими путями, проникнутый и вдохновленный иными чаяниями и стремлениями, чем те, что прежде вдохновляли его.

Материальное положение семьи не позволяло ему только учиться. Отец работал на военном заводе, а в начале 1941 года был арестован, сидел во многих тюрьмах Германии, сейчас он в Бухенвальде. Гонзик работал на железной дороге в слесарной мастерской, кочегаром в депо, и постоянно держал связь с антифашистским подпольем. Смерть Гейдриха и последовавший за ней нацистский террор разобщили партийную ячейку, и Гонзик едва избежал ареста. Он потерял связь с парторганизацией и, прежде чем смог снова найти ее, был, как студент, «тотально мобилизован» на работы в Германию. За месяц до отъезда у него умерла мать.

В больничной палате сгустились сумерки; только прямоугольник незатемненного окна пропускал слабый свет, достигавший постели Гонзика. Доктор встал, подошел к окну и опустил штору. Потом он молча повернул выключатель. При свете лампочки в глазах друг друга они увидели то доверие и симпатию, которые возникают между мужчинами, когда их отношения чисты и свободны от непонимания и ложного стыда.

— Доброй ночи, Ганс, — просто сказал доктор и слегка усмехнулся, — спи спокойно.

И погасил свет.

5

В тот день, когда Гонзик впервые спустил на пол ослабевшие и похудевшие ноги и с трудом дважды прошелся по палате, на свободную койку принесли нового пациента. Это был Гастон Дравер, невысокий темноволосый француз, которому на саарбрюккенском металлургическом заводе раскаленным шлаком сожгло ногу у самого колена. В палату его привезли прямо из операционной, нога была вся в бинтах. Очнувшись после наркоза, Гастон кусал себе губы от боли и разорвал простыню, теребя ее своими сильными рабочими руками. Когда боль утихла, он заговорил с соседом и страшно обрадовался, узнав, что Гонзик понимает по-французски.

Гастон служил во флоте. До войны, разумеется. Потом — во французских колониальных войсках. Он объехал полмира: был в Марокко и в Алжире, на Мадагаскаре и в Индо-Китае, знал все порты Австралии. Обо всем этом он рассказывал с утра до ночи, время от времени осторожно поворачивая бесформенную, перевязанную ногу.

— Никогда в жизни я не болел, — говорил он, потихоньку пуская под одеялом табачный дым. — И никогда не залеживался в постели так долго. Если у меня отнимут ногу, я покончу с собой. Не в моей натуре торчать на одном месте или двигаться потихоньку. Потому-то я и стал моряком. Я хочу под открытое небо, вон из этого лазарета, здесь мне душно!

Чаще всего они с Гонзиком говорили о Франции и о странах, которые исколесил Гастон. Через несколько дней Гонзик знал французский лучше, чем учительница, у которой он учился три года назад.

— Мы, французы, можем быть отличными хозяевами колониальных народов. Мы веселый народ, умеем радоваться жизни и никому на свете не помешаем хорошо жить.

Гонзик многозначительно усмехнулся.

— То же самое твердили в школе и нам.

Гастон покраснел.

— Ты учителям не верь! — сказал он доверительно. — Они учат по указке и стараются угодить тем, от кого получают свой хлеб. Но где же настоящая правда? Есть правда английская, правда французская, немецкая, да еще есть твоя. На какую же правду поставить десять франков? Не лучше ли купить на них пару литров доброго французского вина? Истина в вине, но не во всяком, а только в том, которое пьет бедняк. Колониальная политика все равно гнусность, будь она французская, английская или американская. А если я и говорил о ней иначе, ты меня извини.

Через пять дней у него снова поднялась температура. Гастон приумолк и тихо лежал, глядя воспаленными глазами в потолок. Он был безразличен к окружающему и не замечал даже Гонзика, старавшегося развлечь его.

— Все думаю о ноге, — говорил он, с трудом шевеля пересохшими губами. — Покончу с собой, если ее отрежут.

Гонзик быстро поправлялся. Ему было уже нетрудно целый день двигаться по комнате, ухаживая за Гастоном. Кроме того, он выходил на короткие прогулки в больничный сад. С нетерпением он ждал, когда вернется из отпуска доктор. Они увиделись у постели Гастона. Француз лежал в жару и бредил. Он исхудал, на заросшем лице жутко блестели широко раскрытые, по-юношески молодые глаза. Минутами приходя в себя, он испуганно спрашивал: «А у меня не отрежут ногу? Этого нельзя! Вот спадет жар, и мне опять будет хорошо, верно?»

Доктор пригласил Гонзика к себе в гости. У него была трехкомнатная казенная квартира в отдаленном крыле больничного здания; комнаты светлые, просто обставленные, с окнами в сад, где сейчас, с приближением сумерек, синевато отливал снег. Первая комната, в которую они вошли из маленькой прихожей, была обставлена мебелью из хромированных трубок, в углу, у окна, стояла кушетка, стул, курительный столик, а вдоль всей стены высокие книжные полки.

Гонзик на минуту остановился около длинных рядов книг за раздвижными стеклянными дверцами и пробежал глазами по корешкам кожаных и коленкоровых переплетов: Кнут Гамсун, Бернард Шоу, Анатоль Франс, Сигрид Унсет, Луиджи Пиранделло, Томас Манн, Ромен Роллан.

Он вопросительно взглянул на доктора.

— Некоторые книги не следовало бы держать. В Германии они изъяты.

— Как член партии, я могу себе это позволить.

— Вы состоите в нацистской партии?

— Вас это удивляет?

— Конечно. Вы вступили по принуждению?

Доктор вынул из кармана белых брюк ключ и отпер дубовый шкаф у окна. В шкафу тоже были книги: Гейне, Киплинг, Сюлли-Прюдом.

— Никто меня не принуждал, — помолчав, сказал он. — Я сам подал заявление. И сейчас не жалею об этом…

Гонзик недоуменно глядел на него.

— Не понимаю, — сказал он. — Не можете ли вы объяснить мне…

Не глядя на него, доктор ответил:

— Когда-нибудь вы, может быть, поймете это и без моих объяснений.

В соседней комнате стоял столик с радиоприемником, четыре глубоких кресла и большой черный рояль. Гонзик с минуту удивленно смотрел на прекрасный инструмент, потом застенчиво подошел, сел на круглый табурет, опустил пальцы на клавиши, слегка прижал их, и струны издали чистый, нежно вибрирующий аккорд, который долго звучал в полутемной комнате и медленно, медленно замер. Второй аккорд ворвался в тишину — не успел он замолкнуть, как рядом взметнулся третий; густые, звучные басы поддержали мягко развернувшуюся мелодию, и она полилась, позвякивая хрустальными колокольцами, быстрая, как пальцы Гонзика.

Доктор осторожно подошел к кожаному креслу и не спеша сел, потом поднялся, на цыпочках подошел к столу, взял стеклянную пепельницу, снова сел и закурил сигарету.

Гонзик играл «Лунную сонату» Бетховена. Он прикрыл глаза, слегка наклонив перевязанную голову, его пальцы уверенно летали по черно-белой лесенке клавиатуры. То безмерная сила и уверенность, то нежные сумеречные полутона звучали в этой божественной музыке. Доктор тихо сидел, откинув голову на спинку кресла, и сигарета тлела у него в пальцах.

В окно медленно пробирался яркий лунный свет, мягко обливая блестящий черный инструмент. Минуты улетали вместе с певучими аккордами, мелодия несла их, как осенний ветерок несет светлую паутину бабьего лета.

Потом в комнате наступила тишина, и долго никто не нарушал ее. Наконец доктор подошел к выключателю и зажег свет. Гонзик встревоженно оглянулся, щуря глаза, и с удивлением заметил, что в кресле у двери сидит пожилая сестра милосердия, та самая, что две недели назад принимала его в перевязочной.

— Затемните окна, — сказала она по-французски своим низким голосом и поправила большой накрахмаленный чепец, потом тяжело встала. — Можешь пригласить меня, когда Ганс снова будет играть, если, конечно, я не помешаю вашим разговорам.

Она улыбнулась и медленно направилась к двери, опираясь о плечо доктора, потом на минуту остановилась:

— Дравера будешь оперировать завтра утром?

Доктор молча кивнул и пожал плечами: «Да, тут уж ничего не поделаешь».

Сестра постояла в дверях.

— Бедняга, так жаль его, — посетовала она, громко вздохнула и поправила чепец. — Ну, покойной ночи.

Гонзик подождал у пианино, пока доктор вернется из передней, потом быстро подошел к нему.

— Гастон останется без ноги?

Доктор наклонил голову.

— Ее надо ампутировать, чтобы спасти ему жизнь.

Гонзик тяжело опустился в кресло.

— Это убьет его. Вы не должны этого делать, доктор. Неужели нельзя…

Доктор сел напротив и закурил сигарету.

— До завтрашнего дня еще немало времени, но я не думаю, что произойдет чудо. Не хочу обвинять никого из врачей, но, по-моему, еще неделю назад ногу можно было спасти.

— Зачем только вы ушли в отпуск!

Доктор улыбнулся.

— Дорогой мой, Дравер для меня такой же пациент, как всякий другой. Я не хочу утверждать, что без меня эта старая больница придет в полный упадок, хотя доктор Мюллер больше член партии, чем медик. В нашей практике, однако, бывают случаи, когда даже хороший специалист ни за что не может ручаться.

— Гастон знает?

Доктор покачал головой.

— Не говорите ему. Боже мой, потеря ноги еще не самое страшное, что может случиться с человеком в наши дни. Сотни тысяч людей ежедневно теряют жизнь, даже не заболев, не зная, за что они умирают. Этим я, разумеется, не хочу сказать, что человеческая жизнь не имеет цены. Наоборот, нет ничего более ценного и прекрасного.

Гонзик сосредоточенно размышлял.

— Не могу представить себе, что завтра мне отнимут руку, и я уже никогда не сяду за рояль. Не знаю, хватило бы у меня сил пережить это. Наверное, я сошел бы с ума.

Доктор сидел, опустившись глубоко в кресло, и внимательно смотрел на собеседника.

— Мы, врачи, довольно часто встречаемся с такими случаями и по опыту знаем, что люди оказываются гораздо сильнее духом, чем сами от себя ожидали. Пока человека не принуждают обстоятельства, он думает, что не в силах пережить большую беду. Но, вплотную столкнувшись с ней, он крепнет в муках и страданиях, и только тогда становится настоящим, человеком. Не бойтесь за Гастона.

— Но ведь для него это трагедия! Человек, обошедший полмира, будет до конца дней связан костылем и протезом.

— Но он будет жить! И даже в своей новой, ограниченной жизни останется прежним Гастоном. Война приносит гораздо больше зла тем, что духовно калечит людей. Духовному калеке не поможет никакой протез и, что еще хуже, это увечье передается целым группам людей, целым нациям.

— Вы еще не сказали мне, какой национальности вы сами, — тихо произнес Гонзик из глубины своего кресла. — Вы член партии, но вы не немец.

Доктор охватил колени руками.

— Я француз, — медленно сказал он, — и горжусь этим…. хотя иногда мне приходилось стыдиться за Францию. Понимаешь? Мюнхен, Даладье, сговор… — Он махнул рукой. — Но мне довелось, хотя бы частично, продолжать то, чего не довершила наша армия. Борьбу против фашизма с оружием в руках… Будем на ты, хочешь? — помолчав, сказал он и протянул Гонзику руку.

Тот рассеянно мял пальцы.

— Почему ты мне так доверяешь? — спросил он. — Ведь ты почти не знаешь меня…

На лице доктора вновь появилась легкая задумчивая улыбка.

— Зачем обманывать себя, — сказал он. — Не обязательно нужно долгое знакомство, чтобы узнать человека. Бывает и так, что люди знакомы десятки лет, но не могут с уверенностью сказать, что по-настоящему знают друг друга. — Он встал и подошел к радиоприемнику. — Я думаю, что не ошибся в тебе. Да ты сам сказал мне то же самое. Помнишь, когда пришел в сознание.

Радио тихо затрещало, потом раздался голос немецкого диктора:

— «Героический защитник Сталинграда, генерал Паулюс, произведен в маршалы».

Гонзик встал с кресла и прислушался.

— …«На сталинградском фронте наши войска, уже несколько недель ведущие оборонительные бои с наступающим со всех сторон противником, вчера отбили все вражеские атаки. Командование и войска вновь показали героические образцы боевого немецкого духа. Южная группа, геройски сражающаяся под личным командованием фельдмаршала Паулюса, сжата на узком участке и, укрепившись в здании НКВД, оказывает противнику сопротивление. В северной части города наши обороняющиеся части, под командованием командира 11-го армейского корпуса генерала Штрекера, отразили с западного направления все атаки на тракторный завод».

Гонзик взволнованно потер руки.

— Это значит, — сказал он, — что положение темней под Сталинградом безнадежное. Иначе фюрер не раздавал бы маршальские жезлы.

Врач выключил радио, и диктор умолк на полуслове.

— Это будет смертельный удар по германской армии, да я надеюсь, и по тылу, — задумчиво сказал доктор, ероша свои светлые волосы. — А сейчас пойди-ка к Гастону, не стоит оставлять его одного.

В палате горел свет. Гастон не спал и встретил Гонзика улыбкой.

— Нога у меня больше не болит, — радостно объявил он и тыльной стороной руки коснулся лба. — И жар не такой, как вчера.

Гонзик присел на край его постели.

— А не лучше ли тебе было бы без нее? — пошутил он. — Зачем тебе на старости лет две ноги? Ты уже не молод, пора переменить образ жизни. Война не продлится вечно, и тебе не до смерти бродить по свету. Пора завести семью, детей.

