11377.fb2
А Сенька из вынесенной лохани напоил овцу во дворе. Двор глухой, соломенный кругом, в темном углу, в загородке, овца у них зимовала. Дал ей сена и, поставив лохань возле крыльца — вдруг Варьке понадобится, — сел на поленья, стал глядеть на улицу, в огород. Зимой он редко выходил — одеться не во что было, только шапка, крепкая еще, грела — отцова шапка, выходная. Рабочую шапку отца мать носит. Пимы сейчас он Варькины надел. Старые материны пимы, Варька в них на свинарник ходит. А остальное, что на нем есть, — холстина. В прошлую осень шила мать.
Если встать на лыжи и пройти за огородом через кусты, возле которых стоит баня, будет полоса — рожь там сеяли постоянно. За полосой ручей. Ручей здесь разветвляется на два рукава, образуя остров. Берега ручья сплошь заросли черемушником да тальником; слетается на таловые кусты но вечерам птица-куропатка на кормежку, Сенька знает. До войны они с отцом ходили туда. Только лыж отцовских давно нет — мать на картошку ружье променяла. Да и не дойдет сейчас Сенька — ослаб. Летом он пойдет гуда. Летом на острове и по всему ручью растет сладкая трава пучка, язычков много и конского щавеля. Но до лета еще далеко. Сенька посчитал, сколько дней до мая, — много выходило. Летом с Валеркой Харламовым пойдут на остров. С Валеркой они товарищи, вместе в первый класс записали их, четыре года за одной партой сидели. Их трое было товарищей: Сенька, Валерка и Сережка Карпухин. Только Сережка умер в сорок третьем. Заболел и умер. И Валерка сейчас лежит, мать сказывала. Сенька хотел его навестить, но далеко идти, ноги не слушаются. Вот доживут до лета, тогда увидятся. Валерка сам первый прибежит. Вокруг Сенькиной избы вольно играть. Они всегда тут играют. Или лягут в высокую траву за огородом, разговаривают.
Сидя на поленьях, Сенька смотрел, как возле занесенной по третью жердь изгороди с одного репья на другой перепархивают снегири, а снег под репьями в чешуйках расклеванных семечек. Зимой из-за таких кустов отец всегда возвращался с охоты. А Сенька выходил его встречать. Оденется потеплее, встанет на выходе со двора за соломенной стеной и ждет. И всегда просматривал. Выглянет, а отец уж возле бани. Сенька бегом навстречу. Отец ростом высокий, фуфайка на нем просторная, под фуфайкой безрукавка овчинная, фуфайка поясом схвачена, а к поясу добыча привязана: заяц ушами вниз — отец на них петли ставил — или пара белых куропаток с окутанными густым белым пухом ногами. Отец наклонится, усы заиндевелые, ружье за спиной:
— Ну-ка становись на лыжи. Та-ак, поворачивайся спиной. Вот укутали тебя, брат. Копна. Держишься? Поехали! Раз-два, раз-два!
— Поставит Сеньку впереди себя, лыжи широкие, по снегу не тонут, передвигает отец ровно ноги, и Сенька едет. Часто отец брал его с собой в лес, на речку. Поленька с Варькой начнут проситься, отмахнется от них:
— Вы домохозяйки, матери помогайте, а мы, мужики, пойдем на промысел. Вот малина поспеет, тогда и вас прихватим. На вырубах уже краснеть зачала, вчера смотрел. Малины нынче...
Ягоду рвать они всей семьей ходили. Отец девчонкам корзину сплел одну на двоих, чтобы рядом держались, не потерялись в лесу. Разбредутся, ищи их тогда.
А пойдут они, бывало, с отцом лес слушать, осенью, когда хлеба уберут, картошку в огородах выкопают. Пусто в нолях, только стога огороженные стоят, а на них, на макушках самых, отяжелевшие за лето, неподвижно сидят коршуны. Далеко видно кругом, осенью воздух такой. И шуршанье всюду — леса опадают. Встанет отец код березку, обопрется о ружье и долго стоит так, думает о чем-то. И Сенька рядом. А ветер как зашумит над головой, закружит, понесет листву над поляной. Падают листья на кепку отца, на плечи, на пиджак. Кинется Сенька собирать — листья разные. С березы — светло- желтый лист, а с осины — и красный крапленый, и коричневый, и оранжевый — всяких цветов. Летят, летят над полями. Ветер...
