11377.fb2
— Двадцать, — кивает Кобзев. — Сапоги резиновые позарез нужны или галоши какие попадут, разных размеров. Отметь, и мужикам наказать: в первую очередь.
— Отметил. Сбрую станем покупать, Кузьмич? Сбруя никудышная совсем. Хомуты...
— А зачем? Наши мужики сделают. Лазарев шорник хороший. Ремни сыромятные у нас есть, а хомуты — старые перетянем. Ты вот что... не забудь, три плиты печных нужно. Веревок сколько в кладовой? А то, как сенокос, все не хватает. Тьфу, веревки же мы сами вьем!..
— Часа два сидели рядились. Одно вычеркивали, другое вписывали. Дыр столько, что и затычек не хватает. Встал Кобзев:
— Хватит, старик, пошли обедать. Устал.
— Уже на крыльце — расходились в разные стороны — сказал кладовщику:
— Весы проверь, туши еще раз взвесим завтра. Без меня не начинать. Утром пораньше в контору.
— И сошел с крыльца, горбясь заметно. Глянул по дороге в сторону скотных дворов, бабы как раз солому сгружали. Постоял, хотел к ним подойти. Потом... Пошел домой, сел обедать.
Жена подала ему суп, густой суп, и мясо — Глухова добыча, осенняя еще, — попадало в нем. Да они и котлеты делали. По праздникам. Поел, встал из-за стола. Отдохнуть тянуло, после еды он всегда ложился на час-полтора. Но вспомнил: «Глухова же вызывал после обеда, надо идти». Потянулся за шапкой. В горнице, с трудом присев на корточки с клеенчатым сантиметром в руках, Зинаида вымеряла сыну пояс. Собиралась что-то шить. Кобзев хотел было поговорить с женой, да слов не нашел нужных. Вышел. Долго шел к конторе.
Но в конторе ни Глухова, ни рассыльной не было. Глухов, видимо, еще не вернулся — в тайгу опять ушел, — а рассыльная ждала у него на дому, помня наказ Кобзева. Долго нет.
«Сволочь, — с ненавистью подумал председатель. Он ненавидел Глухова тяжело и постоянно и другого определения для него не находил. — Сволочь. Пора заменять его. Вот сходит с обозом, а там пойдет на общие работы. Узнает, что и как. Но в город посылать его необходимо просто, без него там не обойтись...»
В самом начале войны давалась на колхоз броня, и имел право председатель оставить по ней в деревне на период войны нескольких мужиков. Оставил. Данилу Васюкова оставил, кузнеца деревенского, — без него никак не обойтись. И еще четырех человек. Можно бы и больше, да не настаивал особо Кобзев. Думал: «Здесь как-нибудь, здесь с бабами потянем, туда нужно, там каждый на счету». Оставил пятерых. Двое из них умерли в сорок третьем на лесозаготовках, один утонул на переправе, четвертый лежал пластом который день. А Данила-кузнец тянул понемногу. И те остались, кого на комиссии медицинской забраковали, а среди них Глухов. Нужен был Кобзеву на время войны — старый бригадир ушел с мужиками — помощник, перебрал он всех оставшихся, и все не подходили: каждый знал свое дело и нужен был на своем месте, а когда дошел до Глухова, решил: вот кто станет.
До войны Глухов — за пять лет Кобзев понял, что это был за дурак, — вроде бы как дурачком числился по деревне, ну не то чтобы совсем дураком, шалопай скорее. Все работы перепробовал и никак пристанища себе не мог найти. Подумав, назначил Кобзев Глухова бригадиром. И Глухов взялся. Да так, что иной раз Кобзев и не рад был, что поставил его. Подумывал часто: мужики придут с фронта, спросят и с меня тоже. Снимать бы надо Глухова. Надо, а нельзя. Глухов был раб, зверь был Глухов, и в годы эти тяжкие, когда — так считал Кобзев — только при дисциплине жесткой и можно было вытянуть, Глухов был Кобзеву необходим. И незаменим. Он делал такое, что иногда нужно было делать и чего делать сам Кобзев не хотел. Климцова, к примеру, поймать с рожью... Да мало ли чего? Скажи только, горло вырвет за колхозное. Для всего этого и держал его Кобзев возле себя.