Гастон задумчиво улыбнулся.

— У меня есть девушка, — тихо сказал он. — Мы знакомы уже пятнадцать лет. Хотели пожениться, но тут как раз началась война… У нее погибли отец и брат, она одинока, у нее небольшой виноградник под Сен-Назером, и она ждет меня… — он смущенно протер глаза. — Я люблю ее… но море и корабли я любил больше, и она это знала. Вот, если кончится война и я уже буду негоден к морской службе, тогда… может быть…

— Войне скоро конец, — уверил его Гонзик. — В России немцев бьют почем зря. Скоро поедем по домам.

Гастон печально покачал головой.

— Германия слишком сильна, ее не свалит одна проигранная битва. Я не верю, что мы скоро увидим родных. Как это странно: я никогда не жил долго во Франции, всегда меня тянуло в мир. А сейчас я тоскую по родине, как ребенок по матери. Наверно, потому, что в Германии мы, как в тюрьме.

Утром Гастона, как обычно, увезли на перевязку, а оттуда прямо в операционную, где ему ампутировали ногу до половины бедра. В палате он долго не приходил в себя после наркоза, а очнувшись, недоуменно озирался, словно возвратившись из далекого путешествия. Потом он приподнялся на локтях, отбросил одеяло и диким взглядом уставился на обрубок правой ноги, откинулся на спину, закрыл лицо руками и зарыдал.

В тот день Гастон не произнес ни слова; не шевелясь, он лежал на спине, смотрел в потолок, а слезы градом катились у него по щекам.

Тщетно Гонзик старался пробудить в Гастоне интерес к жизни и сломить эту апатию отчаяния.

— Ты столько пережил, столько побродил по свету, столько видел, не можешь же ты вести себя как человек, который сдается без борьбы после первого же удара. У тебя отняли ногу, но зато спасли жизнь. Понимаешь, что ты потерял и что приобрел? Можешь ты к своей беде отнестись так, как будто она произошла с кем-то другим? Например, со мной? Ты же сам сказал, что тебя сейчас тянет домой, как никогда прежде. Ну вот, ты и вернешься во Францию. А вернутся ли на родину те, кто останется здесь, еще неизвестно. Женишься наконец на своей Сюзанне, от которой пятнадцать лет бегал по свету, начнешь разводить виноград… отрезанная нога этому не помеха. Сюзанна тебя любит, а для любви неважно, две ноги у человека или одна. Что ж ты хандришь? Чего трусишь, будто нервная барышня!

Гастон не отвечал на эти упреки. Он упрямо отворачивался и тихо, безутешно плакал.

На другой день к Гонзику пришли товарищи. Когда он объяснил им, что произошло с Гастоном, они сразу притихли.

— Мы сейчас работаем в штольнях, — рассказывал Мирек, вытирая платком слезящиеся глаза. — Пыль и осколки так и летят в глаза. Дали нам отбойные молотки и буры, долбим скалу. Работа неплохая, только сперва мы совсем оглохли от этих молотков, суставы на руках ныли, словно их кто-то вывернул.

Карел молча сидел на постели Гонзика и снисходительно усмехался.

— Отправить бы вас в забой, деточки, — сказал он. — Тогда бы вы узнали, почем фунт лиха.

— А мы работаем на Шанценберге, — сказал Пепик, — сверлим дыры, закладываем взрывчатку, сверху глиняные пыжи, уминаем их длинными палками. Потом приходит подрывной мастер — важный-преважный! — подключает провода и батарею, а мы выходим с красными флажками на улицу — предупреждать людей.

— Я при каждом взрыве думаю: хорошо бы таким же манером на воздух взлетела вся Германия! — фантазировал Мирек. — Эх, ребята, если бы мне сказали, что можно заложить такой заряд, я бы добровольно взялся за это дело и работал как вол.

В палату быстро вошел доктор. Увидя, что у Гонзика гости, он слегка замялся, потом сказал: «Ганс, немедля зайди ко мне», — и снова убежал.

Гонзик торопливо оделся.

— Вы меня подождите, ребята.

Доктор стоял около радиоприемника, глаза его сияли.

— Der Kampf um Stalingrad ist zu Ende[33], — встретил он Гонзика словами диктора, — Паулюс сдался.

В приемнике слышался голос, тихо говоривший что-то по-немецки, но это не был обычный нагловатый тон берлинского диктора. Гонзик выразительно поглядел на доктора.

— Да, — кивнул тот и улыбнулся. — Это Москва.

Они склонились над приемником, потом, радостно улыбаясь, уселись друг против друга в кожаные кресла. Но Гонзику не сиделось, он принялся шагать по комнате, взволнованно потирая руки. Доктор насмешливо следил за ним, потом повторил ему сообщение московского радио. За три месяца зимнего наступления русские разгромили 112 немецких дивизий.. Немцы потеряли 7000 танков, 4000 самолетов, 17 000 орудий, 300 тысяч человек пленными. Поход в Россию обошелся Германии в сто тысяч мертвецов. Гонзик резко остановился около доктора.

— А мы здесь, в Германии, сидим сложа руки и ждем, пока нас освободят! Неужели мы ничего не можем сделать? Помочь тому, чтобы скорей кончилась эта чудовищная война?

Доктор улыбнулся.

— Каждый из нас может чем-нибудь помочь, — сказал он. — Пока наши руки не скованы в буквальном смысле, мы можем сопротивляться. И наносить удары.

— Но как? — беспокойно спросил. Гонзик, ероша свои густые волосы. — И с чего начать?

У входной, двери раздались три коротких звонка. Доктор взглянул на часы, потом на Гонзика, спокойно встал, вышел и переднюю и вернулся с высоким плечистым человеком в поношенном синем пальто. Старый шарф закутывал шею гостя, на ногах были тяжелые сапоги, на голове — засаленная кепка с поломанным козырьком.

— Это Ганс, — сказал доктор, показав на Гонзика. — А он тоже Ганс, — доктор сделал жест в сторону человека в кепке. — Ганс Крапке, пиротехник фирмы Босвау и Кнауер. Знакомьтесь.

Гонзик протянул Крапке руку, тот крепко пожал ее и бросил свою кепку на кресло.

— Доктор рассказывал, мне о вас, — сказал он и сел. — Как ваше здоровье?

Гонзик улыбнулся.

— Доктор говорит, что хорошо. Можно ему верить?

— Безусловно, — усмехнулся Крапке.

— Мы как раз говорили о Сталинграде, — сказал доктор Гансу Крапке, предлагая ему сигарету. — Гонзик считает, что неправильно было бы ждать сложа руки, пока русские разгромят нацистов. Он считает, что надо что-то предпринять. Так ты сказал, Ганс?

Гонзик вопросительно взглянул на Крапке, потом на доктора. Крапке усмехнулся, блеснув здоровыми, ослепительно-белыми зубами.

— Вы действительно так сказали?

Гонзик нахмурился.

— Сказал, — упрямо подтвердил он. — Можете донести на меня.

Доктор тоже весело улыбнулся, а Гонзик насупился еще больше.

— Не знаю, что здесь смешного? — сердито заметил он. — И не знаю, зачем ты твердишь об этом?

Лицо доктора стало серьезным.

— Извини, — сказал он. — Я совсем не собираюсь смеяться над тобой. А Крапке тебя не выдаст. Он наш человек, потому я и заговорил при нем напрямик. Ты сказал, что хотел бы помочь. Так поговори с ним об этом.

Человек в кресле снова весело осклабился.

— Помощники нам нужны. Нужен каждый, кто ненавидит нацизм и Гитлера. Что бы вы могли сделать для нас?

Гонзик смутился и покраснел.

— Что угодно… — неуверенно сказал он. — Вернее… я не знаю, что вам нужно… Оружия у нас нет, одни голые руки. Ими мы и можем помочь.

— Оружие очень нужно и нам, — сказал Крапке. — Немного у нас есть, но для всех его не хватит. Могли бы вы раздобыть оружие?

Гонзик с минуту стоял молча.

— Вы меня просто ошарашили. Впрочем, вы правы, долгие околичности ни к чему. Но с оружием дело не так-то просто. Где его взять?

Крапке внимательно поглядел на него.

— При вашей роте — пятнадцать солдат.

Гонзик медленно покачал головой, потом озабоченно наморщил лоб. Через минуту он поднял взгляд на Крапке.

— Я думаю, что это удастся.

Крапке подал ему руку.

— Благодарить тебя не буду.

Гонзик вспомнил, что в палате его ждут товарищи и поспешил к себе. Ребята уже собирались уходить.

— Испортился ты, — проворчал Мирек. — Товарищи пришли к тебе в гости, а ты якшаешься с каким-то нацистом.

Гонзик покосился на спящего Гастона.

— Ребята, — сказал он. — Битва за Сталинград кончена. Немцев разгромили.

Карел тихо свистнул и взволнованно помял пальцами заросший подбородок.

— Черт подери, вот это здорово! Немцы сообщили?

— Нет, не они. Они еще помолчат несколько дней. Москва.

Пепик вытянул губы и поднял брови.

— Это, конечно, очень отрадно, но для нас освобождение придет с запада. Не думаешь же ты, что Сталинград определит исход войны? Что русские начнут наступление и пробьются в Германию? В такую-то даль!

— Именно так я и думаю, — твердо сказал Гонзик.

— И да спасет тебя вера твоя, — отозвался Пепик, нахлобучивая кепку.

Мирек на минуту онемел от удивления.

— О господи! — взволнованно произнес он. — Впервые за всю войну немцы биты!

— Во второй раз, — поправил его Гонзик. — Впервые это было под Москвой.

— И как только Адольф скажет об этом народу? — рассуждал Мирек, выходя вслед за Пепиком. — Ведь он обещал, что Сталинград будет взят.

— Вот он и взят! — улыбнулся Гонзик и, слегка сжав Карелу руку, задержал его в дверях. — Пошли мне сюда Кованду или зайди завтра сам, — прошептал он. — Сегодня я не могу… — Он кивнул на Мирека и Пепика.

Карел подмигнул: понимаю, мол, и Гонзик проводил товарищей до выхода.

— Мы еще придем к тебе, — пообещал Мирек. — Но лучше скорей возвращайся ты сам. Не хватает тебя в нашей комнате.

Вечером Гонзик опять сидел у доктора. Тот читал, а Гонзик играл на пианино и слушал радио. Говорили они очень мало.

— Если я тебя спрошу, что вы замышляете, ты мне скажешь? — спросил Гонзик.

Доктор снисходительно улыбнулся.

— Нет, не скажу.

— А почему?

— Каждый из нас знает совсем маленький участок подполья и лишь нескольких ближайших товарищей. Это не потому, что мы не верим друг другу, а в интересах безопасности нашего дела.

Гонзик вошел в палату тихо, чтобы не разбудить Гастона. Раздеваясь в темноте у своей постели, он услышал слабый приглушенный хрип. Гонзик бросился к выключателю и зажег свет. Гастон лежал на полу, с петлей на шее, сделанной из кожаного пояса, другой конец которого был привязан к изголовью кровати. Глаза у него вылезли из орбит.

Гонзик быстро приподнял товарища, посадил на постели, освободил из петли, отшвырнул пояс на пол и сел рядом, потный от волнения и усталости. Через минуту Гастон вздохнул, сознание вернулось к нему.

Стиснув зубы, они смотрели друг на друга, как заклятые враги, оба громко дышали и не находили слов, чтобы выразить свои мысли. У Гонзика кружилась голова, кровь сильно пульсировала в заживающей ране. Он оперся о спинку кровати и сжал руками перевязанную голову.

— Почему ты не дал мне умереть! — после бесконечной паузы сказал Гастон и раскашлялся. — Сейчас я бы уже развязался со всем.

Гонзик долго не отвечал и, сжав кулаки, не сводил с Гастона возмущенного взгляда. Потом он заговорил, и голос его звучал так глухо и отчужденно, что Гастон не узнал его.

— Жалею, что этого не сделал. Очень жалею, что не дал умереть трусу… Впрочем, еще не поздно, — добавил он после паузы. — Можешь попытаться снова, я обещаю тебе, что и пальцем не пошевелю, чтобы спасти тебя. — Он соскочил с постели, поднял пояс и швырнул его Гастону. — А если этот порвется, я дам тебе свой.

Босиком он дошел до выключателя, повернул его и бросился на постель. Они долго лежали, не шевелясь, затаив дыхание, каждый старался услышать движения другого. Засыпая, Гонзик слышал, как Гастон тихо плачет в подушку и шепчет: «Сюзанна, Сюзанна…»

6

На другой день, незадолго до ужина, пришел Кованда. Шапочка у него была надвинута на уши, воротник он поднял, шею укутал шерстяным шарфом, а руки прятал в большие брезентовые рукавицы.

— Сдается мне, что это не я, а какой-то капустный кочан, — сказал он, медленно снимая многочисленные одежды. — Помню, у нас в деревне выступал однажды заезжий фокусник. Вылез он на сцену почти голый, в одних трусиках, зашел за бумажную ширму — сперва он нам ее показал с обеих сторон, — а когда вышел оттуда, на нем сверху была каракулевая шуба, а под ней — овчинная, под овчинной — черная пара в полоску и другая без полоски, жакет, костюм из молескина, да еще спецовка и шаровары. Как стал раздеваться, целую груду платья навалил на стол и стулья. А тут как раз был судебный исполнитель Цвайлих. Он и говорит: «Эту одежду я у вас конфискую, господин Працух, потому что за вами недоимка по налогам столько-то и столько-то». И бегом на сцену. Не успел он добежать, фокусник уже оделся, и — шасть за ширму. А когда Цвайлих вскочил на подмостки, фокусник опять расхаживал голый, платья и след простыл, как ни искал Цвайлих, всю ширму истыкал зонтиком, ничего не нашел. А фокусник говорит: «Прилепите мне гербовую марку вот сюда, на трусики, господин исполнитель…»

Кованда сел на стул у постели и весело расхохотался.

