11373.fb2
В половине первого ночи в комнату ворвался Гиль, зажег свет и с криком «Fliegeralarm»[64] затряс койки. Сонные парни нехотя начали подниматься.
Кованда протер глаза и спустил ноги с койки.
— А я и не слышал сирены, — проговорил он, зевая. — Может, этому горлопану только померещилось?
Где-то вдали послышался взрыв. Звук его донесся глухо, словно из-за плотной занавески, легкая воздушная волна докатилась до школы, сквозь полуоткрытые окна проникла в комнату и шевельнула светомаскировочную штору.
— Черт дери, вот это была бомба!
Парни поспешно соскочили с коек, суетясь, искали противогазы, пальто, обувь, каски. Вторая бомба грохнулась где-то совсем рядом, напор воздуха распахнул окно, со звоном посыпались стекла, сорванная штора взлетела к потолку.
Ребята выбежали в коридор и впопыхах прыгали по ступенькам, ведущим в подвал. Кто-то задел висевшую на крюке лестницу, она упала на каменный пол, все спотыкались об нее и опрометью влетали в убежище. Капитан Кизер прибежал туда одним из первых; он казался еще меньше ростом и более горбатым, чем обычно. Лоб у него был окровавлен — по дороге Кизер обо что-то ушибся, кровь капала на отворот мундира, зубы стучали. Но в освещенном убежище капитан приободрился и принялся кричать высоким голосом: «Ruhe, nur Ruhe, Ruhe!»[65]
Гиль послал на двор сторожевых.
— Сапожник, оба шофера и оба повара, надеть каски и марш во двор! — приказал он.
Пятерка сторожевых медленно и неохотно поднялась по ступенькам.
— Also los, los, geschwind, verflucht noch einmal![66]
— Гиль-то, видать, занемог, — отметил Кованда. — А то бы беспременно меня послал. Это, кажется, первый случай, когда он меня не уважил.
Ребята разлеглись на скамейках. Откуда-то из темного угла донесся запах табачного дыма.
— Nicht rauchen![67] — взъярился Бент и послал Гиля найти нарушителя.
Курил Станда Еж, подслеповатый кучер. «Трое суток карцера», — распорядился капитан.
— И не мог удержаться этот Станда! — проворчал Кованда. — Вот уж не понимаю! У нас в деревне жил Винца Поспишил, такой же курильщик. Бывало, проснется среди ночи и давай курить. Я, говорит, без курева могу спятить, это, мол, хуже голода, хуже жажды. Вот однажды, во время молотьбы, принимал он снопы на чердаке у Команека и вздумалось ему покурить. Вдруг сноп как вспыхнет. Винца, не растерявшись, выбросил его в слуховое окошко и угодил прямо на молотилку, а на ней было полно снопов и стояла Терезка Тучкова, мы любили друг друга… — Кованда замолк на минуту, — и после жатвы хотели обвенчаться. Да, так вот, Винца сгорел там, под крышей, от усадьбы Команека один пепел остался, а Терезка, моя, стало быть, невеста, через два дня померла от ожогов. Когда вспыхнул огонь, я как раз подъехал к воротам с возом ячменя и все видел своими глазами… Жара была, солома сухая, как порох, в одну минуту все полыхало, как костер…
Отбой пробили в два часа ночи. Сонные парни вылезали из подвала. Гиль велел Кованде и Миреку повесить на место свалившуюся лестницу.
— Я так и знал, — ворчал Кованда, — что этот олух вспомнит обо мне.
Укрепив на стене лестницу, они выглянули во двор и увидели Франтину, Йозку, Цимбала и Петра, напряженно смотревших в сторону ворот.
— Что там такое? — осведомился Кованда и внимательно оглядел двор. — В чем дело?
Петр обернулся.
— Лойза… — прохрипел он. — Глядите!
Посреди двора в лунном свете был виден Лойза, нагнувшийся над каким-то тяжелым предметом. Сгорбившись, он катил его к воротам; дорога там шла под уклон. Даже у дверей подвала было слышно надсадное дыхание Лойзы. Иногда он с трудом выпрямлял спину, утирал рукавом лоб и, оглянувшись на товарищей, кричал: «Прячьтесь, прячьтесь!» Потом, наклонившись к тяжелому предмету, снова катил его к воротам.
— В чем дело? — нетерпеливо переспросил Кованда, охваченный непонятной тревогой. — Что у него там такое, Петр?
Петр даже не оглянулся.
— Бомба, — сказал он. — Он нашел на дворе бомбу. Упала прямо на каштан, расколола его — видишь? — и осталась лежать. Лойза хочет выволочь ее на улицу… чтоб не разрушила школу, если, не дай бог, взорвется.
Лойза подкатил бомбу к воротам, забежал вперед, распахнул их и, сопя от напряжения, выбрался с бомбой на улицу и покатил ее вниз подальше, как можно дальше от здания!
Ребята в дверях подвала стояли как вкопанные, расширенными глазами глядя на слабую фигурку маленького сапожника, и не могли тронуться с места. Их охватило невыразимое бессилие и отчаяние. Что-то нависло в воздухе этой тихой светлой ночи, костлявая рука страха сжала людям горло, они дышали громко, как после долгого бега, сердца у всех громко колотились, кулаки были стиснуты.
«Вот, вот, сейчас, — думали они. — Сейчас она взорвется…»
Но ни один из них не шевельнулся, ноги у всех словно одеревенели. А Лойза кричал им уже с улицы: «Прячьтесь, прячьтесь!»
Прошло несколько секунд, и ребята преодолели оцепенение. Франтина побежал по двору и не своим голосом закричал:
— Лойза, вернись, Лойза, оставь ее, пожалуйста, вернись сейчас же!
Кованда и Йозка шагнули за ним следом. Но не успели они сделать и двух шагов… как взрывная волна бросила их на землю. Все шесть человек повалились друг на друга, оглушенные чудовищным грохотом, и потеряли сознание… Когда к ним вернулось сознание, в глазах друг у друга они прочли неумолимый ответ на единственный вопрос.
Вскочив на ноги, парни бросились к воротам. Широко раскрытыми от ужаса глазами они обвели все окружающее и в ярком лунном свете увидели ослепшие окна школы, опаленные деревья, выбоины на стенах соседних домов…
Ребята стояли, поддерживая друг друга, Йозка крепко закусил губу, и тонкая струйка крови бежала по его подбородку.
Первым неуверенно тронулся с места Кованда. Йозка отвернулся и закрыл глаза руками, а Петр, спотыкаясь, побежал обратно во двор и через минуту вернулся с лопатой и ящиком.
— Нельзя же брать это руками, — бормотал он. — Нельзя брать голыми руками, нельзя…
Изо всех дверей выбежали чехи, заполнив двор, за ними вышли немцы, последним Кизер.
— Все назад, в подвал! — испуганно кричал он.
Кованда оперся о лопату и медленно сказал Франтине:
— Скажи ему, пусть сматывается, пусть они сами прячутся в подвал и идут ко всем чертям. А мы о своем товарище позаботимся в последний раз, хоть бы тут лежало еще двадцать бомб.
В конторе зазвонил телефон. Резкий настойчивый звон, расчлененный паузами, проносился над улицей и, словно ворон, спускался на двор и на площадь.
Капитан быстро повернулся и поспешил в здание, нетерпеливо прыгая через три ступеньки на своих длинных мальчишеских ногах. За ним вереницей устремились немцы, как стая волков за раненым зайцем.
Капитан схватил трубку.
— Капитан Кизер, пятая строительная рота.
В трубке громко затрещало. Капитан оглянулся на Нитрибита, подтянул на себе мундир и застегнул пуговицы.
— Хорошо, — выслушав, сказал он, положил трубку и повернулся к подчиненным. — Через пять минут выстроить всю роту, — приказал он Нитрибиту. — Собраться в касках, с лопатами и кирками. На Шлангенвег упала бомба, примерно в четырехстах метрах отсюда. Тридцать человек оставить в школе для первоочередного ремонта: стекольщиков, столяров и кровельщиков.
Липинский осмелился спросить, что делать с мертвым.
Капитан махнул рукой.
— Отвезти в мертвецкую и немедля похоронить.
Липинский заметил, что надо бы устроить нормальные похороны, как в Эссене. А, может быть, перевезти останки в протекторат?
Капитан рассердился.
— На такие пустяки сейчас нет времени. Марш!
Бомба упала на Шлангенвег — улицу, которая начиналась от Террасы, крутой спиралью спускалась вниз и соединялась с Филозофенвег. Бомба угодила прямо в трехэтажное здание аптеки, от которого уцелели только поврежденный подвал и до блеска натертый паркетный пол первого этажа. Улица была завалена грудами обломков, отовсюду вырывались языки пламени. Роту, явившуюся во главе с капитаном, разделили на команды и направили на аварийные работы. Парни, как муравьи, расползлись по развалинам, и вскоре на всей территории работ тучами заклубилась мелкая серая пыль. Она садилась на волосы и тонким слоем покрывала все окружающее. Немного погодя нашли аптекаря: взрыв выбросил его на соседнюю дорогу и швырнул на каменную кладку шоссе. Повсюду валялись медикаменты, склянки, таблетки, порошки, одежда, поломанная мебель, книги. Пожарники потушили тлеющие груды, свернули свои шланги и уехали. К полудню отрыли часть подвала. Там под обвалившимися полками нашли труп аптекарши.
К ужину рота вернулась в школу. Внешние рамы окон там были уже застеклены, двери починены, разбитая черепица на крыше заменена новой. Ребята, с головы до ног покрытые серой пылью, молча умывались и чистили на дворе свою рабочую одежду.
— Лойзу мы уже похоронили, — грустно сообщил товарищам Кованда. — Осталось от него только кровавое месиво. Могильщик хотел уложить ящичек с ним в общую могилу, где хоронят пленных и заключенных. Эта могила даже и не закопана, бедняги лежат без гробов, посыпают их известью и малость забрасывают землей, чтобы не торчали руки да ноги. Закопают, когда могила будет полная. Слава богу, Липинский за нас заступился, сказал, что мы хороним солдата. Лойзу мы положили в гроб, а могилу вырыли сами.
Ребятам не хотелось есть. Подавленные, они сидели за столом или тихо, на цыпочках, бродили по комнате, словно боясь кого-то разбудить или побеспокоить громким словом.
— Надо написать матери Лойзика, — нарушив тягостную тишину, сказал Мирек.
Пепик молча встал и принес перо, пузырек с чернилами и писчую бумагу, положил все это на стол, открыл пузырек и обмакнул перо.
— Ну, пиши, — сказал Кованда, подперев голову рукой, — пиши, какая у нас случилась беда, как мы горюем и…
Пепик отодвинул перо и бумагу.
— Не сердитесь, ребята, — тихо сказал он, оглядываясь. — Я… я не могу писать.
Товарищи переглянулись. Серые измученные лица, сонные глаза. В слабом свете лампочки парни казались много старше своих лет, словно за одну ночь прожили десять долгих и страшных лет.
— Тогда пиши ты, — сказал Кованда, ткнув пальцем в сторону Мирека. Тот понурил голову и сжал мозолистые руки, лежавшие на столе.
— Я, — сказал он и откашлялся. — Я… тоже не могу, ребята.
Карел наклонился над столом и придвинул к себе пузырек с чернилами. Перо стукнулось о дно пузырька и заскрипело по бумаге. Медленно ложились строчки. Товарищи, сгорбившись, сидели за столом, они подперли головы руками и, словно стесняясь, тихо подсказывали, что писать старой маме Лойзика.
— Она вдова, — сказал Вильда Ремеш, зашедший к ним в комнату, — у нее на свете нет никого, кроме Лойзика. Он часто рассказывал о ней, плакал и проклинал немцев…
— Напиши, — сказал Мирек, — что все мы любили его.