Глухову война не война. Основное что — сам не голодал, мало того — вот еще дело в чем — отчасти подкармливал и Кобзева. Если Яшкин — все об этом знали, да и кто на его месте мог бы удержаться в годы такие — кормился возле кладовой, если Глухов, только отвернись, мог зацепить что угодно, то Кобзев колхозного не брал. Он мог сказать семнадцатилетнему возчику: «Ваня, привези дровишек после работы». Сказать и знать заранее, что парень тог расшибется в доску, лишь за то, что председатель назвал его Ваней, привезет дрова. Только это. И ничего другого. Но и голодать Кобзев не хотел. Сам — еще куда ни шло, — но чтоб семья, дети, живущие на стороне, этого он допустить не мог. Он мог уйти с председательства, отправиться на фронт, лишь бы семья не голодала. Всю войну Кобзев держал хозяйство: корову, трех-четырех овец, поросенка. Кур, конечно. Он бы мог держать и больше, да неудобно было перед своими же деревенскими — многие коров лишились за годы войны. Многие и курицы не имели. Когда нужно было мясо (а нужно оно было круглый год), оп говорил Глухову: «Иди». И тот шел в тайгу за лосем или другой какой дичью на день, два — сколько потребуется. И приносил мясо. Ночью приносил Кобзеву, ставил в сенях мешок и уходил. Всю войну помогал. И, чувствуя, что председатель в некоторой мере зависит от него, Глухов начинал иногда едва заметно теснить председателя. Но тот только подымал на помощника свои полузакрытые глаза, как
Глухов тут же оседал. Пять лет было так. Но шел уже сорок шестой год, и хотя знал Кобзев, что ни через семь, ни через десять лет не будут они беситься с жиру после такой разрухи, но твердо был уверен, что хоть и потихоньку, но должны пойти дела на поправку. А потому надо было перестраиваться на мирный лад, и с бабами, и с мужиками вернувшимися, и с Глуховым решать. С Глуховым — в эту зиму Кобзев уже не посылал его на охоту, отказавшись таким образом от помощи раз и навсегда, — он уже решил. Вот вернется Глухов с обозом, и все. Пойдет на общие работы. Морду нажрал — за версту видно. Тот же Тимофей Харламов станет на его место. Попросить хорошо — согласится. Не посылать же его с одной рукой на общие. Да и глаза нет. Правильно расставить мужиков — пойдут дела...
Не дождавшись никого, Кобзев пошел к бондарке. Мужики около возились с санями, а от скотного двора через кусты, за поворот, тронулись три подводы — бабы поехали за дровами. Кобзев поговорил с мужиками, пошел к коровнику, солома где.
...Дорогу в лес, как и к соломе, замело за ночь, и следа свежего не видно было, никто в ту сторону не поехал. Дорог на дрова несколько от деревни, кто в какой стороне живет, там и дорогу в лес торит. Ехали бабы, как и утром, след в след. Версты три никак проехали — а путь дальний, — как закричала Евдокия Шуре, та и остановилась. Передом ехала.
— Бабы! — Евдокия сошла с саней. — А на кой черт нам в самый тупик переться? Пока туда да обратно, затемно вернемся, а управляться когда? Вон березняк в стороне. Напилим, какие есть. Сворачивай, Шура, правь вон на ту березу с развилкой. Правее, правее бери, а то на пни налетишь. Пеньков там, помню... Да мы ведь косили как-то вокруг согры этой. Забыли?..
— Меньше чем в полверсте от дороги березняк стоял, и березки в нем частые, не то чтобы тонкие, но и на дрова их в доброе время никто бы валить не стал. Но попадались, как присмотрелись бабы, среди них и неплохие совсем. Да и что выбирать, все одно сгорят. Тонкие — они еще, лучше. Подручное. Поехали бабы к ним.