— Карел говорил, что я тебе нужен, Гонза.

— О Сталинграде знаешь?

— А то как же, — просиял Кованда. — Видел бы ты, как обрадовались ребята! Прямо очумели. На работе сегодня никто палец о палец не ударил, а вчера ночью какой-то ловкач написал мелом на казарме — «Сталинград». Над окнами во втором этаже. Немцы взбеленились, а лезть никому неохота. Наконец полез одноглазый Бекерле, они ему держали лестницу, а он возился там полчаса, пока стер. А еще кто-то вырезал «Сталинград» на дверях конторы, прямо по свежей масляной краске, хулиган! Последняя буква у него не вышла, нож сломался. Столяры нынче эту дверь чинили, грунтовали и красили, но не вздумается ли кому снова разукрасить ее — бог весть.

Гонзик весело улыбнулся, потом лицо его стало серьезным.

— А что немцы?

— Сам понимаешь, нагоняют страху. Назначили нам муштровку после работы и перед работой, проверку одежды, генеральную уборку комнат. Срезали пайки, завели всякие строгости, не дают увольнительных.

— А тебя ко мне отпустили?

— Куда там! Я сам ушел, сиганул через забор, знаю там надежное место. Так что поторопись, я тут инкогнито.

— Как ты думаешь, — начал Гонзик, — может статься, что у кого-нибудь из наших немцев пропадет пистолет?

Кованда внимательно взглянул на Гонзика и усмехнулся.

— Может и такое случится. Немцы страсть какие неаккуратные. Например, один из них будет читать книжку и заложит пистолетом страницу, чтобы не забыть, где остановился… Или нахлещется шнапсом и посеет пистолет по дороге. Гиль, например, потерял фуражку. Он был именинник и наклюкался в столовой, как свинья. Так фуражка и не нашлась.

— Ты не хочешь меня понять, — упрекнул Кованду Гонзик. — Мне или еще кому-то очень нужен пистолет.

Кованда вытаращил глаза.

— Да что ты говоришь! А что ты будешь с ним делать? Еще попадешь в беду! Ты же с ним не умеешь обращаться, чего доброго он выстрелит у тебя в кармане. Не советую тебе брать в руки такую вещь.

Гонзик уже не улыбался.

— Ну будь хоть с минутку серьезным, папаша, — настаивал он. — Мне в самом деле нужно оружие, и ты должен его достать.

Кованда рассердился:

— Ты что же, мальчишка, подбиваешь меня, старика, на кражу? Я в жизни не воровал, разве только дрова в лесу, да однажды, еще когда был холостяком, стащил свинью, но это было просто так, для потехи. Не-ет, дело не пойдет. У меня дома жена и четверо ребят. Что скажут мои деточки о папе, ежели…

— Ты никак не можешь оставить свои шуточки?

— Да я не думал шутить, я говорю серьезно. Скажи на милость, на кой тебе пистолет? Где ты его спрячешь? Ведь найдут.

— Он не для меня, я его сразу отдам. Из рук в руки.

— Ну, а для чужих людей я и подавно связываться не стану. Сдурел я, что ли! Это же чертовски рискованное дело!

— Потому я и позвал тебя. Только ты сумеешь. Больше ни на кого нельзя положиться.

— Так нет же! — сказал Кованда, встал и начал одеваться. — Это ты, миленький, просчитался. Не стану я связываться с таким делом, не стану ни за что ни про что рисковать своей шеей.

— Как это так — ни за что ни про что! — закричал Гонзик.

Но Кованда только рукой махнул.

— Ерундовое это дело, ничего не выйдет, — решительно сказал он и надел кепку.

— Значит, ты отказываешься?

— Ну, ясно. А сколько тебе нужно-то? Один?

Гонзик не понял.

— Чего?

— Ну, мать честная, пистолетов-то один или два?

Кованда стоял у постели и лукаво подмигивал Гонзику своими добрыми, смеющимися глазами.

— Зачем ты меня изводишь, папаша?

Старый Кованда поднял обе руки:

— «Зачем изводишь?» — передразнил он. — Каждый сопляк считает, что можно придумать всякую блажь, а старый Кованда сразу сломя голову побежит выполнять. Чего бы я тогда стоил? Я тебе не помощник и не знаю, какие там есть глупые затеи в твоей треснутой башке. Ты все секретничаешь, все чего-то выдумываешь, заводишь всякие темные дела, а я на старости лет должен в них ввязываться? Мамаша мне говаривала, что моя свечка далеко не доплывет, с тех пор я осторожный. — Он повернулся и пошел к двери. — Эту игрушечку я тебе раздобуду. Может, мне Гиль уступит ее за сотню сигарет. Можно обсудить это дело с Карелом?

— Я сразу хотел с ним поговорить, но тут были Мирек и Пепик.

— Ладно. Так я пошел.

В дверях Кованда обернулся, взглянул на постель Гастона, щелкнул каблуками и, салютуя, поднял руку.

— Лихо у меня получается, а? Гилевская выучка!

Он повернулся и уже взялся было за ручку двери, но вдруг ему что-то пришло в голову. С минуту Кованда стоял у дверей, задумчиво наклонив голову, потом вернулся в палату и снова присел на стул у постели Гонзика.

— Слушай-ка, — сказал он медленно и без прежней ухмылки. — Пока я не ушел, задам-ка я тебе один… этакий… в общем, личный вопрос.

— Отвечу на любой, — отозвался Гонзик. — Только не о том, зачем мне пистолеты.

— Это мне трын-трава, — отмахнулся Кованда. — Может, кто собирает их на память. Я этих коллекционеров всегда считал полоумными. Нет, мой вопрос о другом. — Он оглянулся на Гастона. — Француз вправду не понимает по-чешски?

— Голову даю на отсечение, — улыбнулся Гонзик.

— Ну и слава богу, — облегченно вздохнул Кованда и стал медленно снимать свои брезентовые рукавицы. Снявши, он положил их на колени, потом взял одну и начал ее тщательно рассматривать. Гонзик с улыбкой наблюдал за ним.

— Ты хотел задать мне какой-то вопрос, — напомнил он немного погодя. — Собрался было, а молчишь. Спрашивай.

Кованда сердито наморщил лоб и сунул руку в рукавицу.

— А ты не смейся над стариком, — упрекнул он. — И учти, что я тебе не съездил по башке только потому, что она у тебя вся в бинтах. Я тебя — просто-напросто… хотел спросить, — тихо произнес он и опять снял рукавицу, — красный ты или не красный? Взаправду ты коммунист? Как раз сейчас страшно мне хочется это знать!

Гонзик улыбнулся.

— А зачем тебе знать, скажи, пожалуйста?

Кованда рассердился. Он сжимал и разжимал кулаки и, не поднимая глаз, теребил свои рукавицы.

— Нужно знать, вот и все! — обиженно буркнул он. — И не спрашивай, зачем. Я тоже не допытывался, на что тебе хлопушки!

Гонзик вытянул руки вдоль тела на одеяле.

— А если я красный. Кованда, — тихо ответил он, — разве это причина, чтобы мы перестали дружить? Или чтобы мы перестали понимать друг друга?

На лбу Кованды выступили капельки пота. Он расстегнул воротник и положил кепку на рукавицы.

— Я и не говорил ничего такого. Любишь ты всякие заковыристые слова и выкрутасы. Я тебя спросил напрямик и хочу, чтобы и ты мне так же ответил.

Гонзик уставился на потолок.

— А зачем мне выкрутасы! Ты из тех людей, которым не следовало бы бояться слова «коммунист», а я не стыжусь своих убеждений. Да, если хочешь знать, я коммунист, и отец мой тоже коммунист, потому его и засадили в концлагерь. В партию я вступил потому, что с ней правда, дружище. Правда для всех справедливых и честных людей.

Кованда тихо сидел на стуле у постели, держа в руках кепку и рукавицы. Он поднял глаза на Гонзика и встретил его добрый, открытый взгляд. Кованда улыбнулся и встал.

— Ну, я пойду, — заторопился он и снова надел кепку. — А то, пожалуй, Гиль меня хватится и будет скучать.

Он надел рукавицы и медленно пошел к выходу. Гонзик быстро сел на постели.

— Кованда! — воскликнул он.

Тот обернулся уже у самой двери.

— Ну, что?

— Так ты мне ничего на это не скажешь? Ни словечка? Не скажешь, что ты обо мне думаешь?

Старый Кованда подтянул на шее шарф и взялся за ручку двери.

— Что я о тебе думаю? — задумчиво произнес он, разглядывая сапоги. — Скажу. Скажу, что я в жизни не встречал еще такого хорошего парня, как ты. Такого… — он поднял воротник пальто, — чтобы был мне так по душе! Ну, будь здоров! — Он открыл дверь и заговорщицки усмехнулся. — Будь здоров, красный!

И он осторожно прикрыл за собой дверь.

7

— Ну, пошли, — сказал Кованда и положил Карелу руку на плечо. Тот встал со стула и взял с полки походный котелок.

— Одно мне обидно, — добавил Кованда, — что я останусь без обеда. Без этой самой овсяной бурды. — Он наклонился над койкой, скатал свои старые рабочие брюки, потом надел кепку и взял брюки под мышку. — Для общего блага приходится человеку жертвовать и хлебом насущным.

Они вышли из комнаты и по коридору пошли к лестнице.

— Ну, дуй, — сказал Кованда и, остановившись у лестницы, закурил сигарету, потом быстро шагнул в клозет, находившийся прямо против комнаты, где жили немцы.

Карел медленно спустился по лестнице в первый этаж.

У дверей кухни выстроилась длинная очередь. Франтина и Йозка открыли двери настежь, поставили там стол, и на него большие дымящиеся котлы и стали раздавать овсяный «айнтопф»[34].

Карел прошел вдоль рядов проголодавшихся ребят и стал перед Миреком, который был уже близко от котлов.

— Не лезь без очереди! — закричали стоявшие сзади и забарабанили ложками в котелки. Мирек обернулся и закричал:

— Спокойно, ребята, спокойненько! Он тут стоял передо мной.

Подходили все новые люди, вернувшиеся с работы, очередь росла, несмотря на то что повара работали быстро.

— Сегодня все идет, как по маслу, — громко сказал Карел, подвигаясь вперед. — Обед из трех блюд!

Ребята засмеялись.

— «Айнтопф» сегодня жирный, — крикнули сзади. — Франтина сказал, что Гюбнер положил в котел большую восковую свечу. То-то полакомимся!

— Копун! — покрикивали сзади на Франтину. — Шевелись, лежебока!

Получившие свою порцию шли вдоль очереди к лестнице. Некоторые уже по дороге прикладывались к котелку.

— Я этого есть не стану, — заявил Эда Конечный и показал свою ложку. — Тут черви.

Ребята не поверили.

— Значит, у тебя мясное блюдо, — шутили они. Беги, пока Гюбнер не увидел. Видно, он перепутал и налил тебе из немецкого котла.

Карел подставил котелок, и Франтина наполнил его. Карел испытующе заглянул повару в глаза.

— Это верно, что там черви? — громко спросил он.

Франтина испуганно посмотрел на Карела.

— Не ори, — шепотом умолял он. — Я тебе уже говорил, что да.

Карел не отходил от котлов, хотя за ним нетерпеливо теснились остальные. Он зачерпнул своей ложкой похлебку и внимательно рассматривал ее.

— Восемь червей, — громко сказал он и обернулся к стоявшим сзади. — Ребята, восемь червей в одной ложке. Неужели мы будем это жрать?

Парни, стоявшие в длинной очереди, разом сгрудились около Карела, запрудив коридор. Ефрейтор Гюбнер, резавший у окна мясо, подбежал к двери.

— Was ist denn los?[35] — гаркнул он, вытирая руки фартуком.

— Ишь ты, мясо режет, — восклицали задние, приподнимаясь на цыпочки и заглядывая в кухню. — Для кого это, поваришка?

Карел поднял свой котелок и сунул его под нос Гюбнеру.

— Герр ефрейтор, — сказал он по-немецки. — Вот это рота должна есть? Этого собака жрать не станет!

Гюбнер побагровел, на лбу у него вздулась вена. Он сильно ударил по котелку. Похлебка брызнула на рубашку Карела. Вокруг раздались возмущенные возгласы. Карел схватился обеими руками за стол, на котором стояли полные котлы, и одним рывком перевернул его. Котлы с грохотом полетели со стола, похлебка хлынула на каменный пол. Задние ряды навалились на передние, и все вместе ворвались в кухню. Гюбнер отскочил к окну и схватил большую поварешку. Но едва он замахнулся ею, кто-то подставил ему подножку и сорвал с плеч петлицы. Обезоруженный ефрейтор яростно размахивал кулаками.

Франтина испуганно забился между котлов и, сложив руки, умолял всех товарищей: «Ради бога, опомнитесь, ребята!» — Йозка злорадно хохотал и, указав на окно, крикнул: «Мясо!»

Ребята быстро расхватали жареное мясо, нарезанное тонкими ломтями, и буханочки белого и черного хлеба. Эда Конечный проталкивался к дверям, прижимая к груди пачку маргарина. Ладя Плугарж нес жестянку с повидлом, держа ее высоко над головой, другие парни набирали в котелки картофельное пюре из большой кастрюли. Пюре досталось только нескольким, — остальные, озлобленно галдя, толпились вокруг Гюбнера.