— Напиши, что он был тихий, славный парень, чинил нам обувь и никогда не забывал свою маму.
— И что мы похоронили его в хорошем гробу и поставим над ним крест.
— А я сфотографирую могилу и пришлю ей снимок, — добавил заплаканный Ирка.
Руда провел обеими руками по волосам.
— А я сделаю рамку. Самую лучшую, какую умею.
Пришли парни из соседних комнат, окружили стол и смотрели на медленно выводившего буквы Карела. Собравшиеся казались похожими друг на друга, глаза у всех ввалились от усталости, и в них застыла печаль о погибшем товарище.
— Я обойду комнаты, — сказал Петр. — Соберу деньги для старой мамы Лойзика.
Ребята молча полезли в карманы, и каждый положил на стол все деньги, какие у него имелись — измятые пятерки и даже десятки, кучки никелевых монет..
— Напиши еще, — прибавил Кованда, — что он за нас отдал свою молодую жизнь. Не будь его, школу разнесло бы в щепки, потому что бомба лежала у каштана, под самым окном. Он пожертвовал жизнью ради нас.
Письмо и перо пошли по рукам. Ребята молча ставили свои подписи и уходили.
Ночь стояла светлая, теплая, как и накануне. На затихшем школьном дворе шумели листвой раскидистые каштаны. На самом высоком из них, достигавшем третьего этажа, крепкие ветви были обломаны с одной стороны, а ствол расколот страшным ударом. Дерево походило на человека, у которого оторвана рука вместе с плечом и голова едва держится, а он все еще жив. Каштан крепко стоял, вцепившись корнями в землю, и листья в его кроне тихо шептались…
В субботу капитан Кизер вызвал к себе Олина. Капитан был в хорошем настроении и угостил его толстой сигарой.
— Ну, что у вас новенького? — осведомился он. — Забыли уже об убитом? Как его звали?
— Алоис Коутник, — ответил Олин. — Нет, не забыли. Моя комната устроила сбор, собрали две тысячи марок. Вторая рота тоже внесла свое. И третья. Деньги мы послали матери покойного.
Капитан нахмурился.
— А почему вы мне не доложили об этом? — упрекнул он Олина. — Не упомянули ни словом. Я должен знать обо всем, что происходит в роте.
Олин смущенно оправдывался: он, мол, не предполагал, что это может интересовать господина капитана.
Нахмурившийся Кизер с минуту задумчиво курил.
— А теперь перейдем к делу, ради которого я вызвал вас, — сказал он после паузы. — Я собираюсь издать приказ о том, что по воскресеньям рота обязана выходить с песнями в город, на прогулку. Горожане совсем иначе будут относиться к вам, когда увидят, как вы идете в строю и поете чешские песни. Не правда ли? Как вы думаете? — Он пристально взглянул на Олина.
— Вполне с вами согласен, — отозвался тот.
Капитан просиял.
— Вот только приветствовать начальство вы не умеете, — строго продолжал он. — Понимаете, правильно приветствовать. Когда я появляюсь перед ротой и здороваюсь с ней, рота должна приветствовать меня громко, дружно, дисциплинированно. Если приедет господин полковник, он тоже поздоровается с ротой, и рота должна ему ответить. А чехи не умеют. Поупражняйтесь-ка с ними.
В воскресенье утром рота выстроилась на дворе, под каштанами, и Олин объяснил, в чем дело.
— Итак, внимание! — кричал он. — Я обер-лейтенант! Хайль, камарады!
— Хайль, герр обер-лейтенант! — гаркнула рота.
— Я — майор! — просиял Олин. — Хайль, камарады!
— Хайль, герр майор! — заорала рота.
— Я — генерал! — объявил Олин. — Хайль, камарады!
— Хайль, герр генерал.
К Олину подошел переводчик.
— Слушайте, фербиндунгсман, — вкрадчиво предложил он, — крикните «хайль Гитлер!»
Недолго думая Олин заорал:
— Хайль Гитлер!
Ухмыляясь до ушей и подталкивая друг друга, ребята ответствовали: «Хайль герр Гитлер!»
Куммер в испуге схватился за голову и убежал со двора.
— То-то! — хихикнул Кованда. — Нас не собьешь с толку. Уж мы-то знаем, что такое вежливость и как положено приветствовать нашего главного начальника и боженьку.
Вскоре на дворе появился капитан, сияя приветливой улыбкой. Он был в полном параде, на боку у него болтался кортик. Рота дружно ответила на его приветствие, а потом промаршировала по городу и пела так зычно, что с поврежденных крыш сыпалась черепица.
Репертуар выбирал Мирек, шагавший в первом ряду, а ему подсказывал Кованда. Пели «Шестого июля», «Время мчится, время мчится», «Чешскую музыку», «Колин, Колин», «Идут соколы в строю», а чаще всего «Не мелем, не мелем, мы на вас на…» Эта песенка больше всего нравилась Гилю. Когда ему казалось, что рота слишком долго идет без песни, он поворачивался и приказывал:
— Еще раз «мемеле, мемеле»! — И был страшно горд, что усвоил чешские слова.
В первое воскресенье рота маршировала охотно и пела лихо. Прохожие останавливались и с удивлением глядели на шеренги четко шагающих парней.
Однако, когда прогулки вошли в систему, рота начала роптать. Первым, как обычно, взбунтовался Кованда и заставил Олина отвести его к капитану.
— Скажи этому горбачу, — сказал Кованда, — что я натер себе пятки и не пойду маршировать. По воскресеньям я должен лечить ноги, и баста. Пусть гуляет один или со своей супругой. А я не собираюсь строить из себя шута горохового ради его славы. Пусть не дурит мне голову.
Капитан милостиво разрешил Кованде остаться, но когда в следующее воскресенье обнаружилось двадцать пар «натертых пяток», маршировать пришлось и Кованде. Он пришел на плац в домашних туфлях, больших, поношенных шлепанцах с помпонами, и, прихрамывая, ковылял за ротой, словно подагрик.
Капитан сопел от злости, но не мог отменить своего приказа.
Олин страшно рассердился на Кованду за эту выходку.
— Позоришь всю роту! — возмущался он. — Как после этого немцы посмотрят на нас? Мы — для них посмешище. Вся рота в полной форме, а сзади — калека в шлепанцах. Подстрекаешь ребят, а они, дураки, берут с тебя пример. В последний раз десять шутов пришло в шлепанцах.
— Уж если на то пошло, нас было четырнадцать, — хладнокровно возразил Кованда. — И никакие мы не шуты, прошу не оскорблять. Санитар полечил нас по приказу самого капитана — смазал нам пятки йодом. Не можем мы идти полным ходом. И вообще мы не щеголи какие-нибудь и не затем приехали в Германию, чтоб форсить. Наше дело честно работать и помогать незадачливым немцам. А что о нас подумают в городе, на это нам чихать. Ты наряжайся, как тебе вздумается: хоть красный лампас нашей себе на парадные штаны и бубенцы на шапку. Еще увидим, кто из нас угадал, откуда ветер дует.
Тщеславие капитана было глубоко уязвлено, и через несколько воскресений он отменил прогулки, потому что на последнюю чуть не полроты чехов пришло в шлепанцах. Но капитан не сдался: вместо маршировок начались еженедельные проверки снаряжения. С раннего утра роту выстраивали на дворе, каждый должен был держать в руках всю свою казенную одежду; солдаты обходили строй и проверяли по списку — соответствуют ли размеры курток и брюк, не порвана ли, чиста ли одежда. Иной раз проверялось наличие выданных обеденных приборов, номер обуви и противогазов. Проверка обычно продолжалась целое утро.
На одной из таких проверок ребята потребовали выдачи табака. Стоя с одеждой в руках, они сердито твердили, что им нечего курить. Мол, выдачу сигарет задержали на неделю; от чехов требуют порядка, а немцы творят безобразия. Ребята глядели волками, и когда солдаты побежали в контору за капитаном, вся рота принялась вслух ругать порядки и свистеть в пальцы. Красный от ярости Нитрибит приказал роте стать «смирно», потом скомандовал направо и погнал роту по улице. В наказание. С одеждой в охапке, с обувью, брюками и куртками, шапками, противогазами и касками в руках.
— Песню, — приказал Гиль. — «Мемеле, мемеле», — кричал он и бегал около марширующей роты, как овчарка вокруг стада. «Мемеле, мемеле!» Но рота пропустила его слова мимо ушей и шла молча. Только Олин затянул было песню, но Мирек сердито дал ему пинка.
— Заткнись! — прошипел он. — А то подавишься!
Впервые за время существования роты чехи отважились на явное неповиновение. Гиль даже испугался и не повторял приказания, чтобы не осрамиться еще раз.
Ребят заставили маршировать вокруг школы. Но то, что видели люди из соседних окон, скорее было похоже на колонну военнопленных. Парни шли нестройно, во всю ширину дороги, засунув руки в карманы распахнутых шинелей. Рабочие брюки они повесили на шею, каски кое-как нахлобучили поверх пилоток, связанные шнурками ботинки перебросили через плечо, мешки с противогазами прицепили к поясу.
Фельдфебель Рорбах прохаживался около школы, злобно сплевывал и нервно поглаживал пистолет.
— Сегодня мы тебя уморим! — на ходу кричали ему ребята, веселые, словно их не наказывали, а развлекали.
Когда рота обошла школу, разбомбленную женскую клинику и целый квартал развалин, Кованда вышел из этого смехотворного строя и обратился к Олину:
— Доложи-ка Гилю, что я опять натер пятку. Пойду надену шлепанцы, вот что.
Рота остановилась, хотя команды «стой» не было, и с веселым любопытством ждала, что последует дальше. Разъяренный Гиль подбежал к Кованде и толкнул его обратно в строй.
— Слушай-ка, Олин, — сказал тот. — Скажи ему, чтоб не толкался. У него лапы грязные, а я интеллигентный человек. Скажи ему насчет шлепанцев, а я пошел. Чтобы не пришлось стукнуть его по шее.
Гиль и слышать не хотел о шлепанцах, но Кованда упорствовал. Из окна школы выглянул Кизер и спросил, почему рота остановилась. Гиль вытянулся во фрунт и крикнул, что Кованда опять симулирует. Из дома напротив вышел пожилой немец, еще двое немцев остановились на тротуаре и поздоровались с Кизером: «Хайль Гитлер!» «Зачем тут ходят эти люди? — спросили они, кивая на роту. — И почему в таком смешном виде?»
Кованда тем временем невозмутимо шагал к воротам и, обернувшись, крикнул Олину:
— Эй, спроси-ка Гиля, не найдется ли у него для меня сигареты. Я сегодня не курил, а покурить хочется до смерти.
Капитан силился понять, о чем его спрашивает немец на тротуаре. А Гиль все орал ему в окно, что Кованда симулирует. Капитан наконец разобрал вопрос пожилого немца и раздраженно захлопнул окно. Гилю показалось, что Кизер рассердился на него, и он снова заорал на роту, приказывая идти вперед.
Рота опять принялась маршировать, но так и не запела.
Когда чехи обходили школу в десятый раз, в воротах появился Кованда.
— Ребята, — крикнул он, — идите, переобуйтесь тоже, то-то благодать, я теперь могу маршировать хоть до вечера!
На тротуаре толпа любопытных все увеличивалась, они возмущенно жестикулировали в сторону капитана. В окне первого этажа появился Нитрибит.
— Хауптфербиндунгсман, немедля к капитану!
Капитан стоял у открытого окна своей комнаты и, сложив руки за спиной, гневно подергивал головой и правым плечом. Когда вошли Олин и Нитрибит, он возмущенно взмахнул руками.
— Что все это значит? — закричал он — Это бунт! Ваши люди обнаглели неслыханно! Назовите зачинщиков, я их примерно накажу!