Проехали туда, развернулись краем согры и своим же следом на дорогу опять. Путь пробили, чтобы с возами быкам легче идти. Вернулись, поставили быков голова к голове на таком расстоянии, чтобы дерево, падая, не зацепило. Соломы бросили им и, утопая в снегу, подошли к крайней березе. Оттоптав кругом, Евдокия ударила раз-другой обухом топора по стволу, сбивая снег с сучьев, и, подняв голову, посмотрела, куда лесина клонит вершину, подрубила четверти на три от земли. Шура с Татьяной, согнувшись, стали пилить, валить с корня. Подрубив, Евдокия зашла с обратной стороны и, навалившись на ствол плечом, давила до тех пор, пока береза, дрогнув вершиной, пошла, набирая силу, обхлестывая другие деревья, и ахнула, разбивая по сторонам снег. Была она, береза эта, не шибко толстая, как раз бабам под силу, и четыре хороших, как определила Евдокия, выходило из нее кряжа. Пятясь с топором к вершине, Евдокия проворно стала обрубать сучья, а бабы вслед за нею раскряжевывать ствол, и, пока они кряжевали и отпиливали верхушку, Евдокия успела подойти к другой березе, отоптать снег кругом и подрубить ее. И высмотреть еще несколько деревьев, поближе которые...
Так, раз за разом, торопясь и не разговаривая почти, свалили они десятка полтора деревьев — из которой березы четыре, из которой три кряжа выходило — и, развернув ближние сани, стали накладывать. Спорно поперечины положили. Тоже вот поперечины нужны, как и под солому, чтоб воз пошире разложить, только короче они немного и не по пяти их идет на сани, а по две — возле головашек одна и в конце саней, напротив последних копыльев — другая. Положили и стали накладывать кряжи: те, что потолще, вниз, а тонкие сверху, чтобы силу на них не тратить лишнюю, поднимая. Наложили все три воза, увязали с закрутками, надо на дорогу выезжать.
— Н-но, пошел! — Тронули первого быка, бык старый, воз сначала в сторону дернул, чтоб с места сдвинуть, и, навалившись плечами на шорку, потянул. За ним остальные. Помолились бабы, каждая про себя, чтоб дотащили быки до деревни, не ложась на снег. Ляжет, вытянет шею по снегу и реветь. Чтоб завертки - петли веревочные, которыми оглобли к саням прихвачены, - не порвались. Распрягай тогда быка, сбрасывай дрова, делай новые завертки. А из чего? Веревку рубить — один выход. А вот как оглоблю поломает, заваливаясь в снег, тут уж садись и...
Нет, выйдя на дорогу, тронули быки, не останавливаясь, и бабы за последними санями пошли, не отставая. Сейчас, как бы ты ни устал, садиться на воз нельзя: тепло, набранное при работе, выйдет враз, и схватит тебя морозом — закоченеешь. Иди следом, грей ходьбой ноги, руки вот только схватились, варежки насквозь промокли, пока пилили-накладывали. Идут бабы, молча идут. А темно уж, да и чему удивляться? Зима, в шесть часов темь. Вот поворотила дорога, деревня скоро.
Доехали, слава богу. Сворачивая к свинарнику, Евдокия остановила быка.
— Бабы, вы, как дрова скидаете, приходите ко мне. Хоть, картошки поедим. Картошка с утра поставлена, котел целый. Погреетесь, домой возьмете картошки. Ребятишкам.
Отказались. Им, Татьяне с Шурой, на коровники сейчас, после дров. На каждой по тридцати голов числится. Корм раздать при фонарях надо, подоить каждую надо да молоко на себе, на коромыслах — а идти вон аж куда! — отнести на сепаратор. Отказались. Понужнула Евдокия быка, повернула к свинарнику по следу своему.
Подвезла, сбросила дрова возле свинарника и было уже развернулась отогнать на скотный двор, да вспомнила, напоить надо, в обед не поили быков. Взяла ведра, спустилась к ручью, к проруби, а се занятуло за день, надо за гонором идти, прорубать. Прорубила, принесла два ведра быку — напился. Отогнала, распрягла и обратно в свинарник. Подошла с фонарем к печке, теплая цепка; сунула руку в котел — картошка теплая, толченая уже картошка, с отрубями перемешанная. Варька, милая, пришла, постаралась. Села на теплые кирпичи Евдокия, поставила рядом фонарь и, держась одной рукой, как Варька утром, за борт котла, стала черпать свободной толченку из котла и есть, отрубей не чувствуя. Поела, и пить захотелось ей. Оставалось в ведре после быка немного воды, потянулась было Евдокия, да побрезговала: хоть и чистая, но скотина все-таки. Потерплю до дома.