— - Пойдем, сыпок, — скажет отец, перебросит за спину ружье и подаст Сеньке руку. Тихий отец в такие дни, говорит мало, присматривается ко всему в лесу, прислушивается. И объясняет Сеньке, что к чему. О деревьях, о птицах. Долго бродят по нолям да перелескам, зайдут на свой сенокос стога посмотреть. Сядут отдохнуть. Отец еду из сумки достанет: огурцы, картошку вареную, хлеб, молока бутылку — для Сеньки. Поест и сам, закурит после. Отдохнут — и домой. Сенька потом весь вечер матери рассказывает, где были да что видели. И у отца переспрашивает...
Радостней всего было Сеньке, когда летом отец брал их с Валеркой Харламовым в ночное коней стеречь. Часу в десятом — летом в колхозе работу поздно заканчивают — погонят они копей на берег Шегарки, за старую ригу. Всегда там ночами пасли. Спутает отец коней, привяжет старому мерину на шею ботало, чтобы в темноте слышно было табун, а сам пойдет к воде, на место свое, давно облюбованное. Ребятишки за ним. Сенька с Валеркой хворост начнут собирать для костра, а отец спустится к омуту поставить на щук жерлицы. Речка рядом.
Ночь, темень, протяни руку в сторону — не видно, трещит хворост в костре, Сенька с Валеркой картошку пекут. Перевернут картошку, потыкают прутиком и сырой стороной к углям пододвинут. Тихо ночью. Кони пасутся неподалеку, слышно, фыркают, ботало звякает. А то рыба плеснет на омуту или кто-то завозится в кустах. Волчок с вытянутых передних лап подымет голову, зарычит негромко в ту сторону. Отец лежит возле костра на боку, на разостланном зипуне, лицо и плечи освещены, а ноги в темноте. Рассказывает. Рассказывает, какая рыба водится в омуте, где он ставит жерлицы, какую наживку любит ленивый, живущий в заводи, в тине карась, какую окунь — рыба, любящая проточную воду. Сенька сучком выкатывает из углей картошины, достает соль... Сенька с Валеркой уже удить ходили сами, отец им удочки сделал. Клюет. Чебаков приносили по десятку...
Ночь летняя — короткая, заслушаются ребятишки, а уж и костер не нужен, небо на восходе светлеет. Поймает отец двух смирных, рабочих коней, посадит ребятишек на выгнутые седловиной спины, сам сядет на Серого, и погонят они табун на конюшню. Конь мягко переступает копытами, фыркает, тянется на ходу к метелкам овса. Отец разрешает проехать и рысью и вскачь — держись только. Наперегонки!
Он все умел делать — Сенькин отец! И объяснить все мог. Весной остановится возле только что родившегося ручья, склонит голову, долго слушает, скажет задумчиво:
— Чистый звук у воды, ровно песню поет...
— Или запрокинет голову так, что и шапка долой, увидев тянущих перелетом гусей, и будет поворачиваться за ними, из-под руки вслед смотреть, пока не скроются птицы. Взволнуется.
— На озера пошли, устали, ишь как редко крыльями машут. Вожак впереди. Опытный...
— До войны, помнит Сенька, жили они как и все. Хозяйство держали: корову, телка, овец. Мясо в зиму было, да охотился отец. По субботам — баня. Помоются, поужинают, уберет мать со стола. Лампа посредине, стекло мытое — хорошо видно в избе. Отец ляжет на кровать, раскроет книжку, начнет негромко. «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя...» Сенька прижмется к отцу, зажмурит глаза, и пет уже избы, лампы на столе. Стоит он за двором, а неба не видно, затянуло, скрыло бурей, ползет, взметаясь за огородом, вокруг кустов, поземка, наметая сугробы. Воет зверем, стучится в окна поздним путником... Тихо в избе, слушают все.