На улице послышался шум и гомон — рота как раз проходила под окнами.
— Поглядите-ка на них, — воскликнул капитан. — И это моя рота, которой восхищался весь Кассель! Что случилось, отвечайте!
— Рота жалуется…
— Она не смеет жаловаться! — вскричал Нитрибит, и Олин смущенно поправился.
— То есть рота хочет…
— Не смеет хотеть! — закричал капитан. — В лучшем случае — просить!
— Рота просит, — бормотал весь красный Олин, — выдать сигареты, которые полагались ей неделю назад. И еще просит отменить воскресные проверки.
— Так, — сказал капитан ледяным тоном. — Рота, видимо, полагает, что может командовать или указывать нам, как поступать? — Голос у него сорвался. — А мы совсем не выдадим им сигарет, если сочтем нужным! Понятно?
— Я передал вам мнение роты, герр капитан, — угодливо заговорил Олин. — Надеюсь, нет нужды объяснять, что я лично с ними не согласен.
— Вы должны повлиять на них, уговорить, перевоспитать, — кипятился капитан. — Это ваша обязанность!
— Я один, — возразил Олин.
— Ну нет, вы не один, — сладко сказал Кизер. — Вы с нами. Но мне кажется, что иной раз вы не верите самому себе. Любая неприятная весть в газетах заставляет вас колебаться, обескураживает и отталкивает от Германии, Вы все время на распутье, и рота видит это не хуже нас. А вам всей душой следует быть на нашей стороне.
— Да, — согласился Олин. — Верно, иной раз я колеблюсь…
— В чем? — спросил Нитрибит, слегка приподняв рыжую бровь.
— В том, правильно ли я поступаю. Ведь я… чех.
— Это мы знаем, — проворчал, капитан. — Никто не собирается превращать вас в немца, да это и невозможно. Но вам надо ясно определить свою позицию. Надо ясно показать, кому вы верите и кому нет. На нашей стороне сила, за нами будет и победа, как бы ни сложилась обстановка на фронте. Только глупец может сейчас колебаться!
Олин стоял навытяжку. Рота как раз подходила к школе, и капитан выглянул в окно. У самой школы, в толпе любопытных, стоял высокий немец с большим золотым значком свастики.
— Эй, капитан! — крикнул он. — Не думаете ли вы, что пора прекратить этот балаган?
Капитан поспешно отошел от окна.
— Чертовы шпаки! Занимались бы они лучше своими делами! — Он повернулся к Нитрибиту. — А вы сотворили изрядную глупость, заставив роту маршировать по улице со всем этим хламом в руках. С каким-то грязным тряпьем! Хороша реклама, нечего сказать! — Он отвернулся от побагровевшего фельдфебеля и сказал Олину: — Передайте им, что они получат сигареты, если будут исправно маршировать и петь…
Олин помчался во двор.
— Ребята! — закричал он роте. — Капитан выдаст нам сигареты, если мы будем петь…
— Пусть курит их сам, — крикнул Кованда. — Табак вредит здоровью. А нам очень даже нравится тут, на свежем воздухе.
У самой школы рота остановилась.
— Направо и налево разойдись! — подсказывал Кованда. — И пойте «Шла милашка за грибами»…
Гитлеровец на тротуаре сердито сплюнул.
— Эй, капитан! — крикнул он Кизеру. — И вам не стыдно смотреть на все это?
Кованда, которому Пепик перевел эти слова, ухмыльнулся и сказал:
— Ежели нам не стыдно, с чего бы стыдиться нашему горбачу?
Из школы выбежал Нитрибит и приказал Гилю увести роту во двор.
— На две недели без увольнительных вся рота! — кричал он. — Сигареты получите сегодня.
— Вот мы и добились своего, — радовался Кованда, укладываясь вечером на койку. — Уж я-то знал, что мы уговорим капитана. Он неплохой человек, только в черепушке у него малость не хватает.
— У Адольфика тоже, а смотри, как высоко забрался!
— Ну, ему еще прижмут хвост.
— Помните, мы как-то спорили, откуда придет освобождение, с востока или с запада, — сказал Гонзик. — Что вы теперь об этом думаете?
— Эх, ребята, — отозвался Карел, — мы ведь совсем не знаем, что делается на Восточном фронте. Русские, говорят, уже подошли к нашей границе.
— А на западном что? Затишье! Одни налеты да небольшая потасовка в Италии.
Пепик счел нужным вмешаться.
— По-вашему, воздушная война это пустяки? — возразил он. — Вроде увеселительных прогулок? Лучшие люди английской и американской авиации гибнут во время налетов, это не шутки.
— Недавно мне рассказывала дочка трактирщика Найзера… Они напротив нас живут… — начал Ирка. — У них есть родичи, где-то неподалеку, в деревне. Она к ним, эта дочка, иногда ездит… привозит оттуда тайком продукты. Немцам ведь тоже уже приходится подтягивать брюхо… Так вот, она туда ездит поездом… это километров в шестидесяти… как бишь ее… ага, вспомнил! Ваберн называется этот полустанок, а деревня там, совсем рядом…
— Ты еще расскажи, каков с виду этот мужик и сколько у него в стойле коней, — нетерпеливо перебил его Кованда. — А я пока всхрапну. Как дойдешь до сути, тогда меня разбуди.
— Так вот, я и говорю: она ехала поездом, и на него напали шесть истребителей. Люди кинулись под вагоны. Дочка этого трактирщика, ее зовут Урсула, спряталась под паровоз, вместе с одним солдатом, и тот был убит двумя пулями…
— Вот подлость! — нарушил молчание Фера. — Подлость, да и только!
— Ну, позволь, — обиженно отозвался Мирек. — Уж не жалеешь ли ты этого солдата? Ведь он носил военную форму и был убит, когда трусливо прятался.
— Я не о солдате, а о гражданских. О других пассажирах.
— Что ж, мейн либер, такова тотальная война, не я ее придумал. Это и Геббельс говорит. Война есть война.
— Как ты можешь одобрять такие вещи, Мирек! — возмутился вдруг Пепик. — Тотальная война! Она же противоречит международному праву, попирает всякую гуманность. Садизм и людоедство, вот что это такое!
Мирек хихикнул.
— Послушайте-ка, послушайте-ка, что он говорит! Пепик осуждает нынешнюю войну, он хочет воевать благородно и культурно. Бойня должна быть благородной и культурной! Да кто из воюющих будет задерживаться из-за таких пустяков!
— Пустяков? Самолеты гонят старух и детей, как скот какой. Об этом мне тоже Урсула рассказала. В той деревне летчик убил пахаря прямо на поле. Он там пахал на парной упряжке, а истребитель гонялся за ним, изрешетил пулями и его и коней. Уж не думал ли тот подлец на самолете, что перед ним военный объект? Или, быть может, он принял пахаря за генерала? От этого мужика, наверное, воняло навозом так, что и до летчика вонь доходила.
— Послушай, Пепик, — удивленно сказал Гонзик. — Речь ведь идет об английских летчиках, а их ты не можешь упрекать в жестокости.
Пепик помолчал.
— Я знаю, что говорю, — медленно сказал он. — Жестокость и бесчеловечность постыдны для каждого народа.
Гонзик возразил задумчиво:
— Я не делал бы обобщений ни из десяти, ни из ста случаев. Ведь ты ровно ничего не знаешь о том пилоте, который застрелил пахаря. Не знаешь, что это был за человек, какой он получил приказ. Возможно, у него не было приказа так поступать, но у него в Ковентри погибли жена и грудной ребенок во время налета, и он поклялся убивать всех немцев, какие попадутся ему на пути. А может быть, сын того пахаря служит в люфтваффе и бомбил Ковентри?
— Подумаешь обо всем этом, и голова идет кругом, — вздохнул Кованда. — На войне люди превращаются в зверей!
— Куда хуже те звери, что начали войну! — воскликнул Фера.
— А кто ее начинал?
— Известное дело кто! Немцы.
— А почему?
— Потому что они ненасытны, — возмутился Мирек. — Им все не хватает территорий. Им бы все командовать, властвовать. «Über alles»[68]. Подай им колонии, подай им…
— Так надо было дать, — рассердился Кованда. — Надо было дать этим дурням Сахару и сказать: «Вот вам Сахара, разведите-ка тут розочки и дыни. Или поиграйте в песочек».
— А свое ты бы тоже охотно отдал? — накинулся на него Мирек. — Позволил бы себя обобрать?
— Жулики они, — прервал его Кованда. — Один хуже другого. Каждый сидит на своем кошеле и готов всех перекусать насмерть. Таков мир.
Наступило минутное молчание. Потом Пепик заговорил снова:
— Иногда я очень боюсь, что эта война не последняя.
— Ребята, — воскликнул Фера. — Держите меня!
— Серьезно! — торопливо продолжал Пепик. — А иной раз мне кажется, что люди начисто истребят друг друга и начнут с самого начала: от каменного века и огнива с трутом. Может, тогда история сложится иначе: люди приобретут опыт и поймут, чего не следует делать.
— Или наоборот — научатся быстрее истреблять друг друга. Хватит об этом, ребята. Поговорим лучше о девушках.
— О наших, чешских.
— Ну конечно. О тех бедняжках, что работают у Юнкерса, — сочувственно сказал Кованда. — Позавчера я заходил к ним поглядеть на их житье-бытье. Беда, да и только! Бараки низкие, деревянные, и в них четыреста двадцатилетних девчонок. Но они не унывают, и это я одобряю. Я с ними посидел, потолковал по-отечески, — мечтательно продолжал старый Кованда. — А они сварили мне на плитке кофе и дали кусок сладкой булки. Да еще рукав на локте зачинили, я уже неделю ходил с рваным; потом дали мне прочитать письма, которые написали домой своим Тоникам, Пепикам и матерям… Н-да, что нас загнали в это чистилище, это еще понятно, но почему сюда попали девочки? Многие из них ни разу не расставались с мамой, и вдруг — марш на чужбину.
— Хорошо еще, что наши девчата не податливы, хоть это мне иногда и не по вкусу, — сказал Мирек. — Я, например, гулял с Властой по холмам, до самого Геркулеса дошли, и там она мне сказала, что я страшно похож на ее Руду. И на обратном пути, до самого трамвая, тоже все толковала мне, какой этот Руда хороший и как она его любит.
— Ладно уж, помолчите, — хмуро отозвался Фрицек. — Не записывайте всех в ангелы. Вон Пепина спуталась с офицером с зенитной батареи, германский мундир ей не мешает. Я бы ее…
— А может, он хороший парень? — рассудительно возразил Кованда. — Не всякий сволочь, кто ходит в зеленом мундире.
— Правильно, — вставил Густа и кашлянул. — Что можно нам, можно и девушкам.
— Верно!.. Да, чтобы не забыть! — спохватился Ирка. — Получил я вчера письмо из дому, от сестры. Пишет, что твоя Ружена путается с немецким солдатом.
У Густы даже дыхание сперло.
— Что-о-о?! Да я ей голову оторву!
— Вот видишь. А она узнала, что в Саарбрюккене у тебя ребенок с той… как ее… с косами… с Урсулой!
Разъяренный Густа вскочил с койки.
— Это ты, сволочь, написал своим? Черт тебя дернул!
Ребята захохотали. В этот момент в комнату ворвался разъяренный Гиль. Он зажег свет и мрачно оглядел койки.
— Заткнуться и спать! — гаркнул он свирепо. — А не то заставлю делать гимнастику.
Мимо него в комнату бочком прокрался Олин. Он был принаряжен и явно навеселе. Нетвердой походкой Олин добрался до своей койки и стал торопливо раздеваться. Гиль удобно оперся о дверь, подождал, пока Олин залез на верхнюю койку, потом потушил свет и тихо прикрыл дверь.