Пока сидела в тепле, сковало все тело — ни спины согнуть-разогнуть, ни рукой-ногой двинуть. А надо было вставать, разносить свиньям. Взяла фонарь...
И так она устала в день тот, что не помнила, как и до дому дошла. Зашла в избу, тепло, ребятишки спят, только Варька спросила с печи: «Эго ты, мамка?» Шагнула к плите, нашарила в темноте чайник и долго прямо из носика тянула смородник. Напилась, стала раздеваться. Ватники промокли насквозь, сняла их Евдокия — и на плиту. На плите, рядом с чайником, чугунок стоял с «лапшой», что в обед варили. Оставили ей ребята на ужин. Сняла Евдокия «лапшу» — утром сами доедят — и чайник сняла, а все мокрое — на плиту. Пододвинула к печке обе скамьи, фуфайку постелила и легла под зипун — холодный зипун, мокрый понизу. Легла — и как в яму. Только успела подумать неясно: во вторник обоз уходит, надо Павлу собрать с собой, картошки принести из свинарника, колобков наделать. Путь дальний, что-то ж надо в дороге есть. Сколько дней они проездят! Хлеба ему бы...
...Павел Лазарев уходил на войну в один день с Андреем Щербаковым. Дружили они в парнях еще: перед войной самой Андрей конюхом работал, а Павел плотничал. Андрея — охотник он был хороший — отправили на короткий срок в снайперскую школу, а потом в лыжный батальон, под Ленинград. А Павла сразу на передовую, в пехоту. В сорок четвертом осенью — то и обидно, что наступление шло по всему фронту, — ранило его. Отправили Павла в госпиталь, отняли ногу правую ниже колена, да так с ногой этой он почти до победы самой и провалялся по госпиталям. И никак не знал, что в деревне его Кавруши еще в сорок третьем году умерла жена Елена, оставив трехлетнего сына Миньку. А когда вернулся, все и узнал. Миньку взяла к себе Евдокия Щербакова и выходила его, жена Елена третий год лежала на кладбище, а изба так и стояла пустая с сорок третьего года. И много чего другого узнал оп, вернувшись в деревню свою Кавруши. На родину, к семье...
Вернулся Павел в Кавруши в апреле сорок пятого. Теплые дни стояли, таяло хорошо, но верховая дорога, унавоженная за зиму, еще держалась. Девки возвращались домой с лесозаготовок, они и подвезли Павла. Слез он на въезде и по-за огородами, приволакивая протез, прошел к своей избе. Сел на крыльцо спиной к заколоченной двери, поставил в ногах вещмешок, в котором гостинцы — сухари, два бруска сырого мыла, несколько кусков сахару, махорка еще в желтых пачках, медали его, положил и долго сидел. Курил, глядя на остатки изгороди — на дрова растаскали, видно, — на баню в огороде. Глядел, думал, да так ничего и не придумал.
Встал, пошел к Евдокии.
Сын его не признал, да и признать не мог, потому как родился оп осенью сорок первого, в те дни, когда Павел уже воевал. А к семье Щербаковых привык и Евдокию матерью называл. Выложил Павел все из вещмешка на стол махра да медали остались, сел на сундук, как был, в шинели расстегнутой, шапку только снял. Ребятишки смотрели на него, он — на них. В избе бедно...
— Вот что, Дуня, за сына, что сберегла, спасибо тебе. Ничем отблагодарить не могу сейчас, что есть, — указал он на стол. — Жил Минька у тебя три года, еще пусть побудет. Мне его на сегодняшний день девать некуда. Обживусь, возьму к себе. А пока буду помогать, как сумею. Завтра в контору, работу просить. Вот и все...