В тот момент когда Карел перевернул стол, Мирек бросился во второй этаж и вбежал в комнату немцев, где были только фельдфебель Бент, Гиль и Нитрибит. Все трое валялись на койках.

— Hilfe![36] — задыхаясь, кричал Мирек, отчаянно жестикулируя в сторону второго этажа, откуда в распахнутую дверь доносился шум. — Küche kaputt![37]

Трое немцев вскочили и кинулись к двери. Мирек бежал впереди по лестнице. Едва они исчезли из виду, как дверь клозета открылась, и Кованда на цыпочках проскочил в комнату немцев. Он прикрыл за собой дверь, быстро огляделся, сощурив глаза, и бросился к стене. Расстегнув три кобуры, висевшие там на портупеях, он вытащил пистолеты и запасные обоймы. Все это Кованда спрятал за пазуху, заправил рубашку в брюки и туго подтянул пояс. С минуту он прислушивался у дверей, потом на цыпочках пересек коридор и скрылся в клозете. В мгновение ока он завернул пистолеты и обоймы в старые брюки, перевязал пакет веревочкой, проскочил по пустому коридору в левое крыло здания и по другой лестнице спустился во двор, где уже сгущались сумерки. Под прикрытием развесистых каштанов Кованда перелез ограду, весело ухмыльнулся и, насвистывая, быстро зашагал в город.

Гиль ворвался в кухню, как большой, тяжелый мяч, растолкал всех и, пробиваясь к Гюбнеру, раздавал удары направо и налево. Бент проталкивался за ним, награждая оплеухами ближайших парней. Нитрибит остался у дверей и, сложив руки за спиной, брезгливо наблюдал происходящее.

Ребята стали отступать. Они скользили по залитому похлебкой полу, спотыкались и падали; не удержался и Гиль, он грохнулся, увлекая за собой Франтину, который попался ему на пути. Ефрейтор поднялся, весь измазанный овсяной гущей, вне себя от ярости. Глаза его налились кровью. Он схватил валявшийся рядом стул и поднял над головой. В этот момент в коридоре появился капитан Кизер и остальные немцы, с которыми он в зале третьего этажа проводил совещание. Шум в кухне привлек их внимание, и они остановились в дверях, глядя на эту сумятицу. Парни, которым удалось раздобыть кое-что в разгромленной кладовой, испуганно ринулись в коридор, но окрик капитана заставил их вытянуться в струнку.

— Ja, was ist denn los?[38] — прохрипел возмущенный капитан, подергивая плечами. — Hübner, was ist denn eigentlich los?

Повар Гюбнер, изрядно помятый и грязный, задыхаясь, отрапортовал, указывая на Карела. Тот нагнулся, поднял валявшийся на полу котелок, зачерпнул им немного «айнтопфа», оставшегося в котле, и подал капитану. Кизер долго смотрел на овсяный «айнтопф», и злость его сразу угасла. Он ткнул пальцем в сторону Карела:

— Vierzehn Tage verschärft, — и в сторону остальных: — Wegtreten![39]

Парни быстро разбежались по коридорам, опасаясь, что у них отнимут остатки немецкого пайка, которые им удалось урвать.

— Всем явиться ко мне через пять минут, — приказал капитан немцам и, придерживая болтающийся кортик, быстро пошел по лестнице.

Гиль, Бент и Нитрибит торопливо приводили себя в порядок в своей комнате, собираясь идти к капитану. Гиля обтерли мокрым полотенцем и стерли с него «айнтопф», потом все трое, почти одновременно, потянулись к портупеям на вешалке. Первым открыл кобуру Нитрибит и, не веря глазам, сунул туда руку. Несколько секунд он не вынимал ее и, разинув рот, глядел на Гиля.

— О господи! — прошептал он, побледнев от испуга, — мой револьвер…

Ганс Бекерле приоткрыл дверь и крикнул:

— Живей, к капитану!

Все трое устремились к двери, но Нитрибит остановил Гиля и Бента.

— Никому ни слова! — повелительно сказал он, глядя им в глаза. — Я сам обо всем доложу старику.

Немцы выстроились в шеренгу, растянувшуюся от двери до самого окна комнаты капитана. За ними на стене криво висело граненое зеркало в венецианской раме. Капитан сердито ходил вдоль шеренги и то и дело заглядывал в зеркало, где видны были только плечи и лицо, которому нельзя было отказать в миловидности, странно контрастировавшей с некрасивой фигурой.

— Мы, солдаты вермахта, — ораторствовал он, прохаживаясь вдоль шеренги, — надев на себя зеленый армейский мундир, должны позабыть всякое гражданское слабодушие, к которому я отношу сострадание, снисходительность, робость. Наш мундир — символ дисциплины, силы и порядка… — Он заглянул в зеркало и подумал о своем брате Генрихе, которого всегда считал образцовым солдатом.

Генрих был генерал-лейтенантом, и с его помощью Кизер, лейтенант запаса, да еще непригодный для фронта, быстро продвигался в чинах и наконец стал капитаном и командиром трудовой роты.

— Чехи — народ ненадежный и вероломный, — брезгливо произнес он. — Я сам прежде никогда не имел дела с ними, но мне писал о них мой брат генерал-лейтенант Генрих Кизер, лучший друг Гейдриха, убитого чехами. Чехи культурны, они пропитаны коммунизмом и враждой ко всему немецкому и национал-социалистическому. У нас, однако, есть средства принудить их к повиновению и порядку, и мы воспользуемся этими средствами, если будет нужно. Но пока что необходимо использовать другие, более умеренные методы воспитательного характера. Поэтому я не принимаю крайних мер в связи с сегодняшним происшествием. Его можно было бы избежать, не будь Гюбнер таким растяпой. Я ограничиваюсь тем, что сокращаю рацион и лишаю всю роту увольнительных на две недели. Приказываю тщательнее наблюдать за ними на работе, а в свободное время ежедневно проводить строевые учения и переклички, через день ночную тревогу, раз в неделю маршировку в противогазах. Разойдись!

Подчиненные вышли из комнаты, а Кизер подошел к шкафу и открыл его, чтобы вынуть душистую сигару, присланную ему братом. Внутренняя сторона дверцы была заклеена фотографиями женщин: киноактрисы, девушки в купальных костюмах, снимки голых женщин, вырезанные из французских журналов.

Кизер был холостяком. Сознание своей физической неполноценности мешало ему сближаться с женщинами. В его глазах они оставались прекрасными и недосягаемыми созданиями, исполненными совершенства, прелести и неги. Тяга к женскому телу с годами росла в нем и бродила, как вино в плохой бочке. Безмерная похотливость, нарастая, принимала уродливые формы, ибо он знал, что никогда в жизни не получит возможности удовлетворить ее — этому мешал стыд. Мысль о том, что ему придется раздеться перед женщиной — пусть даже продажной, — с юных лет была мучительна для него; страсть временами превращалась в ненависть к женщинам и всему, что напоминало о них. В такие минуты он походил на художника, который жаждет обладать сокровищами Лувра для того, чтобы уничтожить их, ибо совершенство этих шедевров безмерно угнетает его.

Закуривая сигару, он заметил в дверях Нитрибита, стоявшего на вытяжку. Кизер быстро прикрыл дверцу шкафа и недовольно посмотрел на рослого фельдфебеля.

Тот доложил о пропаже пистолетов.

Кизеру вдруг даже сигара показалась невкусной. В первый момент он подумал: вот удобный случай избавиться от Нитрибита, но потом сообразил, что пропажа оружия бросит тень на него, как на командира роты, и может испортить ему карьеру. Поэтому, сразу забыв о неприязни к фельдфебелю, он в беспокойстве подошел к нему.

— Что же мы предпримем, мой милый, — растерянно сказал он, подергивая головой и плечами. — Что делать?

— Пистолеты украдены, это несомненно, — сказал Нитрибит. — Предлагаю обыск у всего состава роты.

— Немедленно проведите такой обыск, — согласился он, зажигая погасшую сигару. — Собрать роту на плацу для переклички. Ее проведут Гиль, Липинский и Рорбах, остальные обыщут помещения и личные вещи чехов. Немедля предупредите часовых у ворот, чтобы никого не выпускали. Ни один чех не смеет покинуть казармы. Для обыска выдумайте какой-нибудь предлог, солдаты не должны знать о пропаже пистолетов. Действуйте.

Нитрибит объявил солдатам, что чехи прячут у себя листовки и оружие. Гиль и Рорбах выгнали роту на плац, остальные начали обыск в комнатах.

Примерно через час позвонил часовой: мол, десять человек из роты, вернувшиеся с работы позже других, просят впустить их в казармы. Капитан велел пропустить и раздраженно бросил трубку. Среди пришедших, которым пришлось стать в строй на плацу, был и Кованда. Он упорно добивался разговора с капитаном.

— Я еще ничего не ел! — кричал он Гилю. — Nichts essen, nichts ham-ham, viel Arbeit, krucifix[40].

За это Гиль трижды прогонял его бегом по плацу.

Через два часа, уже в полной темноте, роту распустили по комнатам, которые выглядели, как после разбойничьего налета. Тюфяки кучами валялись на полу, солома из них торчала во все стороны, одежда в шкафчиках была перерыта, чемоданы, картонки, корзинки раскрыты, содержимое разбросано по полу.

Кованда рассвирепел.

— Какое свинство! — шумно возмущался он. — Рота упражняется на плацу, закаляет свое здоровье, а тем временем кто-то обирает бедных чешских тружеников. Пойдем со мной к капитану! — обратился он к Пепику. — Он ахнет, когда узнает, как нас обидели.

— Не мели вздор, — проворчал Пепик. — И не прикидывайся дурачком. Это самый обыкновенный обыск. Здорово они всё разворотили!

— Уж не думаешь ли ты, что немецкие солдаты без нас обшарили наши вещи? Да ты возводишь на них гнусную напраслину! Нет, тут побывали воры. Вот гляди: у меня в чемодане была колбаса, целое кило, и тысяча марок. А где они? Обокрали, — заголосил Кованда, — обобрали до нитки!

— У тебя была колбаса? — усмехнулся Мирек. — Это откуда же? Не ты ли вчера говорил, что у тебя всех денег — две марки с половиной?

— Пьян я, что ли? — обиделся старый Кованда. — Мое слово твердо. Пойду доложу герру капитану. Пепик, пойдем со мной переводить. Твоя святая обязанность — помочь бедняге чеху, который не кумекает по-немецки.

Рассерженный Пепик натянул рубашку, бормоча, что Кованде пора бы на старости лет бросить шутовство. Но тот стоял на своем.

Капитан, услышав в переводе Пепика жалобу Кованды, позеленел и с минуту бессмысленно глядел на жалобщика. Потом распахнул дверь и крикнул: «Фельдфебель Рорбах!» Прибежавшему фельдфебелю он кивнул на Кованду:

— В карцер на неделю! Увести!

Кованда совсем не удивился такому исходу.

— Вот, видишь, — сказал он Пепику, — я знал, что капитан за меня заступится. Теперь ты понял, какие эти немцы справедливые и честные люди. Скажи ему, пожалуйста, пусть Рорбах подождет минутку, пока я сбегаю за теплым бельем и одеялом. Вдруг в карцере плохо работает отопление? Меня, чего доброго, скрутит ревматизм, а от этого упаси боже… Ауф видрше-ен! — повернулся он к капитану и взял под козырек, хотя был без шапки. — Я тебя, карлика, всегда любил, а когда-нибудь любя просто слопаю… Этого можешь не переводить, — снисходительно пояснил он Пепику и, сопровождаемый Рорбахом, проследовал в карцер.

8

Так Кованда и Карел попали под арест. Карцер помещался неподалеку от казарм, в первом этаже соседнего дома, над подвалом, который одновременно служил и бомбоубежищем.

Друзей заперли в камеры, разделенные коридором. Это были маленькие комнатки, в 8—9 квадратных метров, отгороженные от мира толстой дубовой дверью. Высоко под потолком тускло поблескивало забранное решеткой окошко.

Когда рота по сигналу тревоги — она начиналась обычно за час до полуночи — шла в убежище, оба арестанта перекликались с товарищами.

— Ребята, дайте покурить! — взывал Кованда, и товарищи бросали ему и Карелу сигареты и спички. — Сегодня с утра я искурил половину своего тюфяка, да только это неважное курево. Бабушка мне всегда говорила: не кури плохого табака, вредит здоровью. А что нового на свете? Берлин еще не взят?

Гиль, заметив, что Мирек сует в окошечки арестантам кульки с едой, стал на страже у самых дверей карцера. Это рассердило Кованду.

— Скажи ему, что он мне застит, — крикнул он Карелу. — Пусть лучше отопрет карцер, чтобы мы могли спастись из горящего дома… если подвернется такой счастливый случай. И пусть вынесет мою парашу, мне ночью свежий воздух нужен.

В ночном темном небе монотонно гудели самолеты, а на земле, зря расходуя снаряды, грохотали зенитки.

Фельдфебель Бент, задумавшись, сидел в темном углу тускло освещенного бомбоубежища и думал о письме, полученном сегодня от Эрики. Мелким, красивым почерком выводя буквы, племянница писала ему, что жизнь в городке идет по-прежнему, как будто и нет войны. Вот только сын торговца текстилем Иохим Федерер убит на фронте, а сын кузнеца Курт Шлоссер вернулся из России без ног. Старый Шлоссер каждый день возит сына в колясочке в церковь. В тщательно подобранных словах Эрики заметны были опасение и страх, — чувствовалось, что она боится, как бы война не затянулась слишком надолго; под конец она даже спрашивала, выиграет ли Германия эту войну. Последнюю фразу Эрика старательно зачеркнула, видимо опасаясь цензуры, но Бент все-таки прочел ее. Сейчас он размышлял на эту тему.