По воскресеньям всегда блины. С маслом, с кислым молоком. В сорок третьем, когда болел шибко Сенька, все ему мнилось в бреду, как ест он, обжигаясь, щи с большим куском мяса, пьет прямо из кринки молоко. А бока кринки запотели, молоко холодное, капает с подбородка прямо на рубаху. Пьет Сенька, пьет, никак оторваться не может. Отец смотрит на него, смеется. Мать ему подбородок утерла.
В тот год, когда отец уходил на войну, осенью собирался Сенька во второй класс. Он помнит проводы. До конторы провожали отца всей семьей. Отец шел рядом с матерью, а сбоку — Поленька, Варька и Сенька. И за деревню вышли провожать. Впереди уходили телеги, за ними — мужики. Сенька помнит, как страшно закричала мать, кинулась за телегами, упала на дорогу и стала разводить, шарить руками по земле. Бабы подняли ее, повели к речке умыться. Потом пошли домой...
И сразу худо стало им без отца. Сенька три зимы ходил еще в школу, закончил четыре класса — и все. Нужно было переходить в интернат, в семилетку в соседней деревне, а как пойдешь: еды нет, одежды нет, сил пет. А Варька и четырехклассную не закончила. Болела по зимам. Ослабеет и сляжет — какая школа?
Первое время отец, хоть не очень часто, но писал. Писал разборчиво, чтоб Сенька мог прочитать. Сенька все письма читал, а потом написал ответное. Мать подсказала. «Ты бы, Сенька, хоть отцу написал», — сказала она. Он сел и написал. О том, как видел заячьи следы в кустах за огородом. Петлю поставил, да не попался заяц. И что он выучил стихотворение про бурю. Когда отец вернется, Сенька ему прочтет вслух. Только пусть он обязательно возвращается. Быстрее...
В сорок третьем умерла сестра Поленька, они с Варькой близнецы были. Умер дружок Сенькин — Сережка Карпухин. Умерла тетя Лена Лазарева, оставив Миньку. Миньку прямо с похорон мать принесла домой, с тех пор он и живет у Щербаковых. Многие умерли в ту зиму. А он, Сенька, как болел, кричал в бреду!..
В сорок четвертом от отца письма уже не приходили, мать писала несколько раз в часть, да без толку. И в сорок пятом писем не было. Сенька слышал, как мать плакала по ночам. Сначала все говорила им с Варькой: «Вот придет отец, вот придет отец...» А потом перестала. И начала отдавать за картошку все, что осталось от отца: ружье, с припасами, лыжи, столярный инструмент. Тулуп отдала.
Потом стали возвращаться фронтовики. Пришел дядя Паша Лазарев, дядя Тима Харламов. Раньше они часто ходили к отцу. А отца все не было. Пятую зиму без него. Лето всегда быстро пролетает, не заметишь. А зима тянется, тянется...
Сенька не любит, когда зима. Холодно, дров не хватает, и есть всегда охота. Каждую зиму ослабевал он сильно. Встанет на ноги, и шатнет его тут же, поплывет все перед лицом. Зиму эту он о весне думал, дни считал. Весной, только-только сойдет снег, подтает земля, пойдут они с Варькой опять на колхозные поля искать оставшуюся в зиму картошку. Каждую лунку тяпкой станут разрывать. Из толченой той картошки прямо на плите мать пекла душистые лепешки. Только раньше надо успевать, а то, как набегут на поле, встать негде.