— А ведь если рассудить как следует, выходит, что Кассель чешский город, — заговорил Кованда таким тоном, словно Гиль и Олин даже не появлялись в комнате. — Нас тут двести пятьдесят человек, да по стольку же во второй и третьей ротах. Всего, стало быть, семьсот пятьдесят чешских парней да еще четыреста чешских девушек. Тысяча сто пятьдесят чехов собрались в одном месте. И каждый ненавидит фашистскую немчуру, и каждый только и думает: скорей бы кончилась война, скорей бы вернуться домой. Но никто из нас не забудет опыта, который мы приобрели здесь. Каждый приложит все силы, чтобы будущее, которого, мы, видно, дождемся, было лучше, чем настоящее. Каждый будет ценить свою простецкую жизнь и держать ухо востро, чтобы уже никогда не настали опять такие дни, как нынче. Эта поездка в Германию для нас — предостережение: ее нельзя забывать, ребята, ее надо помнить днем и ночью. Мертвые товарищи всегда будут напоминать нам о пережитом. Мы и детям своим расскажем о нем.
— Аминь! — насмешливо сказал Олин и икнул.
Кованда продолжал, словно не слыша:
— Мы никогда не позволим, чтобы нами помыкали кровавые тунеядцы. Чтобы мы остались безоружными перед лицом врагов, где бы они ни были, среди нас или вокруг нас. И еще мы не позволим, чтобы кто-нибудь вел с нами двойную игру. Нам всем надо быть заодно и не давать разделить нас… Покойной ночи!
Пепик был в восторге от своей новой работы. Он просеивал песок, размешивал известь и строительный раствор, складывал в штабеля кирпич да еще находил свободную минутку, чтобы, положив на колено дневник, занести в него несколько строк.
Если бы мне было суждено родиться заново, я бы непременно стал каменщиком и совсем по-иному, лучше, устроил бы свою жизнь. Нет прекраснее занятия, чем работа каменщика. Есть что-то чудодейственное в замешивании строительного раствора, в шипении гашеной извести. Держа кирпич в руках, чувствуешь себя всемогущим. Приложишь кирпич к кирпичу, пристукнешь молоточком, кирпич зазвенит, шпатель звучно скрипнет, а отвесом ты найдешь направление прямо к центру земли. Кладешь кирпич на кирпич, и под руками у тебя растет дом, а в нем поселятся люди, будут любить, рожать детей, умирать…
Сколько рук понадобится, чтобы снова построить Кассель, Эссен и Берлин? Сколько надо потрудиться, чтобы восстановить все сожженное, разбитое, уничтоженное, стертое с лица земли во всей Германии? И как долго продолжалась бы эта работа, если бы ее должны были с начала, до конца делать только мы, тотально мобилизованные чехи?
Бедная бесприютная Германия!
В минуты короткой передышки молодые чехи, сдвинув шапки на затылок, как это делают десятник и мастер, вытирали руки о фартуки, закуривали и, сунув руки в карманы, начинали строить планы на будущее.
— Знаете, ребята, чего я очень боюсь? — сказал Карел.
Олин усмехнулся.
— Знаем. Бомбежек.
— Осел! Я боюсь, что, когда война кончится и мы благополучно вернемся на родину, у нас останется эта привычка лодырничать, работать спустя рукава. И мы будем саботировать и дома, отлынивать от дела, как и сейчас. Мы испортились, сильно испортились.
— Ерунда, — возразил Олин. — Я, если уцелею, буду работать день и ночь. От радости и из благодарности судьбе. Буду работать не покладая рук.
— Рассказывай! Пожалеешь свои ручки. История повторяется: построишь своими руками дом, а через несколько лет тебе его снова разбомбят. Опять что-нибудь стрясется и быть новой войне.
— Найдется кому помешать ей! Ну скажи, разве ты хочешь новой войны?
— Вот я стукну тебя кирпичом по башке за такие слова! Ты-то сам хочешь?
— Так зачем же ей быть? Если никто не захочет войны, ее не будет.
— Есть и такие, кому она нужна.
— Кому?
— Сильным мира сего, — сказал Гонзик. — Бедняк не скучает без войны, ее начинают богачи — фабриканты, политики, миллионеры.
— Прямо-таки не верится, что причина всех несчастий — деньги. И зачем только они нужны? Хорошо бы вообще жить без денег. Ведь и за доброе слово можно быть сытым.
— И потешиться любовью? — Карел прищурился. — Неделю назад тебя выставили из борделя, потому что у тебя не было пятерки.
— Я туда уже не хожу, — похвастался Олин. — Я нашел себе шикарную дамочку. С двумя детьми, Я к ней прихожу, мы сперва укладываем детей спать, убаюкиваем обоих… Мальчишке шесть лет, он зовет меня дяденька. А потом мы с ней купаемся вместе.
— Ну вот видишь, бабник ты великий, а работать — не охотник… Нашел себе дамочку, она тебя кормит…
— А как же, жрать-то надо. Я не хочу вернуться домой чахоточным.
— А если жратвы будет вдоволь, ты станешь работать? Нет, наешься за гроши, а бабником до конца дней останешься. Тебя не исправит даже жена.
— Жена? А я не собираюсь жениться, — сказал Олин. — Уеду куда-нибудь за границу. Хочу попользоваться жизнью. Мало мы натерпелись, что ли? Лучшие годы нашей молодости прошли во время войны. Теперь я буду жить в свое удовольствие, и никто не смеет меня упрекать за это.
— Вот видишь, — укоризненно сказал Карел. — И ты рассуждаешь, как Мирек. А ведь сам уверял, что готов работать как вол. Ей-богу, мне даже страшно за послевоенный мир. Во всех странах — разрушения, повсюду болезни и нужда. Навести порядок в этом разоренном мире будет потрудней, чем выиграть войну, ручаюсь! Кто же спасет человечество? Америка? Англия? Россия? Какая-нибудь Лига наций? Она уж себя показала…
— Кто-нибудь да найдется, — сказал Пепик. До сих пор он молчал и грелся на солнышке.
— А кто?
За него ответил Гонзик:
— Коммунизм.
Олин быстро оглянулся на него, их взгляды встретились. Олин медленно нагнулся, взял лопату и стал просеивать мелкий желтый песок. «Вот ты и проговорился», — подумал он, а вслух спросил:
— А в чем, собственно, его суть?
— Черт его знает, — отозвался Пепик. — Я политикой не занимался. Я учился в школе, наша семья никогда не голодала, а коммунистов в нашем городе не было, а может, я ничего не знал о них.
— Коммунисты были и у вас. Они есть всюду, где живут бедняки. Я их знаю, — задумчиво продолжал Гонзик. — И надо, чтобы во всех странах они пришли к власти, иначе миру снова несдобровать.
— Ты так думаешь?
— Уверен! Коммунисты против войны, они хотят, чтобы всем людям на свете жилось хорошо. Чтобы никто не голодал и чтоб у всех была работа. Знаете вы эту песню?
— А я знаю еще одну песню, — сказал Карел. — Слышал ее по московскому радио. — И он запел:
Около них вдруг появился десятник, рослый, плечистый немец, в рваной, заношенной спецовке и кожаной кепке, сдвинутой на бок.
— Ты коммунист? — тихо спросил он Карела, который сидел на корточках. Тот побледнел и выпрямился, держа в руках обломок кирпича.
— А, черт, — сказал он, — что же мне ему сказать? Дать ему кирпичом по башке и смыться?
Десятник понял и усмехнулся.
— Не бойтесь, товарищи, — тихо сказал он. — И я коммунист. И вот он, каменщик Швабе, тоже. У меня два сына убиты на войне — один во Франции, другой в России. Погибли из-за этих проклятых нацистов, за их славу и власть. Но вот кончится война, — сказал он, и в глазах его сверкнула ненависть, — мы ее проиграем, и тогда нацисты ответят за все.
Олин с задумчивым видом швырял лопатой песок на сито и притворялся, что не слушает разговора. Гонзик подошел к десятнику, пожал ему руку и дружески улыбнулся Швабе, который на втором этаже укладывал кирпичи и скреплял их раствором.
С каменщиками работали четверо: Олин, Гонзик, Пепик и Карел. Десятником был Артнер, старшим каменщиком — Швабе. На стройке работали еще четверо каменщиков-немцев и двое французов. Архитектор Бойдт два раза в неделю приезжал поглядеть, как идут дела. Он вызывал Артнера и Швабе, угощал обоих сигарами и, разложив где-нибудь на кирпичах план стройки, щурился на него сквозь золотые очки. Строительство этого трехэтажного здания было разрешено городским властям в виде исключения. Там они собирались разместить свои учреждения. Дом предназначался для строительного комиссариата. Молодые чехи работали здесь с самого начала, помогали при закладке фундамента, сгружали первые тысячи кирпичей. Стройка находилась на Франкфуртерштрассе вблизи Вейнберга, работали на ней по двенадцать часов, иной раз даже больше. Но ребята не жаловались, потому что фирма кормила их вкусными и обильными обедами.
— Мы, пожалуй, растолстеем тут, — радовался Пепик. — Ребята даже не верят, когда я рассказываю, что нам давали на обед.
— Чтобы ты поправился, тебе надо проработать тут лет десять, — насмешливо отозвался Олин.
Гонзик часто приглядывался к Пепику, и всякий раз ему казалось, что тот худеет не по дням, а по часам.
— У тебя, Пепик, можно ребра пересчитать и через рубашку, — озабоченно сказал он однажды. — Как ты себя чувствуешь?
Пепик встревоженно поглядел на Гонзу.
— Нормально, — сказал он. — Я и дома был такой же. Жира на мне не было ни грамма.
— Но ты кашляешь. Сколько я тебя знаю, ты вечно кашляешь.
— У меня слабые бронхи, доктор говорит, что я от этого до смерти не избавлюсь. А ночевки в подвалах не укрепляют здоровье.
Домой ребята приходили уже в сумерках.
— Мы согласны возвращаться хоть к самому отбою, нам-то что! — говорили они.
Олин не шел в казарму вместе со всеми, он каждый день спешил на другой конец города. «Я приду к полуночи, — говорил он. — Капитан дал мне увольнительную».
— Опять идет убаюкивать детишек и купаться, — сплюнув, сказал Карел. — Да еще бахвалится этим. И не совестно!
К школе они шли через разрушенный центр города. Карел вел товарищей, он хорошо знал лабиринт узких кривых улочек, по которому можно было выйти прямо к дому. Сумерки набрасывали милосердный покров на фантастические развалины. На улицах не было ни души.
Однажды их остановил полицейский патруль.
— Здесь прохода нет, — строго сказал человек в горбатой полицейской каске и взялся за приклад винтовки, которая висела у него на ремне. — Обход с правой стороны.
Раздосадованные парни поворотили назад и остановились на углу.
— Хотел бы я знать, почему нас не пускают, — сказал Карел. — Еще утром мы здесь проходили. Заглянем, а?
По узкому тротуару, мимо обломков и полуразрушенных домов, чехи направились к шоссе, пробравшись туда глухими, заброшенными садами. Обойдя место, где стоял патруль, они на четвереньках подползли к горам битого кирпича, тянувшимся вдоль дороги, залезли наверх и с любопытством заглянули вниз.
На шоссе работала колонна русских военнопленных. Чехи узнали их по ярко-зеленому, цвета травы, обмундированию и по тому, что их стерег крупный отряд полицейских с примкнутыми штыками. Пленные расчищали противоположную сторону дороги, лопатами и кирками они разрывали груды обломков, очищая от них каменный тротуар. В спускавшихся сумерках можно было различить исхудавшие заросшие лица. Люди с трудом двигались в тяжелой и твердой деревянной обуви. Одежда на них висела, работали они молча, с крайним напряжением сил, потому что ослабли от голода, а земля и обломки затвердели и слиплись.