Скверные вести из-под Сталинграда жестоко поколебали его безразличие ко всему, что было связано с войной. Впервые ему пришлось всерьез задуматься о военных событиях. До сих пор Бент считал, что практически они никак не могут отразиться на его личных делах, ибо не сомневался, что Германия победит. Но поражение под Сталинградом означало, что нельзя так уж безраздельно уповать на гениальность фюрера и несокрушимость вермахта. Вслед за этой мыслью потянулись другие: а что, если Германия потерпит поражение? Какова будет участь людей, помогавших нацистам прийти к власти, поддерживавших режим, сила и правота которого еще недавно казались им неоспоримыми.

Сидя на деревянной скамейке в полутемном бомбоубежище, Бент вспоминал свой дом, светлый маяк кабинетика в мансарде, и думал о том, что в этом городишке под Альпами он был довольно видной партийной фигурой, особенно в период возникновения гитлеровской партии. Не случайно ему пожаловали почетное гражданство и золотой значок свастики. Несмотря на свою скромность и застенчивость, Бент бывал польщен, когда на разных торжествах и празднествах ему доводилось стоять рядом с самим гаулейтером. Но сейчас он вдруг позавидовал совсем простым немцам, которые никогда не выделялись над тысячеголовой безликой толпой. Он позавидовал им, ибо в его душу закрался страх — страх перед гибелью режима, становлению которого Бент помогал, хотя и несколько необычно. Это был страх возмездия. Фельдфебеля вдруг охватило предчувствие, что события, начавшиеся разгромом под Сталинградом, неизбежно увлекут за собой и его.

Мысли эти не давали Бенту покоя, ему не сиделось в подвале: казалось, что низкий потолок становится еще ниже и вот-вот рухнет всем на голову. Фельдфебель вышел в коридор и, слегка припадая на левую ногу, медленно направился к выходу.

Около карцеров он встретил Гиля.

— Что ты тут делаешь? — спросил он без всякого интереса, просто так, чтобы не пройти молча.

— Караулю! — вытянувшись в струнку, отрапортовал ефрейтор. — Этих двух преступников.

Коридор был освещен единственной лампочкой. Бент пригляделся и увидел в окошечке левой двери глаза Карела.

— Идите в убежище, я заменю вас здесь, — неожиданно приказал он удивленному Гилю. — И принесите мне ключ от камер. Ключ всегда должен быть под рукой. На случай налета.

Гиль убежал и вскоре вернулся, вручил Бенту ключ и ушел в бомбоубежище.

Бент задумчиво стоял около камер, сложив руки за спиной и вертя в них ключ. Он был измучен безотрадными мыслями. Глядя в пол, он думал об одном: что принесет проигранная война всем тем, кто тесно связан с партией Гитлера и его режимом. Думал он и о письме Эрики, и о зачеркнутых строчках, которые ему удалось разобрать, держа листок против света. Они повергли его в смятение, какого еще не знала душа этого лавочника. «Как же так, — думал Бент, — почему Эрика раньше меня допустила мысль о неблагоприятном исходе войны? Наверняка она долго думала об этом, прежде чем решилась написать те зачеркнутые строки». Он знал Эрику: она никогда не задавала вопросов о том, до чего могла додуматься сама. Скорее всего, там, на родине, получают совсем другие вести о событиях, чем на фронте, и потому люди там больше знают, предчувствуют и предвидят.

Подавленный этими размышлениями, Бент уныло стоял в тускло освещенном коридоре. Подняв глаза, он встретился с пристальным взглядом Карела.

— Как дела? — спросил фельдфебель и медленно подошел к двери карцера. — Не скучно вам?

Карел усмехнулся.

— Нет, не скучно, — сказал он. — По крайней мере есть время подумать.

— О чем может думать такой молодой человек, как вы? О женщинах?

— Молодой человек, у которого вся жизнь впереди, может думать и о многом другом, не только о женщинах. Не правда ли?

Что-то в тоне Карела привлекло внимание фельдфебеля.

— Например? — спросил он. — О чем же, например?

— Например, о том, когда и как кончится война и что будет потом.

Бент с задумчивым видом стоял у дверей, поигрывая связкой ключей, вертя их на железном колечке. Потом, словно по внезапному наитию, он подошел к двери карцера и сунул ключ в замочную скважину.

— Эй, Карел! — крикнул из своей камеры Кованда. — Если этот колченогий лысак вздумает тебя обижать, ты позови меня. Я к тебе и сквозь стену пробьюсь!

Бент вошел в камеру Карела, запер дверь и сел на опущенную койку. На пол перед собой он положил фуражку и на нее — зажженный карманный фонарик.

— Скажите, — начал он, — что вы думаете о войне? Как вы, чехи, оцениваете положение, чего вы ждете?

Карел сел рядом.

— Вы хотите, чтобы я говорил откровенно?

— Конечно.

— Ну, вот видите — этого-то я и не могу.

— Почему?

— Представьте себе, — медленно проговорил Карел, — что я сказал бы: Германия проиграет войну. Сказал бы это какому-нибудь прохожему на улице. Что бы со мной случилось?

Бент смущенно молчал и глядел на карманный фонарик.

— Меня бы арестовали, — продолжал Карел, — потому что в Германии не любят правду и боятся ее.

— Таков, значит, ваш прогноз? — тихо спросил Бент.

— Нет, — улыбнулся Карел. — Это я только так, для примера. А мое мнение для вас совсем неважно.

Бент не спеша вынул портсигар, предложил Карелу сигарету и закурил сам. Потом сказал:

— А я хотел бы знать ваше мнение. Может быть, оно мало отличается от моего.

Карел с минуту обдумывал что-то, потом встал и подошел к двери.

— Папаша! — позвал он Кованду.

Тот отозвался не сразу.

— Я уже было улегся. У тебя все еще гость?

— Да. И я тебя прошу — присмотри, чтобы нас никто не подслушал.

— Интересно, какому такому уму-разуму вы там друг друга учите… Ладно, я присмотрю, действуй.

Карел вернулся на койку.

— Режим, который держится насилиями и убийством, — сказал он, — может продержаться несколько лет, но рано или поздно ему придет конец.

— На войне убивают обе стороны, — возразил Бент, впиваясь взглядом в Карела. — Разве это не так?

— Я говорю не о войне, которую вы проигрываете. Вы истребляете евреев, отправляете в концлагеря французов, поляков, чехов и немцев, убиваете женщин и детей. Вы поработили всю Европу и хотите, чтобы мы помогали вам выиграть войну. Чтобы мы помогали вам в ущерб своим народам. Это и смешно и чудовищно. Вся Европа голодает или живет впроголодь. Спросите любого, верит ли он в близкий разгром Германии. Каждый верит! Иначе не было бы смысла жить. Es häffe keinen Sinn zu leben — ist es so richtig deutsch gesagt?[41] Чем мы будем, если Германия победит? Рабами! Неужели вы в самом деле не замечаете, что вас обманывают? Как вас воспитывают? В Германии человека не ставят ни в грош. Возьмите для примера хотя бы Бартлау. Таких нынешняя Германия воспитала тысячи, сотни тысяч. Представляете, как эти люди ведут себя в России?

В камеру донесся нарастающий грохот зениток, видимо где-то поблизости била батарея крупного калибра. От каждого выстрела здание сотрясалось до основания, как от взрыва бомбы.

— О н и, — откашлявшись, сказал Бент, — такие же убийцы. Они тоже убивают женщин и детей, разрушают древние памятники.

— Насколько мне известно, — неумолимо возразил Карел, — английский город Ковентри был разбомблен раньше, чем Кельн или Эссен. А год назад наша Лидице была стерта с лица земли.

— Вы не трус, — признался Бент. Ему пришлось повторить свои слова, ибо Карел не расслышал их в грохоте зениток. — А почему вы только что не хотели ответить на мой вопрос и вдруг сразу так смело высказали свое мнение?

Карел подумал.

— Может быть, я поторопился и еще пожалею об этом. Быть может, я вижу в вас прежде всего человека и лишь потом немца. Вы и в самом деле отличаетесь от остальных. Вы не такой, как Гиль, Кизер и Нитрибит. Вы не фанатик.

— А что, если вы во мне ошибаетесь? Если я донесу на вас?

— Я подумал и об этом, — тихо отозвался Карел. — Вы недолго проживете, если поступите так.

Канонада заметно стихла, в перерывах между выстрелами слышался глухой шум авиамоторов. Потом грохнул взрыв, за ним другой, третий.

— Уже бомбят, — сказал Карел и встал. Бент остался сидеть, усиленно обдумывая что-то.

— По-моему, это не бомбежка, — сказал он, — Скорее похоже на взрыв. — И, не поднимая головы, спросил: — Уж если у нас откровенный разговор и я не собираюсь на вас доносить… можете вы мне сказать, что будет после войны? Какая участь ждет Германию, которая, по вашему мнению, потерпит поражение? Что станется с армией и людьми? Как вы думаете?

Карел пожал плечами.

— Это я себе плохо представляю. Во всяком случае, надо создать такой порядок, чтобы не было третьей мировой войны. Надо покарать виновников войны, а ведь это не только министры и генералы. Это и военные промышленники, и деятели гитлеровской партии, и другие убийцы.

Бент медленно встал.

— Я не фанатик и способен войти в ваше положение. Но вы, конечно, понимаете, что я не могу желать, чтобы война кончилась так, как хочется вам. Уже потому, что я немец.

— Прежде всего вы — человек, — прервал его Карел.

— Немец у нас значило и значит больше, чем просто человек, — усмехнулся Бент. — Но и, как личность, я должен желать успеха Гитлеру. Я был свидетелем рождения его партии, я помогал создавать ее, у меня есть имущество, есть свои радости, которые для меня все, они нужны мне, как жизнь. Поймите, уже ради всего этого я не могу не желать, чтобы мы устояли. Можете вы это понять?

Карел слегка усмехнулся:

— Стало быть, вы, как человек, совсем не возражаете, чтобы миллионы людей были истреблены, лишь бы вам жилось спокойно и удобно. Видно, я в вас ошибся.

Бент смутился, но лишь на минуту.

— Ход событий не зависит от нас с вами, — сказал он.

— И слава богу! Те, кто будет решать судьбу Германии, не станут исходить из своих личных интересов и радостей.

— Ответьте мне еще на один вопрос.

Карел улыбнулся.

— Пожалуйста. Вы и так все обо мне знаете.

— Вы… коммунист?

— А вы думаете — да?

— Наверняка!

— Почему?

— Ваши взгляды, ваше отношение, ваше…

— Вы, немцы, считаете каждого, кто против вас, коммунистом. Я не коммунист. Такие взгляды, как у меня, вы встретите у всех порядочных людей на свете, особенно у тех, у кого вы отняли свободу и отнимаете даже жизнь.

Бент в растерянности стоял посреди камеры, включая и выключая фонарик.

— Я вот думаю, отчего это мне пришло в голову зайти к вам? Ведь я не мог ожидать, что услышу от вас что-нибудь другое. Именно такими мы и считаем чехов: мы знаем, что вы нас ненавидите, стараетесь саботировать, мешать нам во всем, вредить… Перевоспитать вас невозможно.

— А потому гораздо проще — истребить, — улыбнулся Карел. — Не так ли? Ausrotten, ausradieren, liquidieren, kaputt machen, nicht wahr?[42]

— Никогда в жизни я не был склонен к насилию, это не в моем характере.

— А что станет с вашим характером, когда вы почувствуете, что конец войны и Германии близок?

Бент не ответил. Широко раскрытыми глазами он смотрел перед собой, словно кроме него в камере никого не было. Потом опомнился, вздрогнул и виновато улыбнулся.

— Кто знает? — медленно сказал он. — Кто может знать? Я сам этого не знаю.

Он подошел к окну и, потушив фонарик, отодвинул бумажную светомаскировку. За окном полыхало багровое небо.

— Где-то пожар, — заметил он. — И большой.

— Карлуша! — послышался голос Кованды. — Идет тот, пузатый.

— Сюда идет Гиль, — передал Карел Бенту, и тот быстро отпер дверь.

— Schlafen Sie gut[43], — сказал он, обращаясь к Карелу, и взгляд его стал тверже и строже. — Поразмыслите о том, каков будет мир, если Германия выиграет войну.

9

Когда раздались взрывы, Гонзик стоял у окна в квартире доктора. Доктор сидел в своем любимом кресле и курил. Светился только огонек его сигареты.

— Началось, — сказал Гонзик и ощупью подошел к свободному креслу. — В убежище не пойдем?

— Это были не бомбы, — отозвался доктор, встал и затемнил окна. — Надо быть наготове, — продолжал он, зажег свет и надел белый халат.

— Ты ведь не дежуришь сегодня.

— Все равно каждую минуту я могу понадобиться.

— Ты же только что сказал, что это не бомбы.

Доктор пожал плечами и не ответил. В комнату донесся шум подъехавших машин.

— Уже приехали, — сказал доктор и нервным движением загасил в пепельнице недокуренную сигарету.

Гонзик недоуменно глядел на него.

— Ты от меня что-то скрываешь, — укоризненно сказал он. — Я еще не видел тебя таким взволнованным.

Доктор повернул голову к двери и напряженно прислушался. В прихожей щелкнул замок. Доктор даже не успел подбежать к двери, как в комнату вошел Крапке в потертом синем пальто и старой кепке с поломанным козырьком, на шее у него болтался шарф, пальто на груди было порвано и сожжено, щеки Крапке измазаны чем-то черным, над бровью виднелась кровоточащая рана.

Доктор подбежал к нему и схватил за обе руки.