А потом трава пойдет. Травы много, всем хватает, не ругаются из-за нее. Сенька с Варькой крапивы мешок набьют, насекут в корыте деревянном и начнут суп варить. Чугун ведерный — ешь, сколько сможешь. А летом, если на сенокосе работаешь, супом кормят колхозным. Картошка в нем попадается, и мяса крошечку дадут. Хлеб, правда, свой. С сорок второго года Сенька каждое лето на сенокосе работает, копны на быке возит. И Валерка тоже. И нынче пойдут. Да вот зима долго тянется, будто три зимы в одной. Сенька еще раз посчитал, сколько остается до травы, — больше двух месяцев выходило. Он посмотрел на небо, по солнца не видно было — серая нелепа. Хорошо было сидеть в тишине двора, смотреть на снег, городьбу, снегирей, да замерз он совсем. Пошел в избу. Вот потеплеет, чаще станет показываться на улице. Что там Варька делает? Суп уже сварился, наверно. Матери нет.
Варька сидела возле плиты, доваривала суп. Минька напротив дверцы грелся. Голова у Миньки лохматая, лицо сухое, серьезное, глаза большие. Сидит тихонько, смотрит сквозь дырочки дверцы на огонь, голову набок склонил. Сенька разделся и сел рядом. В избе потеплело заметно, плита раскалилась, малиновой стала. И окна чуть-чуть отходить начали, и пол не так холоден. Подбросил дров.
Таи и застала их Евдокия, сидящих возле печи. Суп сварился, а ребята сидели грелись, ожидая мать. Никогда они без нее не начинали обед или ужин, если сама Евдокия но накажет, поели чтоб. Тогда ей оставят. А так — ждут, разговаривают о своем...
Она, как вошла и разделась, сразу к печке. Прижалась грудью, руки раскинутые прижала к теплым кирпичам и щекой прислонилась. Варьке сказала только:
— Собирай на стол.
— А сама еще спиной к печке, спину погрела. Потом уже села за стол, похлебала супу и долго пила чай-смородник. И так ее разморило всю, потом прошибло даже. Лечь бы сейчас на минуту, ноги вытянуть, полежать, забыв обо всем. А надо идти, за дровами ехать. Встала, одеваться начала. И так ей в тягость было выходить опять на холод, идти ко двору скотному, запрягать и ехать! Да кому объяснить, кому расскажешь, пожалуешься? КТО слушать станет?..
— Мамка, — сказала Варька, выливая грязную воду в лохань, посуду она мыла, — дядя Паша заходил. Его с обозом посылают в город. Он завтра нам дров привезет. Они во вторник уезжают. И дядя Тимофей с ними. Ты не видела дядю Пашу?
— Так ничего в ответ и не нашла сказать Евдокия дочери, толкнула дверь и молча вышла на холод. Закрыла дверь, постояла бездумно на выходе со двора и пошла по своему следу опять в деревню, быка запрягать. Где гам бабы?
...Дядя Паша — Павел Лазарев, один из тех мужиков, за которыми, раздав быков, послал Кобзев бабу-рассыльную. Рассыльная ушла, а Кобзев гак и сидел за столом, не вставая, глядя на лежащий на столешнице список. «Сорвин, Милованов, Харламов, Лазарев», — перечитал он снова, будто впервые слышал фамилии. Эти четверо — все или почти все, кто остался от тридцати человек, которых летом сорок первого года Кобзев провожал на фронт. Проводили, собрал баб. Молчали долго.
— Ну, бабы, — сказал он им, — раз добровольно отпустили мужиков своих на фронт, надо работать теперь в четыре руки каждая. А уж вернутся, тогда отдохнем. А?
— Стали работать.
Лето сорок первого, осень... Сначала как-то не верилось, что война. Ощущения не было большой опасности. Да и старики подсмеивались:
— Дурь это, дескать, войну германцы затеяли. Шапками закидаем. Да ведь и правда... Подойдешь к карте — страна-то какая. Россия! Раскинь руки, и не хватит размаха от западной границы до восточной. И где-то там, в Европе, среди прочих государств коричневое пятно — Германия. Область любую возьми в России — и та больше площадью.
— Так и говорили тут между собой: «Полгода, год от силы, а там и конец войне. Сколько таких войн было, и всегда Россия побеждала! Да неужели на этот раз?..»