— Долго оп сидел в тот вечер у Щербаковых. Пили чай с сухарями, разговаривали. Сидел, облокотись на край стола, вытянув казенную ногу, лицо худое, волосы короткие, рыжеватые вислые усы. О войне рассказывать не стал, слушал Евдокию, как они жили тут, как хоронили его, Павла, жену. Лицо строгое, только усы сгребает, мнет пальцами. Засобирался уходить, а куда? В избу холодную? Постелила ему Евдокия зипун свой на пол, и лег он, как был в солдатском, под шинель свою, протез только отстегнул, а на голову опять же вещмешок да шапку. Наутро ушел к избе своей, отодрал доски от окон, изрубил на дрова снесенные к крыльцу жерди, протопил. Варька подмела, помыла пол, протерла окна, и стал Павел жить в своей избе, заходя по нескольку раз на день к Щербаковым. Работать пошел в шорную, а кроме всего, будучи с детства мастеровитым, умея править любую работу в крестьянстве, стал оп подрабатывать на стороне: кому раму связать-застеклить, кому сапоги пошить, если кожа находилась, да и кожу выделать мог. Тем и кормился, и сыну нес, ребятишкам Евдокии, если случалось заработать что. Но в шорной сидел он только до лета, а как начался сенокос, стали посылать его на разные работы, а чаще всего — метать стога, а позже, на уборочной, и снопы швырял в молотилку, солому скирдовал. А ведь это не просто так. Попробуй покрутись лето-осень с навильником вокруг стога или скирды! На двух ногах шататься начнешь, а тут на протезе. Натруженная работой, открылась у Павла рана, и как увезли его в октябре — снегу еще не было — в госпиталь, да только в феврале вернулся. А теперь вот в числе других мужиков уходил он с обозом в город...
На другой день Павел запряг быка, на котором должен был отправляться, выбрался — тут же, за двором Евдокии, — с версту от деревни, нарубил подручного березняка и, вместо одного, как велел председатель, привез два воза. Сбросил дрова, поехал к конторе. Там, возле колхозного склада, председатель, Яшкин и счетовод взвешивали туши, записывая каждый себе, а мужики обозники прямо с весов грузили туши на сани, накрывали, брезентом, затягивали веревками, чтобы завтра, чуть рассветет, тронуться в дорогу. Подогнал в очередь Павел сани к весам, начал грузить-укладывать. Глухов гут же бегал, распоряжался себе...
А Евдокия, управясь утром с Варькой (Варьку брала с собой не управки ради, а чтобы картошки поболе прихватить), стала варить принесенную картошку, сварив, усадила ребятишек чистить ее, потолкла очищенную и накатала из толченки шесть небольших колобков. Готовые колобки вынесла на жестяном листе на мороз. Вечером вчера принесла она за пазухой штук тридцать картошин, так и на колобки хватило, и ребятишки наелись. Еще принесла она за голенищами валенок отрубей и, просеяв едва отруби те, испекла на плите прямо две большие лепешки. Ничего другого не смогла она собрать Павлу в дорогу.
До города, еще Андрей рассказывал, верст около трехсот. Сколько в день груженый бык пройдет? Тридцать верст, не больше. Вот и считай: туда дней восемь-десять идти обозу, обратно столько же да там дня три-четыре обязательно быть. Бабы говорили — не раньше как двадцатого марта назад обернется обоз. А что за это время есть-пить будут мужики, не знала Евдокия. Может, председатель из колхозного выпишет им что-либо, а потом зачтут? Иначе...
До войны еще — и до войны обозы каждую зиму ходили, и Андрей два раза с ними ходил — всякий раз идущий в город обоз был событием для деревни. Уж о том, что взять с собой поесть в дорогу, тогда и не думал никто. И не на быках ездили — на лошадях. Лошадей за неделю до выезда овсом начинали подкармливать. Не успели проводить, а они уже вот, вернулись обратно.
Так же, как и сейчас, уходил обоз в первых числах марта, иногда пораньше чуть: как только стихали метели и устанавливалась дорога. Еще до марта, бывало, ой-ой сколько дней, а уж разговоры промеж мужиков идут, кто нынче поедет, назначат кого. И каждому охота была большая хоть раз в несколько лет в городе побывать. Отдохнуть от работы колхозной, по магазинам походить, купить что-нибудь но мелочи, а больше — поглядеть.