— Их там человек двести, — прошептал Гонзик и оттащил Пепика, который вскарабкался на самый верх кирпичной груды.
— А полицейских не меньше полсотни.
Откуда-то из-за поворота дороги донесся шум подъезжающей машины, потом звук полицейского свистка. Было слышно, что машина остановилась, но через минуту мотор снова заработал, и ребята увидели грузовик с прикрытыми фарами.
— Военная, потому ее и пропустили, — сказал Карел.
Доверху нагруженный картофелем грузовик быстро приближался к колонне пленных и дал продолжительный сигнал. Когда он огибал кучу кирпича на дороге, несколько картофелин вывалилось за борт машины и покатилось по асфальту.
— Гляди-ка, гляди! — прошептал Гонзик, сжимая плечо Пепика.
Пленные подняли головы и выпустили из рук лопаты и мотыги. Не обращая внимания на окрики полицейских, они кинулись к рассыпавшейся картошке и, ползая на четвереньках, хватали грязные сухие картофелины и впивались в них зубами, словно опасаясь, что у них отнимут эту добычу. Те, кому ничего не досталось в этом месте, побежали дальше по дороге. Но там пленных остановил конвой. Полицейские с двух сторон теснили толпу изголодавшихся людей и, безжалостно орудуя прикладами, сгоняли их в тесную кучу. Один очень высокий пленный получил сильный удар прикладом по голове и упал. Конвойные, топча его ногами, отогнали других пленных к тротуару, потом четверо полицейских быстро вернулись к лежавшему. Тот, весь в крови, шатаясь, как пьяный, с трудом поднялся на ноги, потом опять повалился навзничь.
— Смерть фашистам, — закричал он. — Смерть фашистам!
Полицейские быстро переглянулись. Четыре сильных удара прикладами, и пленный остался лежать с разбитым черепом.
Пепик простонал и отвернулся, уткнувшись лицом в землю.
— Смотри, смотри, — медленно сказал Гонзик. — Так смотри, чтобы ты мог потом рассказать об этом. Все человечество должно было бы лежать здесь вместе с нами, трястись от страха и смотреть, как ни за что ни про что убивают человека. Получше смотри, чтобы никогда не забыть!
Пленные стояли среди направленных на них штыков. Четверо товарищей подняли мертвого с дороги. Резко прозвучали полицейские свистки, пленные с лопатами и кирками на плечах выстроились в шеренги. Новый свисток, и колонна тронулась, деревянные башмаки громко простучали по тихой, словно вымершей улице, полицейские с примкнутыми штыками шагали по обе стороны колонны.
На город быстро опускалась ночь. Несколько автомашин проехало по улице в обе стороны. Стук деревяшек затих вдали.
Чехи лежали на насыпи и молчали. Над их головами медленно поднимался бледный серп месяца. Контуры развалин потемнели на фоне ночного неба, от руин потянуло сыростью.
Олин вернулся в школу в четверть первого.
— Немедленно явитесь к капитану, — сказал ему дежуривший фельдфебель Рорбах.
В комнате капитана за столом сидели Гиль, Нитрибит и переводчик Куммер. Все были без мундиров, рукава рубашек засучены, воротники нараспашку. На столе стояли бокалы с вином.
— Маленькое торжество, — объяснил Олину Кивер. — У унтер-офицера Куммера день рождения, и ему прислали вино из Праги. Садитесь. Вам надо побольше общаться с нами, лучше узнать нас. Про́зит!
Олин сперва стеснялся, но после нескольких бокалов осмелел, подсел к Бенту и стал весело чокаться с ним. Немцы непринужденно болтали о женщинах, о своих фронтовых впечатлениях, о политике. Олина спросили, каково его мнение о немцах и о ходе войны.
Олин громогласно заявил, что ему очень по душе отвага, с которой Германия противостоит всему миру, не страшась перевеса вражеских сил. Он восхищен способностью немцев руководить, организовывать, управлять. Эти качества подтверждают, что немцы — один из самых сильных и даровитых народов в мире. Они должны завоевать первое место, и безусловно его завоюют, он, Олин, им этого от души желает.
Стоя у стола и опираясь о плечо фельдфебеля Бента, Олин выпил за успех Германии.
Немцы слушали его, сдержанно усмехаясь и переглядываясь. Бент то и дело подливал Олину вина.
— Почему же не все чехи такого мнения? — после паузы спросил Нитрибит. — Что заставляет их ненавидеть немцев? Воспитание? История? Но история сейчас уже ничего не значит. Немецкий народ пишет историю заново, такую историю, какой не знали века. Мне кажется, что все чехи — коммунисты. Похоже на то. Не понимаю, как такой народ мог поддаться этому дурману. Ведь у чехов есть все данные для того, чтобы со временем достичь уровня немцев. Чехи сообразительны, умны, они легко осваиваются, быстро выучиваются. Как такие люди могут быть коммунистами, объясните мне!
Олину сделалось плохо от вина. Он понуро сидел за столом, голова у него кружилась, лицо побледнело, на лбу выступил пот. Но он не мог отказаться от тостов, предложенных Бентом и Нитрибитом, а потом капитаном. И вдруг он почувствовал, что ему стало лучше, хмельное веселье, уже владевшее Бентом и Кизером, охватило и его.
— Среди немцев тоже есть коммунисты, — обрезал он Нитрибита. — Даже сейчас, хотя, казалось бы, они ликвидированы. Они живут среди вас и ждут возможности задушить Германию, овладеть ею.
— Откуда вы это знаете? — быстро спросил капитан. — Коммунисты в Германии ликвидированы, их партия распущена, самые заядлые отправлены перевоспитываться в концлагеря. В Германии нет коммунистов.
Олин пьяно засмеялся.
— Есть! — возразил он и стукнул кулаком по столу. — Вы их не знаете, а мы знаем! Перед нами они не таятся, нам доверяют. Недавно я встретил двоих.
В дверь постучали.
— Войдите, — отозвался Кизер.
Вошел солдат Липинский, стал во фрунт и приложил руку к козырьку.
Весь облик Липинского не вязался с военной формой, уж очень она не шла к его сутулой, унылой фигуре с покатыми плечами. Капитан сощурился и представил себе Липинского в поношенном штатском костюме и засаленной шляпе. «Да, в таком виде этот человек выглядел бы совсем иначе: естественнее, увереннее», — подумал капитан. А в мундире он похож на несчастного, подавленного своей воинской неполноценностью крестьянина, которого военная форма тяготит, как коня плохая упряжь. Кизер вдруг пожалел Липинского, взял полный бокал и подвинул его солдату.
— Выпейте, камарад, — приветливо предложил он. — Выпейте за здоровье унтер-офицера Куммера. Сегодня у него день рождения. Вы его поздравляли?
— Я не знал об этом, — тихо сказал Липинский, беря бокал. — За ваше здоровье, герр унтер-офицер.
И он выпил.
— А что вам нужно? — спросил капитан, доливая бокал. — Что это у вас в руке?
— Телеграмма, — сказал Липинский. — Только что доставлена. Герру фельдфебелю Бенту.
— В чем дело? — испуганно спросил Бент, схватил телеграмму, торопливо вскрыл ее, разложил на столе и стал читать. Все затихли и смотрели на него.
Бент дочитал до конца, перечитал еще раз, перевернул телеграмму, словно на обороте что-нибудь могло быть написано, и перечитал снова. Рот у него приоткрылся, глаза округлились, руки начали дрожать.
— Неприятности? — осведомился Кизер и участливо наклонился через стол. — Дурные вести?
Бент покраснел, на лбу у него выступили капли пота. Он сложил телеграмму и молитвенным жестом прижал ее к груди. Через несколько секунд он опомнился, сунул телеграмму в карман, встал, снял со спинки стула свой мундир и медленно надел его. Все это происходило в полной тишине, которую не осмеливался нарушить даже пьяный как стелька переводчик.
— Прошу герра капитана, — произнес наконец Бент, и голос у него сорвался, а подбородок задрожал. — Прошу вас, герр капитан, предоставить мне внеочередной отпуск.
— Да что же случилось? — нетерпеливо спросил Кизер. — Говорите же, что случилось?
Бент провел ладонью по лысине и вытер ладонь о рукав.
— При налете сгорел мой дом, — всхлипнул он. — Дом и магазин. Только Эрика спаслась.
— От души сочувствую, — сказал пораженный Кизер. — Липинский, можете идти. Вам, фельдфебель, я предоставляю семидневный отпуск. Достаточно?
— Благодарю, — вздрогнув, сказал Бент. — Разрешите идти?
Капитан кивнул.
— Покойной ночи и успешной поездки!
После ухода Бента за столом воцарилась тишина. Но ненадолго.
— Вот ведь, несчастье! — сказал Гиль. — Но ничего не поделаешь. Любой из нас может получить завтра такую же телеграмму. Дом — это еще не все.
— Правильно, — согласился капитан и кивнул Нитрибиту. Тот обратился к Олину:
— Дорогой мой, вы только что упомянули о весьма серьезном обстоятельстве. Если вам известны имена коммунистов, вы должны немедленно сообщить нам. Иначе вы сами подлежите наказанию.
Пьяный Олин поглядел на фельдфебеля. Он видел его как бы в легком тумане, а остальных не замечал совсем.
— Вам я скажу, — икнув, сказал он плаксивым тоном. — Скажу, потому что доверяю только вам.
Нитрибит покосился на капитана, тот с досадой закусил губу.
— Вся рота смотрит на меня свысока, никто мне не верит… — бормотал Олин. — Меня упрекают в нечестности, в угодничестве, меня ненавидят, но все из зависти. Я всегда был на голову выше остальных, потому что я усердный, старательный работник и ненавижу подлость и обман… Я служил продавцом в магазине. Вы не представляете себе, как много пороков и подлости в этой среде. Сослуживцы упрекали меня в том, что я выдал своего друга Милана Фалтынека, который крал продукты. На допросе он сознался, что целыми ящиками выносил со склада сахар и мыло, и сказал, что давал их семьям чехов, отцы которых были арестованы после прихода немцев в Чехословакию. Он лгал. У нас многие любят прикидываться благодетелями, чтобы только набить себе карманы. Потом меня назначили кладовщиком, и каждый мне завидовал. Они утверждали, что я карьеры ради гублю людей…
— Все это не имеет никакого отношения к тому, о чем идет речь, — осторожно перебил Нитрибит, — мы говорили…
— Имеет! — воскликнул Олин, хлопнув кулаком по столу так, что опрокинул бокал Куммера. Вино пролилось переводчику на колени, и тот громко захохотал.
— Ты наш человек, — сказал он по-чешски Олину. — Ты не будешь расстрелян после войны, ты должен утонуть в вине, в моем винном погребе на Водичкова штрассе в Праге.
— Имеет отношение! — кричал Олин. — Теперь мне завидуют, как и тогда! Вся рота завидует, что я стал фербиндунгсманом. Они злы на меня потому, что я лажу с вами. А разве они сами не могут? Для этого надо только немного доброй воли. Разве немцы не люди? Разве дурно, что я разговариваю с вами по-немецки? Кое-кто в нашей роте скрывает, что владеет немецким! Они словно стыдятся этого. Ослы! Они думают, что ход событий вдруг переменится и они дождутся разгрома Германии.
— Кто же скрывает, что говорит по-немецки? — тихо спросил капитан.
Олин махнул рукой.
— Таких немало. Хотя бы Эда Конечный и ваш шофер, герр капитан. И многие другие. Все надеются, что Россия спасет Европу, что коммунизм остановит немецкие танки. Все они отстали от жизни. Да и среди вас, немцев, есть злопыхатели, — они только и ждут своего часа.