— Ну что? — нетерпеливо спросил он, глаза его заблестели. — Говори же.

Крапке закряхтел от боли.

— Не жми мне руки! — простонал он. — Взгляни-ка!

Он протянул к нему руки, повернув их ладонями кверху. Обожженные ладони были черны, кожа на них потрескалась так, что виднелось живое мясо; кончики пальцев были изодраны до крови, ногти поломаны.

Доктор поспешно вышел и вернулся с бинтами, пластырем и пузырьками.

— А ты рассказывай, — прикрикнул он на Крапке, раскладывая медикаменты на гладкой поверхности рояля. — Рассказывай же, прошу тебя!

Гонзик молча смотрел на обоих, потом подошел к сидящему Крапке.

— Скажите же мне, что случилось, — спросил он нетвердым от волнения голосом. — Или мне этого нельзя знать и лучше уйти?

Наклеивая пластырь на лоб Крапке, доктор сказал:

— Оставайся, все узнаешь. Или не видишь, что и я сгораю от нетерпения. Скажи, Ганс, — обратился он к Крапке. — Удачно?

— Удачно, — ответил тот и, подставив доктору правую руку, стиснул зубы от боли. — Заряды взорвались точно один за другим, как рассчитано. У печей были только сторожа, двенадцать человек — на весь завод, — голландцы, французы и наши. Я видел все из своего окна, я ведь живу там, напротив; взрывом у меня выбило стекла. Эта рана над глазом — от стекла. Потом я побежал на завод. Веркшуцовцы оставили ворота без надзора, и через минуту на завод сбежалась вся улица. Я помогал на аварийных работах… Пятеро раненых, — тихо добавил Крапке, — …и двое мертвых, голландец и француз.

Доктор быстро делал, перевязку, волосы ушли ему на лоб, губы были плотно сжаты.. Ловкими, пальцами он промывал ссадины, резал марлю и пластырь, накладывал бинты.

— Жертв не должно было быть, — строго сказал он. — Тем более иностранцев. Тотально мобилизованные?

Крапке молча кивнул и опустил глаза.

— Я не виноват, — тихо сказал он. — О господи, для меня это больнее всего… Но невозможно было целиком исключить жертвы. Сторожа поочередно обходили печи. Когда произошел взрыв, они были у соседней домны… Как раз через них я разузнавал порядки на заводе. Только потому нам и удалось так удачно провести операцию… Но не мог же я предупредить их! — в отчаянье воскликнул Крапке и поглядел на Гонзика и доктора, словно ожидая приговора.

Доктор сосредоточенно делал перевязку, а Гонзик стоял у рояля, сложив руки на груди, и глядел в пространство, словно решаясь на что-то.

Крапке с минуту молча ждал и, не дождавшись ответа, вспылил:

— А по-вашему, их можно было предупредить? Вправе был я сделать это?

Доктор поднял голову. На глазах у Крапке застыли слезы.

— Нет, Ганс, — твердо сказал доктор, — никого нельзя было предупреждать. Такие вещи нельзя сообщать даже людям, которых мы считаем вполне надежными.

Крапке сидел, уставясь в пол, и все еще не решался поднять глаз. Потом, почувствовав, что уже вполне справился со слезами, он обратился к Гонзику.

— А ты не сердишься на меня, Ганс, — робко спросил он. — Не сердишься за то, что те двое… иностранцев…

Гонзик вздрогнул и быстро подошел к нему.

— Всякая борьба требует жертв, — сказал он. — О боже, доменная печь… Мне и не снилось, что я стану свидетелем такого большого дела.

Крапке, уже не таясь, вытер глаза перевязанной рукой и крепко выругался.

— Черт дери, — усмехнулся он, — я чуть не расхныкался, как баба.

Он встал с кресла и тыльной стороной руки сдвинул на лоб кепку, которую ему надел доктор.

— Ну, я пойду, — сказал он. — Пойдешь поглядеть на других раненых, доктор?

— Разумеется. Ты тоже, Ганс?

Гонзик покачал головой.

— Если ты не возражаешь, я лучше останусь.

Выходя вместе с доктором, Крапке вдруг вспомнил о чем-то и вернулся.

— Спасибо тебе за пистолеты, Ганс, — сказал он и показал в улыбке крепкие белые зубы. — Они нам очень пригодились. Я еще не все рассказал: мертвых было, собственно, трое; третий умер через пять минут после взрыва, это был начальник веркшуцовцев — великая сволочь. Так что спасибо тебе, — добавил он и перевязанной рукой прикоснулся к козырьку кепки.

10

Багаж Пепика славился в роте своей тяжестью и большими размерами. При каждом переезде стоило немалых хлопот уложить и запаковать все его вещи так, чтобы они не рассыпались в пути. А уж нести их Пепику было и вовсе не под силу.

— Удивляюсь я тебе, — ворчал Кованда, взмокший под тяжестью его чемодана (он всякий раз помогал Пепику), — на кой черт ты собираешь всякое барахло? Одежи у тебя с гулькин нос, а чемодан набит одними бумагами. Да еще рюкзак, да корзинка!

Багаж Пепика был наполнен газетами — чешскими, немецкими, французскими, русскими, старыми и новыми, справочниками и картами. Он запасся русским, голландским, польским и французским словарями и автомобильными, туристскими и климатическими картами всех стран мира. Поиски таких справочников были коньком Пепика. Во всех книжных и букинистических магазинах Саарбрюккена знали его тонкую мальчишескую фигуру, повсюду он разыскивал специальную литературу и редкие издания, которые по своей литературной или исторической ценности часто были много выше того, чем обычно интересуются клиенты таких магазинов. Кроме книг, Пепик старательно собирал передовицы и политические статьи из «Фелькишер беобахтер», подобрал в хронологическом порядке сводки германского командования, коллекционировал фотоснимки на военные темы, стихи, театральные и литературные рецензии.

— Когда-нибудь, — говорил он с увлечением, — надо будет составить хронику этой войны и показать лживость немецкой пропаганды. Это будет легко, если иметь материал, который сейчас сам просится в руки. Прошу вас, ребята, когда вам попадается что-нибудь интересное, несите это мне.

В быту Пепик был слаб, почти беспомощен и целиком зависел от помощи многочисленных друзей. Он ни пуговицы не умел пришить, ни выстирать рубашки, ни побриться. Пепик откровенно признавался, что дома мать чистила ему ботинки, и совсем не смутился, когда товарищи захохотали, услышав об этом. У него, мол, никогда не оставалось времени на такие пустяки, это же чисто женское дело. Любознателен он был чрезвычайно, но больше всего любил рыться в книгах, вечно читал и изучал что-нибудь — этакий всезнайка, с которым можно поговорить на любую тему; все он мог разъяснить, о чем ни спросите: о династии Птоломеев или о теории относительности, о клеточном размножении или о радиоактивном излучении. Обо всем он кое-что знал, но глубоких познаний у него никогда не было: он просто не успевал приобрести их, потому что вскоре его увлекала другая тема, другой предмет. Он мечтал стать издателем, юристом, военным, дипломатом; загоревшись каким-нибудь делом, он быстро охладевал к своим прежним увлечениям. Для будничной работы это был потерянный человек.

Пепик охотно делился своей порцией сигарет с Фрицеком, который его обстирывал; для повара Йозки, чинившего ему белье, он писал по-немецки любовные письма; он щедро оделял содержимым своих посылок всех товарищей, которые чистили ему обувь, прибирали постель или ходили за едой. Без дружеской помощи Пепик, конечно, пропал бы ни за грош. Но при этом он до последнего вздоха клял бы нацизм и поучал грядущие поколения о том, как и что надо сделать, чего не страшиться и чего остерегаться, дабы достичь главной цели — навеки сохранить демократию, которая, по мнению Пепика, имела свою постоянную резиденцию во Франции, Англии и Америке.

— Самое важное в нашу эпоху, которую люди так испортили, это пережить ее, — говаривал Пепик. — Все остальное второстепенно. Всякий режим, который кончается на «изм» обречен, — ораторствовал он, насмешливо поглядывая на Гонзика. — То, что вечно, кончается на «ия».

Пепик вел дневник, занося свои впечатления в толстую тетрадь, купленную в Сааргемюнде. В виде вступления он написал:

Я не нахожу душевного спокойствия в дни событий, которые делают спокойствие бессмысленным и жутким. Я мечусь из стороны в сторону, ищу, допытываюсь, ошибаюсь и не узнаю самого себя. Я постигаю отраду одиночества, когда я окружен людьми и увлечен ими, значение дружбы, когда я покинут всеми, ценность истинной и прочной любви, когда размышляю о зыбкости чувств и тщете всего, прелесть и очарование окружающего мира и безмерную ценность жизни, когда теряю надежду и веру, видя вокруг себя лишь торжество смерти и гибель всех ценностей, которые считал вечными.

Каков же я сам?

Каково все мое поколение, в котором грубый жизненный опыт преждевременно убил юность души?

Каковы все мы, люди, так легко утрачивающие человечность, мы флюгера на ветру, мы, семена, которые взойдут еще несчетное число раз, и всегда иными колосьями?

Кто ответит мне? Кто разрубит гордиев узел, которым тесно связаны правда и страх?

Весной 1943 года роту послали строить многоэтажные бомбоубежища в разных местах города. Эти убежища представляли собой мощные железобетонные коробки, неказистые, громадные. Их строили на обширных открытых участках, в садах или на площадях; вокруг каждого бомбоубежища возникала целая строительная площадка с бараками, подъемными кранами, бетономешалками, рельсами, тачками, складами. В этом человеческом муравейнике нетрудно было потеряться и ускользнуть от надзора солдат. Именно так и поступал Пепик. Но только благодаря старому Кованде его бездельничанье оставалось незамеченным: Кованда изобретал множество тактических приемов, с помощью которых можно было удрать с работы, не привлекая внимания стражи. Другие товарищи тоже симпатизировали Пепику и, в случае нужды, помогали ему в тяжелой работе.

Свободное время Пепик проводил преимущественно в одиночестве, избегая шумной компании. Он бродил по городским паркам, сидел над дневником или, уставясь взглядом в одну точку, размышлял о себе и обо всем мире, исполненном хаоса и тревоги.

В такие минуты Пепик испытывал прямо-таки мучительную жажду нежности и любви, которая хотя бы ненадолго заполнила его душу. В таком настроении он в один мартовский вечер побрел к реке, на берегу которой стояло низкое деревянное строение — местный публичный дом. Уже не раз Пепик направлялся в ту сторону, но всякий раз стыд останавливал его. На этот раз он решился…

Торопливо возвращаясь теплой ночью в казарму, чтобы не просрочить часа, красными чернилами обозначенного на картонном пропуске, Пепик чувствовал себя так, словно только что очнулся от беспамятства. Смутно вспоминались лишь разрозненные подробности пережитой унизительной сцены, все время мерещилась комнатка, наполненная жалкими сувенирами и картинками на стенах, зеркальцами и засохшими букетиками, синее покрывало на широком диване, часы с кукушкой и пустой диск патефона. Не было руки, которая остановила бы этот быстро вращающийся диск. Не было руки, которая положила бы на него пластинку и вставила бы новую иглу в мембрану. Музыка в этот момент свела бы Пепика с ума, но и тишина, которую нарушало лишь тиканье часов с кукушкой, тоже раздражала его. Надевая пальто, Пепик не мог отвести взгляда от круглой подвязки, упавшей на синий потертый коврик, по которому, наверное, прошло больше мужчин, чем проходит за день в ворота их казармы. Пепик торопливо шагал по улице и не мог изгнать из памяти легкий мурлыкающий смех, которым его проводила девушка. Этот смех преследовал его всю дорогу, он словно спешил за ним босыми, голыми ножками, на одной из которых зацепилась за пальцы тонкая паутинка чулка…

В казарме было темно и тихо. С пылающим от волнения лицом Пепик прокрался по безлюдным коридорам в умывалку, сбросил одежду и стал под душ. От ледяной воды у него захватило дух, накопившаяся в душе горечь вызвала слезы на глазах. Юноша тер все тело, словно стараясь смыть с него грязь этого нового жизненного опыта, и дрожал от холода и подавляемых рыданий.

В умывалку вбежал Мирек. Он схватил Пепика за плечи, вытащил его из-под душа, растер полотенцем, одел и, пристально глядя в его заплаканное лицо, вытер ему слезы.

— Ты совсем спятил, что ли? Есть у тебя голова на плечах? В полночь залез под ледяной душ и торчит под ним столько времени! У тебя что, железное здоровье, а? С чего это ты вздумал?

Пепик сидел на скамейке, чувствуя, как тепло возвращается в его тело.

— Мне все равно, — сказал он, стыдясь взглянуть на умывающегося Мирека. — Мне кажется, я такой грязный… что не отмоюсь до самой смерти. Я был в публичном доме… — тихо сказал он, весь дрожа и с трудом сдерживая слезы. — Я там был сегодня, Мирек!

Мирек спокойно вытирал лицо, потом не спеша спустил засученные рукава рубашки, надел куртку, закурил сигарету и сел на скамейку рядом с Пепиком.

— Только и всего? — спросил он. — Из-за этого ты переполошился? Женщины в этих домах под врачебным контролем, так что не бойся, не заболеешь. Если еще из-за этого стреляться… А она была недурна?

Пепик закусил губы и закрыл заплаканные глаза. Но это не помогло, он ясно видел девушку, словно она и сейчас стояла перед ним — молоденькая, черноволосая, с запахом ромашки, который он до сих пор чувствовал на губах.

— Дай мне закурить, Мирек!

Мирек громко засмеялся и протянул ему сигарету.

— Авось пройдет и позабудется! Столько впечатлений. Ты в первый раз?