Праздником это считал каждый колхозник. А не каждого и назначали в обоз. Если чуть провинился в жизни колхозной, не загадывай: не пошлют. Так поездку ту, как премию, зарабатывали. Ну и Кобзев не обижал мужиков. В эту зиму, к примеру, уходит с обозом шесть-семь человек, в другую столько же, но уже не те, что вели обоз в прошлый раз. Все перебывали. А бабы, как узнают твердо, кто едет, начинают осаждать мужиков тех, чтобы отправить что-либо с ними продать там, товару нужного привезти взамен, гостинцев городских. Каждый хозяин держал в ту пору корову и масло, хоть немного, мог собрать, сэкономить на продажу, килограммов двадцать- тридцать мяса не в ущерб себе почти каждая семья выделить могла или сала свиного. Отправят обоз и ждут всей деревней, дни считают. А уж как приедут, то мужиков ну, в своей семье само собой — затаскают по деревне, угощая. И разговоров, рассказов будет и в застолье, и на улице — до следующей поездки. И Евдокия всякий раз посылала что-то на продажу, радовалась, когда назначали в обоз Андрея, и ждала вместе со всеми, и гостинцам привезенным рада была радешенька. Бабы все обижались, что их не посылают...
Уходит завтра обоз, а ни волнения тебе, ни радости. Перевернулось все сверху донизу. Ни мужа нет, ни послать чего. Было у Евдокии с осени припасено два ведра клюквы, клюкву эту и надумала она послать с Павлом — до сих пор не знала, что пойдет обоз, — чтоб продал он ягоду и купил одёжу ребятишкам, а нет, так материю, что подешевле да крепче. Сам знает, что надо. Да и накажет ему...
В тот вечер, накануне отъезда, Павел, зайдя к Щербаковым, мало пробыл у них, взял клюкву, продукты и ушел, попрощавшись: утром рано вставать.
Евдокия закрыла за ним дверь и решила тут же лечь, чтобы отдохнуть за всю неделю, — завтра, помимо уборки ежедневной, другая работа найдется. Легла, и то ли потому, что не тревожил ее никто, или что снов не было, а только проснулась она за полночь, выспавшись, будто к утру. И сколько потом ни пыталась уснуть, не могла, но и до утра вот этак лежать не выдержишь. И стала она о муже думать: не то разговаривать с ним, не то письмо ему писать...
...Письма мужа, полученные за три года, перечитанные, пересчитанные множество раз за время ожидания, лежали в сундуке, завязанные в чистую тряпку. Столько же ответов дала обратно Евдокия. Еще в самом начале просил Андрей, чтобы не расписывала она шибко, как там в деревне, а писала самое необходимое, о детях больше. Евдокия так и делала. Писала коротко: живы, здоровы, работаем — будто от лица всех баб писала, — ждем вас живыми. И все. Да в письмах, хоть на сто страниц каждое отсылай, разве расскажешь обо всем, что случилось в деревне, как жили бабы без мужиков, как жила она, Евдокия, что думала-передумала за это время? И много чего накопилось у нее рассказать. А писала коротко: живы. Словом этим все сказывалось. Да и сам он сообщал: воюем... и все. Ну, еще пять-шесть строк. О детях спросит, здоровы ли, ходят ли в школу. Приветы кому...
Муж Евдокии Андрей Пантелеич Щербаков уходил на фронт на четвертый день войны. А день тот первый, когда узнали о войне, вспоминает Евдокия часто.
С утра все разошлись по своим местам. Работать. Война, сказывали, началась ночью, а в Каврушах в полдень известно стало. Андрей пришел из конюшни вялый какой- то, сел на лавку, долго молчал. Евдокия уж напугалась: не стряслось ли чего, может, лошадь пала? А он объявил: «Война, мать. Давай к конторе сходим, что там скажут? Пошли. Собралась вся деревня до выгребу, и Кобзев подтвердил: война. Нарочный из сельсовета приезжал.
На второй и третий день роздали мужикам повестки, на четвертый провожали их.
Собрала Евдокия в заплечную с лямками сумку кружку, ложку, еду, табак, спички, закинул Андрей сумку ту на плечо и пошел. На войну пошел, будто в другую деревню. До конторы пошел сначала. Евдокия сбоку, ребятишки сбоку. Подошли, а там крик, гармошка и плачут, и поют — все вместе. Старики, старухи немощные — и те здесь. И телеги стоят наготове. Из соседней деревни подъехали. Ребятишки правят.