— Кто же это? — в один голос спросили капитан и Нитрибит и пододвинули по столу свои бокалы к Олину. Холодное золотистое вино струйкой стекало у него по подбородку.
— Десятник на нашей стройке и один из каменщиков. Швабе и Артнер, — пробормотал Олин и опустил голову на грязный стол.
Нитрибит перегнулся через стол и взял пустые бокалы из его рук.
— Напился как свинья, — презрительно сказал он. — Но этот скот еще пригодится нам.
Олин с трудом поднял голову и пьяными глазами поглядел на Нитрибита.
— Только не выдавайте меня, — сказал он и икнул. — Ни словечком!
— Ну, он — могила! — вставил переводчик и пьяно хихикнул.
— Завтра надо покончить с этим делом, — сказал капитан, взглянув на Нитрибита. — Вы займетесь им?
Фельдфебель выпрямился на стуле.
— Слушаюсь, герр капитан!
Олин уснул за столом, и Куммер, спотыкаясь, с трудом перетащил его на диван. Капитан задумчиво вертел в руке пустой бокал, другой рукой подпирая голову.
— Я вполне понимаю, что происходит в душе этого молодого человека, — сказал он. — Чистая случайность, я бы сказал, бросила его прямо в наши объятия. — Кизер криво усмехнулся. — Чем сильнее его возненавидит рота, тем больше он будет слушать нас и тем надежнее станет. — Кизер повернулся к Нитрибиту. — Он уже был в отпуску?
— Так точно, — ответил фельдфебель. — В двухнедельном, хотя остальным мы давали неделю.
— Хорошо, — сказал капитан. — Дать ему дополнительно еще две недели. И объявить в приказе, скажем, так: «За особые заслуги». — Кизер хрипло засмеялся.
Куммер ловко наполнил бокалы и бросил под стол пустую бутылку.
— Последняя! — сказал он по-чешски и хлопнул себя рукой по губам.
Олин свалился с дивана и стал громко икать.
— Гиль, — брезгливо сказал Кизер, — отведите его в комнату и уложите. — Он допил бокал и со стуком поставил его на стол. — А то эта свинья испакостит мне ковер и диван.
Стройка, где работали Гонзик и его товарищи, находилась метрах в двухстах от горы Вейнберг, в которой кассельские власти устроили просторное бомбоубежище, одно из самых образцовых, какие рота видела в Германии. В массиве почти тридцатиметровой скалы скрывался целый лабиринт ходов, помещений, отсеков, защищенных бетоном и металлом. Все коридоры вели в просторный центральный зал, оборудованный аппаратами для очистки воздуха, кислородными баллонами, скамейками, койками для больных. Коридоры были разделены герметическими дверями на отдельные отсеки, бомбоубежище располагало собственной электростанцией и вмещало несколько тысяч человек.
Во всех домах и квартирах города были включены радиоприемники, и так как по радио регулярно передавались сводки о полетах вражеской авиации над Германией, то еще задолго до того, как раздавался вой сирен, Франкфуртерштрассе наполнялась людьми. Жители выбегали из домов, таща на себе сумки, чемоданы, портфели, детей, и спешили к штольням в горе.
Трамвай остановился перед стройкой, где работал Гонзик и его товарищи. Голландцы забрались в пустые вагоны отдохнуть.
Гонзик постучал в окно одного вагона и улыбнулся задремавшему было голландцу.
— Воздушная тревога, — сказал Гонзик. — Вы не идете в бомбоубежище?
Голландец взглянул на чистое небо и лениво махнул рукой.
— Лучше поспать, — сказал он и сложил руки на коленях. — Сегодня не будут бомбить, полетят дальше.
Шел одиннадцатый час. Каменщики сложили свой инструмент и направились к Вейнбергу.
— Не идете? — спросил десятник. — Пойдем с нами. Не рискуйте без надобности.
Но чехи, сняв куртки и рубашки, разлеглись на куче желтого песка.
— Мы будем загорать, — откликнулся Олин. — В Вейнберге холодно. И все равно бомбежки не будет.
Но в воздухе вдруг послышался гул, и зенитки начали швырять облачка шрапнелей в ясное небо. Из бомбоубежища выбежали полицейские и стали кричать на людей, не желавших лезть в холодное чрево горы. Голландцы тоже вышли из трамвая и направились к убежищу, — это уже о чем-то говорило.
— Ну, пошли, орлы, — сказал Карел, надевая рубашку. — Сегодня что-то слишком шумно. Полезем в норы.
Но они уже не добежали до Вейнберга. Как всегда внезапно, показались самолеты, и ребята успели только пересечь улицу и ринуться вниз по крутой лестнице в подвал соседнего дома. Подвал этот совсем не походил на бомбоубежище: узкие коридоры, сводчатый кирпичный потолок, окна, не защищенные предохранительными барьерами, выходили прямо на тротуар.
Гром орудий и грохот падающих бомб, лязг стальных осколков, стук дверей, свист воздуха и общий гул и грохот — так начиналась привычная симфония налета; но каждый раз она жестоко терзала нервы.
Через двадцать минут Гонзик и его товарищи вылезли на улицу. Налет кончился. На чистом небе тянулись густые клубы дыма. В Беттенгаузене были разбомблены заводы Юнкерса и прилегающая к ним Лейпцигерштрассе. Другие районы города не пострадали.
— Ясно, на сей раз они бомбили только заводы, — сказал Карел. — Значит, когда они хотят, то могут целиться точно. Но они редко делают так. Похоже, что им иной раз и не хочется бомбить военные объекты.
— Мастер ты все истолковывать на свой лад, — возразил Пепик. — Все тебе ясно и просто…
— Так оно и есть, — рассердился Карел. — Объясни-ка мне, почему разбомбили почти весь город, а на трех авиазаводах в Беттенгаузене ни одно окно не было выбито.
Гонзик хмуро задумался.
— А о наших девушках вы забыли? — сказал он, помолчав.
Карел вздрогнул.
— Ты прав. Я и забыл, что они работают на этих заводах. Надо сбегать туда.
— Вот придет десятник, я ему скажу, — отозвался Гонзик. — Может быть, я тоже туда съезжу.
Ребята выглянули из окон второго этажа и увидели, что со стороны Вейнберга идут каменщики. Но десятника среди них не было.
— Он звонил в Беттенгаузен, — объяснил им Швабе. — У него домик на Лейпцигерштрассе, а там все разбомбили.
Около дома стояли два человека в штатском. У одного был портфель, другой покуривал, засунув руки в карманы. Карел чуть не натолкнулся на второго, когда выкатил на улицу пустую тачку.
— Entschuldigung[69], — сказал человек, слегка улыбнулся и быстро пошел по дощатому настилу к дому. Его спутник тоже исчез из виду, потом Карел увидел его в окне второго этажа.
— Тут приперлись какие-то соглядатаи, — крикнул оттуда Пепик. — Десятника еще нет?
Десятник Артнер уже возвращался со стороны Вейнберга. Он шел быстро, наклонив голову. Даже не взглянув на Карела, он обогнул стройку и вошел с заднего хода. В этот момент подъехал на велосипеде еще какой-то тип, положил велосипед на землю и выжидательно поглядел на окна.
Когда десятник вошел в дом, человек с портфелем преградил ему дорогу и что-то сказал. При этом он вынул из кармана кожаное портмоне, открыл его и показал прикрепленный внутри светлый металлический жетон.
Десятник молча стоял перед ним, слегка сутулясь и свесив руки, которые он прежде держал в карманах. Он спросил типа о чем-то, кашлянул и снова уставился в землю, потом сдвинул кепку и задумчиво поскреб в затылке. Тип с портфелем, стоя перед ним, переступил с ноги на ногу. В этот момент Артнер сильно ударил его между глаз твердым козырьком кожаной кепки, проскочил в дверь, пробежал по коридору, выпрыгнул через окно в соседнее помещение, выбежал через другую дверь на лестницу, оттуда в вестибюль. Там стоял второй тип с сигаретой и целился в него из револьвера. Десятник отскочил за стену и натолкнулся на третьего незнакомца, приехавшего на велосипеде. Артнер тяжело дышал и не сводил глаз с пистолета в руке гестаповца.
— У меня разбомбили дом, — тихо сказал он. — Может быть, и жена убита. Я хотел бы еще…
Карел взбежал по лестнице во второй этаж и, выглянув из окна, увидел, что трое гестаповцев медленно выходят на улицу, ведя перед собой десятника и старого Швабе. Гестаповец с портфелем прижимал к глазу белый платок, другой поднял с земли велосипед и шел с ним по тротуару.
— Ребята, — крикнул Карел и энергично замахал Пепику и Гонзику. — Смотрите! Смотрите скорее!
Они высунулись из окна, а десятник Артнер на ходу обернулся и поглядел на них.
— Auf Wiedersehen, Kameraden! — крикнул он, сунул руки в карманы, опустил голову и больше уже не оглядывался.
Они молча смотрели ему вслед, пока он, сопровождаемый гестаповцами, не скрылся за углом. Каменщик Швабе по-стариковски семенил за ним.
Ребята отвернулись от окна и в раздумье поглядели на Олина, который сидел на перевернутом бочонке из-под извести и помешивал в ведерке раствор, делая вид, что целиком погружен в работу. Но трое товарищей у окна молчали слишком долго. Олин поднял глаза и, переводя взгляд с одного на другого, стиснул в руке шпатель.
— Ну, чего уставились? — спросил он после минутной паузы, которая показалась ему бесконечной. — Что во мне такого особенного?
Стоя вплотную друг к другу, ребята строго глядели на Олина, и вдруг все трое заметили, что он держится неестественно, с трудом владеет собой и как-то глупо ломается перед ними. В глазах у него страх, движения неверные, он не знает, куда деть руки, за что взяться, обо что опереться.
— Что в тебе особенного? — медленно проговорил Карел. — Я скажу что. То, что тебя сейчас ничто не интересует, кроме шпателя и ведерка. Именно сейчас!
— Ну и что же? — отрезал Олин. — Уж не ты ли будешь здесь приказывать, чем мне заниматься? На это есть десятник.
— Десятника больше нет, — сказал Гонзик. — Разве ты не знаешь? Или только прикидываешься, что не знаешь?
Олин спохватился, но было уже поздно. Он покраснел до корней волос, товарищи заметили это и не сводили с него взгляда.
— Он арестован, — добавил Карел. — Об этом ты догадался или тоже нет?
Олин швырнул шпатель в ведерко.
— Ну и что ж? — яростно крикнул он. — Плакать мне, что ли? Из-за какого-то немца! Плевал я на него.
— Потому что он коммунист? Поэтому тебе плевать? — вдруг спросил Пепик. — Или вообще?
Олин был бледен, его растерянное лицо вытянулось, он силился принять равнодушный вид.
— Вот еще! — сказал он и сплюнул. — Уж не думаете ли вы, что я на него донес?
Товарищи удивленно переглянулись.
— Вот уж чего я не думал! — протянул Карел. — Честное слово, не думал. А теперь думаю.
— Мне то же самое пришло в голову, — сказал Пепик, облизав губы. — Но не мог же ты, в самом деле, сделать это!
Гонзик не сказал ни слова и только задумчиво наблюдал за Олином.
— А почему бы и нет? — отрезал тот. — Я мог бы его выдать, но не выдал. А с каких это пор вы так полюбили немцев?
— С тех пор как мы узнали их и поняли, что нацист это одно, а простой немец, который подчиняется, но не согласен, это другое. А есть и такие немцы, что с риском для жизни борются против нацизма. Ты другого мнения?
— Да, — сказал Олин. — Мое мнение такое: пусть немцы сами разберутся в своих делах. Не понимаю, с какой стати мне жалеть десятника.
— Он был хороший человек, — отозвался Гонзик. — Мы все знали его, и ты тоже. Неужели ты такой бездушный? Ты говоришь, что мог бы выдать немца. А чеха?