Пепик молча кивнул.

— Надо же когда-то начать, дружище. Не знаю только, зачем после этого лезть под холодный душ…

Пепик курил, держа сигарету, как карандаш.

— У меня потом было такое чувство, словно я весь испачкался… но не физически… Теперь я понимаю. Этого не отмоешь, Мирек! Это не снаружи, а внутри…

Невозмутимый Мирек усмехнулся.

— Зря ты эту канитель разводишь. Почему бы и не сходить к девочкам? Это ведь естественно. Получил удовольствие, и ладно. Может, тебя завтра убьют нежданно-негаданно. Я так на это смотрю, и здесь, в Германии, мой принцип во сто крат более оправдан, чем дома. Ни от чего не отказываться, брать от жизни все, что можно. Смерть может прийти завтра или через час. Для кого же беречь себя? У тебя есть девушка?

Пепик отрицательно покачал головой.

— Вот видишь, ты даже никому не изменил.

— Я хотел иначе, — сказал Пепик, не открывая глаз. — Я всегда считал, что это приходит под конец… после всего, что бывает раньше, понимаешь? Сперва все так… чисто… а уж потом… А это было гадко. Как у зверей…

— Нет, тебя не переделаешь! — рассердился Мирек. — Умеешь ты делать из мухи слона. Если ты не хотел, не надо было туда ходить, ну, а если тебя тянуло, так о чем жалеть?

В умывалку тихо вошел Гонзик и очень удивился, увидев там Мирека и Пепика.

— Я думал, что только у меня сегодня увольнительная, — сказал он. — А вам спать не хочется?

— Чудесный вечер сегодня, — продолжал он, кладя на скамейку свиток нотной бумаги. — У вас мыла нет?

Мирек подал ему обмылок и развернул свиток.

— Опять сочинял! — снисходительно улыбнулся он. — Ох, и много же бумаги ты изводишь!

Гонзик поспешно мыл руки. Между указательным и средним пальцем правой руки у него красовалось большое чернильное пятно.

— Мне даже домой не хотелось сегодня, — сказал он. — Воздух душистый, как на сенокосе. А ночь тихая, словно и нет войны. О господи, когда же человек перестанет бояться наступающей ночи? Когда настанет мир на земле? Когда люди научатся ценить чистое, ясное небо, ароматные цветы, человеческую жизнь и пение жаворонка?

Он разговаривал сам с собой, не замечая, что товарищи внимательно глядят на него, и все тер и тер руки, хотя чернильное пятно уже давно отмылось.

Вдруг выражение его лица изменилось, радость и восторг как рукой сняло.

— Я бродил около реки, — строго сказал он, — сидел там на лавочке, у пристани, и видел, что наши ребята ходят в публичный дом. Низенькое такое деревянное строение. Едва стемнело, туда прошло несколько человек.

— Ну и что ж? — отозвался Мирек и сжал пальцами плечо Пепика. — Почему бы и не сходить, если им это нравится? Не знаю, что в этом плохого.

Гонзик хмуро поглядел на него.

— Не знаешь? А они отлично знают. Увидели меня и вернулись, чтобы не повстречаться.

— Получат удовольствие, и ладно, — сердито возразил Мирек и наклонился, чтобы загородить Пепика, который опять начал тихо всхлипывать. — Нынче такие времена.

Гонзик покачал толовой.

— Ты на времена не сваливай, — сказал он. — Я слышал, до чего иной раз доходят люди в концлагере. За сигарету готовы отказаться от своих убеждений.

— Ну, какая тут связь, скажи на милость?

Пепик вскочил со скамейки и выбежал из умывалки. Гонзик удивленно поглядел ему вслед, потом перевел взгляд на Мирека.

— Что такое? Случилось что-нибудь?

Мирек протянул руку и отобрал у Гонзика мыло.

— Ты извел недельную порцию мыла, — проворчал он. — Проповедуешь тут, словно у тебя глаз нет. Трудно разве догадаться, что и Пепик был там? Я полчаса его успокаиваю, а ты все испортил.

Гонзик задумчиво стоял перед зеркалом, вытирая руки.

— Вот уж не думал я, что и Пепик… — медленно произнес он. — Но если бы я знал, я бы все равно не, разговаривал с вами иначе.

Мирек встал, подошел к двери, подождал, пока Гонзик возьмет свои ноты, и потушил свет.

Они крадучись пробирались по коридору, и столкнулись с Ковандой.

— Крадутся тут, как воры, — рассердился старик — он сначала сам страшно перепугался. — Не могли свистнуть, что ли? Можно подумать, немец идет. Перепугали вы меня, чтоб вам пусто было!

Он сердито сплюнул.

— А с чего это ты перетрусил? — поддел его Гонзик. — Если у тебя совесть чиста, ты можешь безбоязненно встретиться хоть с самим Герингом.

— Рассказывай сказки! Геринга ты бы сам испугался. А о моей совести не беспокойся, я сам ее берегу. Мне не спалось, вот я и пошел прогуляться.

Вместе с ними он вернулся в комнату. Когда они проходили мимо конторы, Кованда остановился и удивленно прошептал:

— Гляньте-ка, опять какой-то сукин кот испортил всю дверь. Опять там что-то вырезано…

Гонзик покосился на Кованду, потом подошел к двери и нагнулся. На свежевыкрашенной филенке стояло: «Сталинград».

— Ишь какой ты зоркий! — удивился Гонзик. — При таком слабом свете никто бы и не заметил. Ну, быть завтра заварухе!

— У меня глаз ястребиный, как же не заметить! А к заварухе мы привыкли, пусть привыкают и другие.

Входя в комнату, Гонзик спросил товарищей:

— А вы слышали, что нас переводят отсюда?

— Да что ты? — удивился Мирек. — Кто сказал?

— Я как раз стоял под дверью, когда капитан по секрету сообщал об этом немцам.

— И куда же?

— Далеко, — сказал Гонзик. — Вы пока не говорите остальным. В Эссен.

Мирек удивленно поднял брови и тихо свистнул.

Кованда задумчиво почесал в затылке.

— Так, так, в Эссен! — сказал он и вздохнул. — Ну и пусть. По крайней мере куплю себе хорошую золингеновскую бритву. Золинген там где-то рядом. Этими безопасными я до смерти не научусь бриться как следует.

11

Гонзик зашел попрощаться с доктором, но неудачно: доктор был в операционной. Гонзик с час прождал его в квартире и тихо, словно боясь ударить по клавишам, импровизировал на рояле.

Доктор забежал только покурить. Он долго протирал свои золотые очки.

— Итак, сегодня мы видимся в последний раз, Ганс, — весело проговорил он и нарочито громко засмеялся, чтоб не заметно было, как дрогнул его голос. — Ну, что ж, плакать мы не станем, верно?

Гонзик медленно опустил крышку рояля и остался сидеть, водя беспокойными пальцами по блестящей поверхности инструмента.

— Но мы не потеряем друг друга из виду? — спросил он. — Будем переписываться?

Доктор сосредоточенно курил, обдумывая что-то. Потом покачал головой.

— Нет, переписываться нам нельзя.

— Почему?

— Нечего рисковать понапрасну.

Гонзик опустил голову и снова открыл крышку рояля. Доктор с улыбкой наблюдал его.

— Воздержимся от сентиментов и не будем клясться в любви, у мужчин это не принято. Но чтобы не потерять друг друга, я дам тебе один адрес. — Он вынул блокнот, вырвал листок и написал: «Кетэ Шуберт, Рур, Эссен, Хейнцштрассе, 34». — Это… дочь Крапке, — сказал он, подавая листок Гонзику. — Если захочешь, разыщи ее. Разумеется, если захочешь. Ну, мне пора, — заторопился он и погасил сигарету. — У меня еще две операции.

Они пожали друг другу руки.

— После войны я все равно отыщу тебя, — воскликнул Гонзик.

— Мы обязательно должны встретиться, если, конечно, будем живы. Ведь и после войны тоже будет нужно, чтобы люди разных стран понимали друг друга. Может быть, тогда это будет даже важнее, чем сейчас. Итак, до счастливого свидания! — Он крепко сжал руку Гонзика и поцеловал его в щеку. — Зайди к старшей сестре, она хочет попрощаться с тобой.

Доктор ушел, а Гонзик все смотрел ему вслед, пока тот не скрылся за углом коридора. Гонзик думал, что доктор обернется, но тот не обернулся. Потом Гонзик засунул руки в карманы и побрел в другой конец коридора, к двери с табличкой «Verbandszimmer»[44].

Сестра сидела за столом и писала. Увидев Гонзика, она торопливо поправила чепец и улыбнулась.

— Заходи, заходи! — пригласила она своим низким густым голосом и закрыла книгу, в которой делала какие-то записи. — Садись, Ганс.

Гонзик сел на краешек стула и молча осмотрелся.

— Не верится, что прошло уже семь недель с того дня, как меня привезли сюда. Я был тогда очень плох, сестра?

Сестра громко засмеялась.

— Нашел о чем вспоминать! — Она махнула рукой. — Череп у тебя цел, а это главное. А тому ослу, что не сделал тебе перевязки, я тогда задала жару.

— Как же, как же, помню!

— Значит, ты пришел попрощаться, — растроганно проговорила сестра, чуть понизив голос, и отчего-то принялась поправлять свой белоснежный накрахмаленный чепец.

— До смерти не привыкну я к этому убору, хоть ношу его уже сорок пять лет. С сотворения мира люди не выдумывали ничего нелепее. — И она сердито передвинула чепец от одного уха к другому.

Гонзик задумчиво улыбнулся.

— В свое время вы добровольно надели этот убор, сестра. Почему вы сделали это?

На лице сестры появилось такое выражение, словно она хотела швырнуть в Гонзика книгой, но уже через мгновение старуха улыбнулась.

— Ты ужасно дерзкий, — усмехнулась она. — Но я люблю, когда люди говорят то, что они думают. Тогда я видела в этом единственное спасение. Позже я поняла, что можно иначе покончить с прошлым, но у меня уже не нашлось смелости пойти на попятный. А потом мне понравилось помогать больным, приносить им облегчение.

— Этим благородным делом можно заниматься и без монашеского чепца, который вам совсем не к лицу.

Сестра поглядела в глаза Гонзику.

— Не будем на прощанье подтрунивать друг над другом, — сказала она. — Этим мы вдоволь занимались целых семь недель. Я просто хотела повидать тебя в последний раз, мальчик.

— В последний раз? Терпеть не могу этих слов, сестра! Так прощаются перед смертью. А мне хотелось бы каждого, с кем я расстаюсь, снова встретить через несколько лет и увидеть, как он изменился за это время.

— Тебе-то легко так говорить, — буркнула сестра. — У тебя вся жизнь впереди, А для меня слово «до свиданья» означает очень скорую встречу. В мои годы лучше не загадывать надолго.

— А сколько вам лет, сестра?

— Скоро шестьдесят пять стукнет. Никогда не спрашивай женщин о возрасте. Я своего возраста не стесняюсь, видно позабыла уж, что когда-то была женщиной. Но я не жалуюсь на свою участь. Благодарение богу, жизнь я прожила не зря.

— Неужто — благодаря богу, сестра?

— Ты опять за свое, безбожник! — рассердилась старуха. — Снова стараешься обратить меня в свою бесовскую веру? Вставай и уходи. Уходи, ради спасения души своей, еретик!

Гонзик встал и весело улыбнулся.

— Мне еще надо зайти к Гастону, — сказал он. — Я не хотел обидеть вас, сестра.

— Ты еще не работаешь?

— Еще нет. Начну в Эссене.

Сестра тяжело поднялась со стула и обошла стол.

— Желаю тебе удачи, Ганс, — сказала она и подала ему руку. — Желаю тебе счастливо вернуться домой, мальчик. Вспоминай хоть изредка старуху сестру, которая открыла тебе свое сердце, больше чем следовало.

Гонзик поглядел ей в глаза.

— Желаю вам многих лет жизни, сестра. Я не встречал еще такой славной женщины, как вы, кроме своей мамы. Берегите нашего доктора, — добавил он. — И до свиданья!

Закрывая дверь, Гонзик взглянул на сестру. Стоя к нему спиной, она обеими руками поправляла чепец. Ему показалось, что сестра страшно устала. Уже в коридоре он осознал, что у нее вздрагивали плечи, словно от подавленных рыданий.

Гастон соскочил с постели и, опираясь на костыль, смело пошел навстречу Гонзику.

— От Сюзанны письмо! — весело сообщил он. — Оказывается, она ждет меня и не боится, что я без ноги. Завтра доктор наденет мне протез, а через неделю я еду домой. Во Францию!

Попрощавшись с друзьями, Гонзик вернулся в казарму. Воскресный день клонился к вечеру. Весенний закат — весна в этом году выдалась ранняя — золотил коричневые почки деревьев. Саар, черный от угольной пыли, заскорузлый от жара мартенов, пробуждался от прикосновения ликующих солнечных лучей, подобно рабу, изнуренному тяжелой работой. На углу одной захолустной улочки еще висел запыленный и выцветший от солнца плакат «Wir sind frei»[45]. На плакате был изображен контур Саарской области, профиль Гитлера и дата «1935». Этот год был хорошо памятен городу со старой монументальной ратушей и памятником на Винтерберге, памятен людям, спешившим по главной улице, ибо они в тот день сомнительного плебисцита отдали свои голоса за присоединение Саара к Германии и тем самым за войну. Не о человеке, не о свободе решался тогда вопрос, а о том, к кому отойдут шахты и домны Саара. Быть может, судьба этого края будет решаться снова и на этот раз народ ясно скажет «нет» тем, кто, лицемеря, начнет выпрашивать у него избирательные бюллетени!