Полгода прошло, год, второй начался. Л потом как развернулось, конца и края не видать! И не гуда, к коричневому пятну, движется, а обратно, на восток. И вот оно, стали одна за другой приходить в Кавруши похоронки: убит, убит, убит. И тут не легче: один умер, второй, третий. Старики да пацанва. Два-три раза еще попервости сходил Кобзой на похороны, а потом и перестал. Не до того стало. Ну, старики стариками, многим и время пришло, но ребятишки, что жальче всего, — не жили еще. А бабы держались. Бабам тем, сколько будет жить на земле Кобзев, удивляться но перестанет, терпению их молчаливому. Глянешь на иную — жилы одни, а тянет. Мужикам бы силу такую, выдержку! Девки за бабами тянулись, подростки.
Сорок первый, сорок второй — боже мой, время будто остановилось! До войны, бывало, только уборочную закончили, Октябрьские праздники отгуляли, вот он — Новый год, Первое мая. А сейчас будто в год один военный кто три вложил — тянется, тянется, и конца ему ноту. Вызовут в район... «Ну как, товарищ Кобзев?» — «Как? Будто не знаете?» — «В эту осень нужно сдать государству столько-то!» — «Сдадим», — спешил ответить и уехать спешил. Он и до войны не любил ездить туда, отговаривался всяко. Что толку носиться назад-вперед? И не любил никого там. Он, Кобзев, пятнадцать лет председателем топает, а их за годы эти столько же перебывало. Что ни год, то новый. И у каждого свой метод руководства, своя установка. А он, Кобзев, не игрушка на резинке, чтобы дергаться в разные стороны. Он умел руководить и знал, что умеет, и там, в районе, знали об этом. Но до войны люди были, тягло, машины. Тогда можно было говорить, и планы намечать, и отвечать за планы те. А сейчас сколько получится, столько и сдадим, не спрячем, а заранее что и обещать? Жнейки, сенокосилки — вон они стоят, да кому работать на них? Кого впрягать в них? Вот о чем речь. А наобещать можно. Ты ж потом и виновный...
Сорок первый, сорок второй, сорок третий. Сорок третий, сорок третий, сорок третий. Вот когда растерялся Кобзев. Семнадцать похоронных оттуда, здесь вдвое могил. Думал, неужели не вытянем? Если там не устоять, здесь — конец всему. Только б там! А уж здесь сами в сенокосилки, в жнейки те впряжемся, потащим. Радио нет, газеты приходят с опозданием. Как гам? Что? Кто кого?
Вызывают. «Ну как, товарищ Кобзев?» — «Хорошо». — «План сдачи хлебозаготовок помните?» — «Как же, записан». — «Мы на вас надеемся, товарищ Кобзев. Постараемся скоро быть...»
Не успеешь доехать до Каврушей, вот они следом, уполномоченные. По мясу, но молоку, но кожам, по посевной, по уборочной. Но с теми у Кобзева разговор недолог. Вызовет кладовщика Яшкина, прикажет зло:
— Накормить! Дать с собой! Не мешали чтоб. — Потом за счет колхозников спишется. И чем они могли помочь колхозу, уполномоченные те, не понимал Кобзев. Присутствием своим разве?.. Баб подгонять? Не нужно. И так натянуто до последнего. Кобзева учить? Чему? Как солому скирдовать? Не нужно, с детства знакомо. Впрочем, были и безобидные...
— Вспахали, посеяли, убрали. Ссыпали в мешки, погрузили, увезли. План сдачи хлебозаготовок. Паши снова. Хлеб нужен. Хлеб нужен заводам, фабрикам, рудникам, армии. Нужен, это понимал Кобзев. Но ведь и здесь нужен тоже. Все равны, всем поровну. Здесь нужен в первую очередь. Тем, кто выращивает его. Они тоже есть хотят. Нужен, зимой крапива не растет. Или не понимают этого? Не видят?..
— Денисова! — выкликает баб кладовщик Яшкин в конце расчетного года. Счетовод тут же сидит.
— Распишись вот здесь. Денисова. В этой вот графе. Так, готово.
— Сколько же мне приходится? — склоняется баба над ведомостью. Почем трудодень?