— Ну, это…
— Отвечай: выдал бы ты чеха, зная, что он коммунист? Чтобы угодить немцам? И для своей выгоды? Мог бы ты сделать это?
Весь красный, Олин закричал дрожащим голосом:
— Идите вы к черту с такими вопросами, ослы! Занимайтесь своими делами, а я буду поступать, как мне вздумается. Я отвечаю только перед самим собой. Захочу, и выдам, и ничего вы мне не сделаете!
Карел оттолкнулся от стены и, сжав кулаки, подошел к Олину, схватил его обеими руками за шиворот и повернул к себе. Рубашка на Олине треснула, под воротником образовались две широкие прорехи, Гонзик и Пепик стали рядом с Карелом.
— Вот что я тебе скажу, — сквозь стиснутые зубы тихо произнес Карел, держа Олина за воротник, — ты тут сгоряча произнес очень серьезные слова и сам не заметил, что проговорился. Я, например, думаю, что ты мог выдать десятника. Наверно, ты так и сделал. Ты не задумался над тем, что он пойдет на смерть, и значит, ты убийца. Не прикидывайся, ты отлично знаешь, что коммунистов в Германии сажают не на месяц и не на два. Их отправляют в концлагерь, а оттуда прямая дорога на тот свет. Вся наша рота считает тебя сволочью, выродком и подлецом высшей марки. Если ты этого не знаешь, то я говорю тебе это в глаза. Только ты один изменил нам, ты пошел против нас, ты опасный человек, при тебе нельзя разговаривать откровенно, мы радуемся, когда тебя нет в комнате… Мы тебя ненавидим, понял? Если тебе все это безразлично, дело твое, но берегись навредить нам или выдать кого-нибудь. Мы все против тебя, и ты от нас не уйдешь ни сейчас, ни потом. Все равно мы тебя найдем. Подумай. Ты еще можешь все исправить, можешь вернуться к нам. Выбирай. Или мы, или они. Ты еще можешь вернуться, если только не зашел слишком далеко — если ты не выдал десятника и старого Швабе. Ну, а если мы узнаем, что это твоих рук дело, тогда… тогда…
Олин с трудом дышал, но не отважился поднять руку, чтобы освободиться от могучей хватки Карела. Глаза у него вылезали из орбит, он задыхался.
Карел отпустил его. Олин споткнулся о ведерко и упал. Сидя на земле, он тер шею и рассматривал свой порванный воротник.
— Ничего плохого я не сделал, — испуганно твердил он. — Ничем вам не навредил… И не за что меня ненавидеть… Клянусь!
Товарищи с минуту в колебании стояли над ним, потом, не сказав ни слова, отошли, оставив Олина сидеть на земле.
Гонзик поднялся этажом выше, к каменщикам. Те стояли у лестницы, и когда Гонзик спросил у них адрес десятника, они испуганно переглянулись, потом шепотом и неохотно сообщили ему улицу и номер дома, словно опасаясь, что совершают что-то недозволенное; при этом они боязливо и недоверчиво озирались.
— Я съезжу туда, — сказал Гонзик Карелу. — И в лагерь к девушкам.
Лейпцигерштрассе жестоко пострадала от налета. Кругом виднелись дымящиеся развалины рабочих домиков, автомашины объезжали груды развалин и вывозили мертвых и раненых с еще горевших заводов Юнкерса. Гонзик, спотыкаясь, пробирался через садики, осведомляясь у встречных о номере дома. У людей здесь были горестные, ввалившиеся глаза, руки их как-то рассеянно касались вещей, вырванных из привычной домашней обстановки, где эти вещи имели определенное назначение. Сейчас они стали мертвыми и опустошенными, как и люди, нашедшие свой конец под развалинами жилищ и заводских цехов.
— Алена, Алена, ты куда?
Девушка остановилась. Ее загорелое лицо было все измазано, на щеках — грязные подтеки.
— Гонзик!
Подавленная, она прижалась головой к его груди, а он обнял девушку за талию.
— Двадцать три девушки остались там! — всхлипнула Алена.
— Кто именно?
Пока Алена называла имена, Гонзику вспоминалось то свежее девичье лицо, то словечко, то жест. Были и совсем незнакомые имена, которые не напоминали ему ничего, и все же каждое имя означало оборвавшуюся жизнь, молодую, полную надежд жизнь чешской девушки, матери, жены.
— Больше полтысячи мертвых, — сказала Алена. — Две трети из них иностранцы.
— Смогу я туда пройти?
— Нет, никого не пускают.
Рукопожатье, братское объятье.
— Прощай!
— До свиданья!
Гонзик медленно пошел по разрушенной улице и остановился перед домиком с пробитой крышей. На покосившихся стенах зияли широкие трещины, двери и окна были вырваны, номерная табличка криво висела на одном гвозде.
Неподалеку на груде кирпичей сидела женщина в платке. У ее ног стоял большой кожаный чемодан. Одной рукой она подперла голову, другой машинально перебирала кусочки штукатурки, лежавшие у нее в подоле.
— Фрау Артнер?
Женщина подняла голову, с минуту глядела на Гонзика, потом стряхнула с подола штукатурку и тяжело поднялась на ноги.
— Это я, — сказала она. — Мой муж…
Трудно говорить людям слова, которые приносят им горе и боль.
Женщина молча выслушала Гонзика, и ни один мускул не дрогнул на ее лице. Потом она также апатично села на груду кирпичей и взяла в руки горсть штукатурки.
— Я ждала этого, — тихо сказала она. — Он тоже знал, что все может случиться. Но когда так сразу…
Гонзик стоял перед ней, чувствуя себя слабым, незрелым юношей.
— Могу я чем-нибудь помочь вам?
Она пристально поглядела на него и покачала головой.
— Чем вы можете помочь? — сказала она и оглянулась. — Вот все мои вещи, — она кивнула на чемодан. — Сосед отвезет меня в деревню, там у меня родные и единственный ребенок. А их было трое, понимаете?
Гонзик молча кивнул.
— Спасибо вам, — добавила она, продолжая перебирать кусочки штукатурки. По лицу ее потекли слезы, но они были словно чужие: рот женщины не искривился, только глаза прищурились, словно от яркого света; она подтянула платок на лоб.
Глубоко подавленный, Гонзик не в силах был вернуться в казарму. Он сел в трамвай и проехал через весь город по Вильгельмсхое-аллее, к Геркулесу. На конечной остановке он сошел и медленно поднялся в гору к постаменту этого бронзового гиганта. Там он бросился на траву.
Кругом тихо шумел лес. Нагой бронзовый Геркулес смотрел вниз, на замок, где начиналась Вильгельмсхое-аллея, прорезающая весь город прямой широкой полосой асфальта. Трамваи с этой высоты казались не больше спичечной коробки, они шли с десятиминутными интервалами, и можно было сосчитать их все: восемь ползет в одну сторону и восемь в другую. Вдалеке, где в дымке терялся город, на заводах Юнкерса полыхали пожары.
Вторая рота была расквартирована вблизи Кенигстор, а третья на другом конце города, под Геркулесом. Раз в неделю ребята ездили в гости к третьей роте и всякий раз поднимались на Вильгельмсхое и покупали фотоснимки этой громадной статуи, которая была видна из самых отдаленных кварталов Касселя. На открытках значилось, что высота изваяния — десять метров, ширина плеч — три метра, пирамидальный постамент достигает сорока метров, а скала под ним — тридцати метров. Изваяние весит 57 центнеров, и к нему ведут от замка 842 ступеньки. Все сооружение построили Антони и Кюпер в 1717 году, при ландграфе Карле Гессенском. На каскадах вдоль лестницы гессенская знать для развлечения устроила искусственный водопад. На открытках не хватало, правда, артиллерийских батарей и пулеметных гнезд, повсюду торчавших сейчас около Геркулеса, и колючей проволоки, которой были теперь огорожены каскады.
С товарищами из второй роты наша пятерка встречалась в трактире «У дядюшки», близ Кенигстора. В трактире было два зала, стойка с блестящими кранами, из которых текло вполне сносное пиво, радиоприемник, часто настроенный на Прагу, и всюду по стенам оленьи рога и старинная живопись. Постепенно завсегдатаями этого трактирчика стали чехи, а немецкие солдаты перестали туда заходить, потому что обычно все столики были заняты. Чешские парни приходили по вечерам с гитарой и гармоникой, радио умолкало, и в трактире воцарялась чешская песня.
Впрочем, чехи сдружились с некоторыми немецкими завсегдатаями трактира. Гонзик иногда присаживался к столу супругов Зингер. Пожилой седоватый Зингер, оркестрант кассельской государственной оперы, завоевал симпатию Гонзика похвалами музыке Сметаны. Он молча с улыбкой наблюдал игроков в карты или беседовал о музыке. Политики Зингер принципиально не касался. «Музыка, — говорил он, — мне роднее. Да она и богаче и честнее». Его жена — славная седая дама, целые вечера просиживала с вязаньем для внучат.
В трактир ежедневно приходил немчик лет восемнадцати, в форме гитлеровской молодежи, с ленточкой почетного креста в петлице. Он неизменно обменивался рукопожатием с Карелом и всеми его товарищами по столу, совал им руки и, здороваясь и прощаясь, снисходительно повторял при этом: «Bleib nur sitzen»[70], — хотя никто и не собирался вставать. Чехов это раздражало, и Кованда решил положить конец этой церемонии. Однажды он целый вечер бегал в туалет и, возвращаясь оттуда, всякий раз с добрейшей улыбкой спешил подойти к немчику и подать ему руку со словами: «Bleib nur sitzen» (фразу эту он перед тем заучивал целый час). С тех пор гитлерюгендовец перестал ходить в трактир.
Гонзик забегал туда очень редко. Ему было жаль времени, которое многие убивали за игрой в карты. Зато он часто ходил в школьный буфет, где стояло старенькое пианино, и просиживал за ним до вечернего отбоя — играл, прикрыв глаза, или сочинял музыку. А то неутомимо учил товарищей русской азбуке.
— Прямо не верится, Гонза, — удивился Эда Конечный. — Неужто и ты коммунист?
Угреватое лицо Гонзика покраснело.
— Все вы станете коммунистами, — ответил он, помолчав. — Все до одного. И ты тоже!
— Я? Ты спятил! Никогда!
— Тогда спятил ты. Ты идиот, ты нацист, ты фашист!
— Черт подери, так меня еще никто не обзывал. Вот я тебе!
— Замолчи! — воскликнул Гонзик. Товарищи с любопытством сгрудились вокруг него. — Вы себя сами не понимаете, ребята! Опомнитесь, пока еще не поздно. Вы ненавидите нацистов, мечтаете о конце войны, о встрече с матерью, с любимой… Но вы даже не подумали о том, какой будет наша родина и весь мир после войны.
— Как же не подумали, братец мой, — важно возразил Эда. — Я давно уже все обдумал. Первым делом я схожу в отдел труда и дам в морду тамошнему начальнику Рихтеру за то, что он послал нас сюда. И подожгу их проклятое учреждение. Потом пойду на завод и тресну старика по башке за то, что он водился с немцами и устраивал банкеты для гестаповцев. Хорош чех, нечего сказать! Ну а потом… потом вернусь на работу, займусь ремеслом, которому меня выучили, и буду делать… гм…
— Что будешь делать?
— Буду… Не знаю. Мой станок выпускал шрапнели и всякие детали для оружия. Их, впрочем, делали всюду. Ну, после войны все обернется иначе. Перейдем на другие изделия.
— Кто перейдет?
— Кто-кто! Ну, мы… и фабриканты.
— Как же, как же! Тебе придется помалкивать и делать, что прикажут. А может, ты скажешь вашему старику, чтобы он перестроил завод на выпуск детских погремушек?