Проходя по коридору казармы мимо квартиры Кизера, Гонзик услышал, как Нитрибит докладывал капитану о том, что пистолеты нашлись.

— Это, оказывается, глупая шутка кого-то из солдат, — рассказывал Нитрибит. — Пистолеты были спрятаны на складе. Шутник, очевидно, сам испугался последствий своей выходки и побоялся вернуть оружие.

Гонзик, весело улыбаясь, поспешил к себе. Он вспомнил, что два дня назад Гиль и Бент вместе с интендантом части страшно перепились в буфете. Нитрибит тоже сидел с ними, но был совсем трезв.

Так, значит, пистолеты нашлись…

Наверняка, в гарнизонном арсенале!

12

Поезд устало полз по унылому, бесцветному краю. Мелькали невысокие холмы, поросшие редкими лесками, бесплодные долины, над которыми лениво перекатывались жидкие тучки, безвестные городки липли один к другому, подобно зернам четок, которые от скуки перебирает сонный странник.

Рота чехов была втиснута в пятнадцать теплушек, а немцы с удобствами расположились на мягких диванах пассажирского вагона. В последнем вагоне везли лошадей, на двух платформах покачивались укрепленные цепями легковые автомашины и полевая кухня, около которой возились Йозка и Франтина, стряпая овсяный «айнтопф».

И вдруг поезд оказался около Рейна. Солнце брызнуло серебром на ландшафт и словно вдохнуло жизнь в парней, задремавших на полу грохочущих вагонов.

Река была мощная и широкая, казалось море широким заливом вторглось в этот край. По берегам тянулись виноградники, и солнце опиралось на них, отдавая лозам сияющее золото своих лучей.

— О господи, как красиво! — воскликнул Пепик, неверными пальцами протирая очки. — Столько красоты в одном уголке земли! Это даже несправедливо!

Вдоль берегов, куда ни глянь, — на холмах, в долинах, на скалах, виднелись крепости, замки, живописные руины. Мосты, связывавшие берега Рейна, казались легкими путами, которые может разорвать любая волна.

Кованда сидел на полу, у раздвинутых дверей вагона и, глядя на эту тучную пульсирующую землю, вспоминал о доме, о жене, о каменистом косогоре, где лежит его поле. Жена писала, что поле засеяно, сосед Индра унавозил его не хуже, чем свое. «Так ли все это? С одной коровой не много наработаешь в поле, — пригорюнился Кованда. — Вот заполучить бы такую земельку, как здесь, эти виноградники, что поднимаются от реки чуть не под самое небо. Но ведь ты одну картошку сажать привык. Ну, лен еще, кормовые травы да свеклу… Что ж, можно научиться и виноград выхаживать, и золотое вино делать, была бы только земля, хорошая земля, такая, что сожми в горсти, и вино само польется. Я бы днем и ночью возился на винограднике, камни бы руками выбирал и носил в корзине, как вон те украинцы — там, над деревней…»

«Каково-то ему, бедняге, приходится на этих виноградниках? — подумал старый Кованда, глядя на сутулую фигуру батрака-украинца, стоявшего на берегу. — Тоже, наверно, вспоминает о своей земле, об Украине, о своей родине, откуда его прогнали немцы? Чего бы он только ни сделал, лишь бы вернуться туда… А я, — устыдился Кованда, — я все гляжу на красивый чужой край, а о своем вроде и забыл. Да разве на наших-то берегах — только сорняки да каменья? Разве мог бы я расстаться со своей, пусть плохонькой, пашней, вырвать память о ней из сердца?»

Хороши эти сверкающие потоки, которыми Рейн атаковал могучие башни и скалы, Мышиная Башня и коварный крутой утес Лорелеи, длинные вереницы лодок, деревушки, прилепившиеся на берегу, каждая с церковкой и молом, как-то робко погрузившимся в воду…

Гонзик, тоже стоявший около Кованды, восторженными глазами глядел на искрящиеся волны, в которых отражались серебристые солнечные блики. Гонзик чувствовал, как при виде этих красот в душе его рождается величественная торжественная мелодия. Словно река, возникала она из чистых ручейков солнечного сияния, тонкие серебряные струи соединялись, прыгая по камешкам, и поток устремлялся в долину, ширился и креп; тихие притоки, струясь и играя, вливались в него. Флейта начинала эту мелодию, до краев наполнявшую душу Гонзика; потом симфония разрасталась, вступали скрипки и кларнеты, альты окрашивали бархатистые нижние тона мелодий, а контрабасы утяжеляли их плавными медленными движениями смычков; но вот уже зазвучали духовые инструменты, потом тромбоны и валторны. Мелодия все ширилась, в ней слышался и церковный хорал, и боевая песня, простой говорок народной сказки, и неотвратимый голос рока, а надо всем этим арфа протянула золотистые нити бабьего лета. Гонзик прикрыл глаза, и Влтава, немудреная в своей девичьей красе, возникла в его памяти под звуки знакомой музыки Сметаны; сердце впитывало эту музыку, она проникала в кровь, как целебный бальзам, чище, священнее, волшебнее которого нет на свете…

Гонзик открыл глаза. Посреди реки стояли рыбачьи челны, опутанные блестящей паутиной сетей, за ними тянулись длинные ряды пузатых барок, высоко нагруженных углем, их словно придавило непосильное бремя. Парусник плыл по водной глади, подобный нагой танцовщице, закутанной в тонкое белое покрывало, — где-то в излучине она махнула им платком. Как окровавленные лебеди на зеркале, над водой покачивались бакены… Поезд все время шел по узкому, извилистому пути между водой и скалами, временами удаляясь от реки и тотчас же возвращаясь к ней, как дитя к маминому подолу. Мелем, Годесберг, Кобленц, Сент Гоар, Ремаген, Бинчен, Бингербрюк, Бонн.

Вот и Кельн.

Поезд замедлил ход, по насыпи бегом приближались солдаты.

— Die Tür zumachen![46]

Из пассажирского вагона выскочил Гиль и побежал вдоль поезда, спотыкаясь на шпалах и размахивая руками: — Die Tür zu, — кричал он, — los, los!

— Непонятно, в чем тут дело, — сказал Мирек, задвигая дверь. В вагоне сразу стало темно, только в окошечко под потолком проникал луч света. Кованда чуть-чуть раздвинул дверь и приложил глаз к щели. «Вот чертовщина!» — удивился он.

Паровоз и передние вагоны с грохотом проехали по железному мосту. Вдоль пути, с интервалами в двадцать шагов, стояли солдаты в касках, направив дула винтовок на поезд.

Чехи наконец догадались о причинах тревоги, и Кованда крикнул в щель:

— Не бойтесь, мы вашего моста не тронем!

— За такой мост можно опасаться, — заметил Пепик и открыл дверь. У вокзала виднелся массивный собор, подобный вековому дубу, вросшему железными корнями в самый центр города.

Вдруг пейзаж изменился, словно по мановению жезла. Дорога пошла в сторону от Рейна, местность как-то посерела, потускнела. Быстро чередовались станции, на каждой значилось «Rheinland», потом появились надписи «Рур». Бесследно исчез край с террасами виноградников и туманной поволокой солнечного сияния на реке. Все кругом сделалось плоским, холодным, темным, пейзаж словно пропитался дымом и мужским потом.

Пепик, до сих пор усердно заносивший свои впечатления в дневник, извлек из чемодана словарь и стал листать его.

— Мы будем вблизи Голландии, — сказал он. — Невдалеке от симпатичных голландцев в деревянных башмаках.

— В деревянных башмаках в Германии ходят все украинцы, — со знанием дела возразил Кованда. — Подумаешь, шик! Не верю я, чтобы все голландцы носили эти деревяшки. Представляете, какой шум был бы у них на главной улице? Как у нас, в деревне, на пасху.

Пепик обиделся.

— Нечего придираться к слову, папаша. Я не говорил, что они всегда носят только деревяшки. Но при слове «Голландия» мне слышится стук сабо, шум ветряных мельниц и аромат цветов.

— А мне, например, представляется здоровенная корова и молоко густое, как масляная краска. У каждого свой вкус. Ваньгарек, что был ночным сторожем у нас в деревне, терпеть не мог пильзенского пива. Я, как услышу «пильзенское», так у меня слюнки текут, а Ваньгареку всякий раз вспоминалось, как его однажды треснули пивной кружкой по башке. Так треснули, что ухо оторвали. С тех пор он ходит без уха. На другое ухо он туговат, но стоит ему услышать слова «пильзенское пиво»…

Пепик выписывал из словаря голландские слова: «деревянные башмаки», «ветряная мельница», «тюльпан», «канал», «болото», «молоко».

Мирек спал. Однообразие пейзажа утомило его и, как говорится, уложило на обе лопатки. Он лежал на полу, закинув руки за голову, широко раскинув ноги. Ни шум в вагоне, ни грохот поезда не мешали ему спать.

Олин сидел на скамейке у дверей и задумчиво курил. Ему вспомнилось, что в тот день, когда Карел перевернул в кухне котел с «айнтопфом», он, Олин, видел в коридоре Кованду. А через час тот же Кованда прибежал от ворот, крича, будто только что вернулся с работы. Но сколько Олин ни обдумывал этот факт, он не мог ничего сообразить и стал мысленно упрекать товарищей за недоверие. Вечно они о чем-то шушукаются, а стоит ему подойти, начинают трепаться о пустяках с таким видом, словно ничто больше их не интересует. Вспомнился Олину и тот вечер в Сааргемюнде, когда он застал Гонзика во дворе казармы. В том, что Гонзик носил еду пленным сербам, не могло быть никаких сомнений. Ведь он сам дал тогда Гонзику картофелины, и тот не мог не понять, что Олину все ясно; однако Гонзик ни словом не обмолвился на этот счет. Это злило Олина: он хотел все знать, хотел участвовать во всем, что затевалось в роте, но все яснее видел, что окружен стеной недоверия и ребята держатся с ним, как с чужаком. В его душе нарастало недружелюбие и враждебность к ним, хотя Олин до поры до времени скрывал это.

Дюссельдорф. Над городом висят аэростаты, похожие на гигантских китов. На домах нет крыш. Широкие улицы черны от пожарищ.

Дюисбург. Та же картина. И, наконец, Эссен.

По местной ветке поезд перегнали в пригород. Город лежал под железнодорожной насыпью, как тусклый омут, в глубине которого пульсирует стремительный поток стали и живет несломленная сила.

Рота прошла по улицам, распевая «Колин, Колин…». Капитан Кизер шагал впереди, смешной кортик болтался у него на боку, а сам он беспокойно дергал головой, словно ему жал воротник.

В одной из улиц рота чуть не заблудилась. Улица была покрыта развалинами, трамвайные рельсы вздымались к небу, как огромные лыжи, мостовую испещрили глубокие воронки, кругом валялись поломанные диваны, стулья, посуда, клочья одежды.

Наконец добрались до школы — тихого трехэтажного здания с готическими башенками. В просторных классах были расставлены походные койки, по двенадцать в каждом классе, окна затемнены, — в общем, гаси свет и ложись спать. Ребята так и сделали, но, едва они улеглись, завыли сирены. Дикий истошный вой, то усиливаясь, то затихая, наполнил ночь. Сотни прожекторов обшаривали небо.

— Настает день Страшного суда,- — сказал Эда Конечный и перекрестился.

— Не запугивай! — отозвался Кованда и сплюнул. — Для Страшного суда время еще не настало… Наш старый Ваньгарек, как миленький, уснул бы в этаком шуме. Он был глух, как пень, на одно ухо, а другое ему один пьянчужка оттяпал пивной кружкой… Ну, пошли в подвал!


  1. До свидания, герр Бартлау, веселого вам рождества! (нем.)

  2. И вам также (нем.).

  3. вставать (ломан. нем.).

  4. Маловат (нем.).

  5. Рота, разойдись! Полячишки распроклятые! (нем.)

  6. Ефрейтор Гиль, заткнитесь! (нем.)

  7. «Я обвиняю», «Разбитый кувшин», «Юность», «Золотой город», «Имензее» (нем.).

  8. За воровство — смертная казнь! (нем.)

  9. За дело, за дело! (нем.)

  10. «Товарищи чехи, я десятник, работайте медленно, Германия — капут, есть нечего, спать негде. Чехословаки и голландцы — друзья». (ломан. нем.).

  11. Десятник, куда? (нем.)

  12. Крышу делать, черт подери! (нем.)

  13. Хорошо (нем.).

  14. Скорее, скорее! (нем.)

  15. Не так уж плохо (нем.).

  16. Курить воспрещается (нем.).

  17. Я наверху... крыша... проклятая балка... черт подери... голова капут... ты, я плакать, камарад, мой сын... (ломан. нем.)

  18. Хороший мальчик, твоих лет, двадцать три, бомбы, капут, все прочь, сына нет, ничего нет. Германия должна капут, если есть бог. Должна! (ломан. нем.)

  19. Борьба за Сталинград окончена (нем.).

  20. Обед из одного блюда (нем.).

  21. В чем дело? (нем.)

  22. На помощь! (нем.)

  23. В кухне драка! (нем.)

  24. Ну, в чем там дело? (нем.)

  25. Две недели карцера. Разойдись! (нем.)

  26. Ничего есть, ничего ам-ам, много работа, черт дери (ломан. нем.).

  27. Иначе не было бы смысла жить — так это говорят по-немецки? (нем.)

  28. Истребить, уничтожить, ликвидировать, прикончить, не так ли? (нем.)

  29. Спокойной ночи (нем.).

  30. Перевязочная (нем.).

  31. Мы свободны (нем.).

  32. Закрыть дверь! (нем.)