— Старика там уже не будет, он был нацистский подлипала. Его мы запросто погоним в шею.
— Кто погонит?
— Мать честная, ну, мы!
— Как же так, ведь завод — его собственность. Он его построил, столько трудов положил….
— Он-то? Я что-то ни разу не видел, чтоб он занимался делом. Автомобили, жратва да бабы — вот и все его дела. Пользовался жизнью, толстопузый! Мы отнимем у него завод.
— Кто отнимет?
— Вот пристал! Ну, мы, рабочие!
— Да разве так можно? Это же грабеж среди бела дня! Вас посадят в кутузку.
— Черта с два! — Эда прищурил один глаз. — Всех не пересажаешь! Нет еще такой большой кутузки.
— Добровольно никто свою собственность вам не отдаст.
— Ну так мы возьмем против его воли. Чего там церемониться!
— Так тоже не выйдет.
— Почему?
— Это против закона. А законы надо уважать.
— Вот оно что! А мы издадим другие законы, которые нам подходят. Против толстопузых.
— Кто мы?
— Что ты за осел! Мы! А если иначе дело не пойдет, устроим революцию!
— Ка-ак, что ты говоришь! Революцию?
— Факт, революцию. И в ней снова польется кровь. Немцев и чехов.
— Стало быть, настоящую революцию?
— Уж будь покоен, братец, революцию на все сто.
— Значит, ты коммунист! — просиял Гонзик и ухватил Эду за локоть. — Выходит, что ты коммунист, дружище!
— Я-то? Да ты в своем уме? С какой стати? Я честный католик…
В середине мая командиров всех трех кассельских трудовых рот срочно вызвали в Майнц, на совещание в штабе батальона. Там обсуждалась дальнейшая судьба рот. Командир батальона получил новые инструкции, в них говорилось, что нецелесообразно возиться с ремонтом разбомбленных гражданских домов, каждая пара рабочих рук в Германии нужна для восстановления разрушенных промышленных объектов. Решено было перебросить все три роты в Саксонию.
И вот на следующий день: чемоданы и свертки, суматоха, крики, погрузка, хлопоты, сумятица, перебранка на улице и в школе, всеобщий беспорядок, груды хлама, который некуда уложить или убрать, семьсот пятьдесят парней лихо и упрямо рвут все свои связи с Касселем. Тут же воздушная тревога и самолеты над головой, смеркается, чешские девушки из Беттенгаузена кидаются к вагонам, плач, слезы прощания, отъезжающие и провожающие машут друг другу…
И вот уже все позади — город, и бронзовая статуя Геркулеса, и великолепный парк, и замок, прелестная, совсем сказочная миниатюрная крепость Левенбург с подъемным мостом и зубчатой стеной, школа на Кенигстор с просторным, заросшим акациями двором, длинная и прямая Вильгельмсхое-аллея и коробки трамваев на ней, парк над Франкфуртерштрассе с прудом и медведем, прекрасная Карлсойе со скамейками, центр города, весь в развалинах, заводы Юнкерса, Геншеля и Визлера в Беттенгаузене, лагеря чешских девушек 1924 года рождения, Филозофенвег, а на холме — Шлангенвег с разбомбленной аптекой, могила сапожника Лойзы и общая могила двадцати трех молодых чешек с заводов Юнкерса…
Монотонно постукивали колеса, ночь, медленно спускалась над краем, один за другим гасли огоньки сигарет, парни засыпали на скамейках и на полу, подложив под голову скатанные шинели.
Пепик сидел в углу вагона, под керосиновой лампой, положив перед собой на скамейке дневник. Иногда он прижимал ко рту носовой платок и глухо кашлял.
— Лег бы ты лучше спать, не портил себе глаза, — сказал Гонзик, отворачиваясь от тусклого света лампочки.
Пепик не ответил. Он долго глядел сквозь очки на Гонзика, потом стал писать своим мелким красивым почерком.
Перенесите нагого человека в просторы вселенной, лишите его привычной обстановки и друзей, одежды и обуви, возможности видеть знакомые вещи, касаться их, погладить рукой, и человек увянет, как деревцо, которое вырыли из земли и поместили во тьме, где нет ни солнца, ни воды, ни ветра. Но пошлите человека в пустыню, и он начнет рыть песок голыми руками, докопается до воды и превратит песок в землю, а пустыню в сад, который даст ему тень, пропитание и радость жизни. Пошлите его потом на болота, и он осушит их, но будет скучать по пустыне, которую сделал цветущей. Пошлите его в горы, что высятся до небес, и он достигнет вершин, но будет тосковать по преображенным болотам, пошлите его в темные подземелья, и он высечет огонь из камня и со слезами на глазах будет вспоминать горные вершины.
Почему же мы, люди, остаемся сами собой только среди привычных и любимых вещей, почему мы чувствуем себя дома только там, где привыкли радоваться, ненавидеть и трудиться, где жизнь и мир привили нам чувство слитности с привычной средой? Почему мы так привязаны к клочку родной земли, почему, лишившись одного родного дома, мы во что бы то ни стало должны добыть себе другой, ибо иначе нам негде черпать силу, которую порождает владение собственным мирком?
Когда мой отец построил дом, я долго чувствовал себя там чужим, потому что детство мое прошло в селе, в усадьбе деда, среди запахов теплого молока, амбаров, хлеба и горьковатого дыма коптильни. А когда дом отца стал мне родным и потом пришлось покинуть его, этот дом остался в моем сердце, я носил его с собой, как улитка раковину, и не мог забыть, не мог с ним расстаться.
А вот теперь, когда мы то и дело меняем пристанище и не знаем, вернемся ли вечером на койку, с которой встали утром, угасает наша приверженность к вещам и растет тяга друг к другу, человека к человеку, складывается коллектив, внутренняя жизнь которого не меняется, в какую бы он ни попал обстановку, ибо от нее теперь уже почти не зависит наше довольство жизнью, ощущение безопасности и доброе расположение духа. Мы связаны сознанием общности своей судьбы, совместных лишений и радостей, сознанием нерушимого братства и общих обид, которые мы переносим, общей жажды, свободы, общей всем нам ненависти.
Мы перестаем предаваться личным чувствам и проникаемся духом содружества. Мы — единое целое, мы коллектив, который нельзя ни расчленить, ни разложить.
Быть дома — значит быть с вами, Гонзик и Карел, Мирек и Кованда, Фера и Ирка, Густа, Эда, Богоуш, Пепик, Петр! Быть вместе с вами в комнате, в убежище, все равно где! Это ощущение «я дома» — самое радостное для каждого из нас, оно знакомо нам всем до одного и невозможно не поддаться ему…
В купе второго класса фельдфебель Бент укладывался спать.
— Стащи-ка с меня сапоги, — сухо приказал он Гилю, и дородный ефрейтор покорно нагнулся и выполнил приказание. Потом они улеглись и закурили в темноте. В купе было темно, в открытое окно врывался теплый ночной ветерок.
— Приехал я домой, — заговорил Бент, — и, пока шел к своему дому, все встречные мне жали руки и выражали сочувствие. Мой дом — один из самых старинных в городе, на фронтоне, под крышей, стояла дата тысяча семьсот восемьдесят девять. В этом году произошла французская революция. Ты слышал о ней?
Сонный Гиль засопел и признался, что никогда не слышал.
— Но мне казалось, что все это меня совсем не касается, словно на случившееся я смотрю со стороны. Ратушу нашу разрушили, гостиницу — тоже. Здание Унион-банка, церковь, вокзал — все лежит в развалинах. И вот я очутился у развалин своего дома, смотрел на них и вспоминал, как раньше выглядел дом. Я говорил себе: вот где-то тут шла деревянная винтовая лестница. Она вела из лавки во второй этаж. Крепкие дубовые ступени за полтора столетия только немного истоптались. Наверное, ярко они пылали, — подумал я и не чувствовал сожаления. — Сгорели все мои счета, семейная хроника, коллекция марок. Понимаешь? А мне совсем не было жалко, хотя когда-то эти марки я считал самым важным. Сгорели, — сказал я себе, — их больше нет, ну и черт с ними!
Гиль на соседнем диване громко захрапел.
Бент с минуту прислушивался к его храпу, потом, словно боясь остаться наедине со своими мыслями, решил продолжать рассказ.
— Мне пришло в голову, что все мои деньги пропали под развалинами Унион-банка. Но я сразу сообразил, что это напрасные опасения: банковские сейфы в подвале, несомненно, уцелели, а кроме того, в банке я держал только часть своего состояния, у меня есть акции и земельные участки в других местах, они в целости и сохранности. И я спросил только об Эрике.
Она поселилась у Штанцеров. Штанцер — торговец, когда-то я дал ему денег под вексель, срок которого истек еще год назад, но я делал вид, что забыл об этом. Штанцеры живут в собственном домике на краю города, Эрике они отвели две комнатки в верхнем этаже. Увидев меня, она заплакала, а я обнял ее и уже не думал о своем доме, а только о том, что она на пятнадцать лет моложе меня и еще не знала мужчины и я хочу обладать ею.
Слышишь, жалкий скот, я в жизни еще не знал женщины, у меня была только лавка и коллекция марок. Лишившись всего этого, я вдруг понял, что пятнадцать лет жил под одной крышей с девушкой, которая пришла ко мне с одним потертым чемоданчиком. И я овладел ею в первый же вечер, а потом спал с ней каждую ночь, все две недели. Сначала она сопротивлялась, потом привыкла, в ней проснулась женщина. Она сама мне это сказала, слышишь? Боже, вот была потеха! Три дня мы провалялись в постели, и старый Штанцер приносил нам еду наверх. Я послал капитану ящик вина и сигар, и он продлил мне отпуск еще на неделю. Но за эти четырнадцать дней я убедился, что Эрика мне надоела, что я, собственно, никогда не любил ее и насытился ею в первую же ночь. Она стала мне противна. Она плакала, причитала, хотела выброситься из окна, бегала раздетая по саду, а я лежал в ее постели и ждал, пока старый Штанцер приведет ее наверх. Я был уверен, что она вернется, ведь ей некуда деться. Штанцеры приняли ее только ради меня, только из-за просроченного векселя.
В последний день отпуска я прогнал ее от себя и велел спать в другой комнате. Она сидела там и плакала, и ночью плакала тоже, мешала мне спать. Я пошел к ней и стал ее увещевать. Она разразилась упреками. Я, мол, испортил ей жизнь. Я ударил ее… побил. Раньше я в жизни никого не бил, но теперь мне и Эрику не было жалко. Словно вместе с домом сгорело и мое сердце. Слышишь? И, вспомнив, сколько лет я мечтал о ней, я рассмеялся. Какая глупость! Я мечтал о пустяке, о минутном удовольствии, ничтожном развлечении. Стоило мне добиться его, и я пресытился. Надеюсь, я не сделал ей ребенка. — Бент громко рассмеялся. — Слышишь, Гиль? Если да, то эта лучшая шутка в моей жизни. Как называл бы меня этот ребенок? Дядя или папаша?
Лежа на диване, Бент смеялся до слез, потом затих и постарался уснуть. Он уже не думал ни о доме, ни об Эрике, ему все было безразлично. Ему хотелось спать, но мешал громкий храп Гиля. Фельдфебель с минуту, прислушивался к этим звукам, потом сел на диване, перегнулся через проход и сбросил Гиля на пол.
— Перестань храпеть, скотина, — крикнул он. — Спать мешаешь!
Воздушная тревога (нем.).
Спокойствие, только спокойствие! (нем.)
Живо, живо, черт вас подери! (нем.)
Не курить! (нем.)
Подразумевается «Deutschland über alles» — «Германия превыше всего» — слова из старого германского гимна.
Извините (нем.).
Сиди, сиди! (нем.)