11385.fb2 Годори - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Годори - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Отар Чиладзе

Годори

Роман

Перевод c грузинского Александр Эбаноидзе

И восстанут дети на родителей, и умертвят их.

Матфей (10-21)

Часть первая

1

Когда Папа Римский Пий Второй задумал изгнать османов из Византии, точнее, когда он еще раз - и опять тщетно - попытался образумить Европу, сверх меры увлеченную пирами, охотой и турнирами, еще раз попытался внушить ей, как трудно придется всем завтра и впоследствии, сколько бед и хлопот причинит это чудовище, нежданно нагрянувшее из необъятных и таинственных азиатских просторов, этот новорожденный дракон с неокрепшими еще зубами, уже отхвативший краешек Европы, отведавший ее белого мяса и с удовольствием облизывающий окровавленную пасть, он для начала выработал план действий и первым делом направил своего посланника - некоего Лодовико из Болоньи - в Грузию, поскольку из всех христианских государств Востока больше всего рассчитывал на ее политическую и военную поддержку, однако надежды Папы не оправдались; подобно своим предшественникам Николаю V и Кали III, он не смог ни образумить западных христиан, ни заручиться поддержкой восточных; более того, его посланец - Лодовико из Болоньи не обнаружил на положенном месте Грузии - той Грузии, прославленной рыцарским благородством и воинской доблестью, в надежде на чье соратничество он проделал долгий и вовсе не безопасный путь (ибо Босфором уже владели османы), она больше не существовала; но разве могли в Риме предположить, что двухсотлетнее владычество монголов полностью разрушит и развалит славную, гордую страну с сильным, многочисленным воинством и трудолюбивым населением; впрочем, Александр Первый, прозванный Великим, попытался было вернуть своему царству славу и величие предков, во всяком случае, шуганул соседей, подобно шакалам набежавших на смрад пожарищ и мертвечины, восстановил по горам и долинам сторожевые башни и цитадели, но, окруженный родней, развращенной многолетним рабством, в конечном счете не сумел настоять на своем: его братья, сыновья и племянники чуть ли не вместе с ним норовили влезть на государев трон и в десять рук подмахивали любые грамоты и указы... В результате Великий царь взял и постригся в монахи - плюнул на земную юдоль, сложил подле Светицховели махонький скит и, постриженный под именем Афанасия, разве что изредка поглядывал оттуда на свою страну, заплутавшую среди трех сосен, оборвавшую постромки и покатившуюся под гору; теперь ему не нужны были ни жена, ни братья, ни сыновья с невестками; похоже, он осознал, какой чудовищный грех совершил пред Господом и перед державой, не свернув родне шеи, пока был при власти, и теперь был готов любой епитимьей, любою мукой искупить тот грех, но, к счастью для царя-инока, судьба распорядилась так, что он вскорости преставился, и к тому времени, когда Лодовико из Болоньи добрался до Грузии, его потомки вконец распоясались и уже без зазрения совести, даже с каким-то упоением рвали на куски свою родину подобно стервятникам, терзающим тушу павшего при дороге осла.

С тех пор рушилась, разваливалась, рассыпалась, утекала между пальцев держава предков, собранная и выстроенная кровью и потом, мечом и книгой, терпением и волей. Поток влек ее, как щепку, ветер подхватывал подобно соломинке, страну - владение двух царей, четырех владетелей - мтаваров, одного атабага1 и несметного числа князьков и дворян-азнауров, - не умевшую укротить их пустую, беспочвенную спесь, утолить ненасытную жадность, унять жестокость и коварство... Надрывались трубы, ныли дудки, стонала зурна и лопались туго натянутые толумбасы. От села к селу, от двора ко двору сгоняли юношей и девушек для отправки на невольничьи рынки Алеппо и Стамбула... Кони с пеной на удилах скалили зубы и выкатывали белки... Черные от сажи стражники бегали вдоль крепостных стен, вглядываясь через бойницы в подступающие ватаги и не понимая, на кого лить кипящую смолу, а кому поднести ключи от крепостных ворот. Они не страну защищали от неприятелей, а разбойников от погони, но тут-то и возникали трудности - попробуй отличить разбойника от преследователя, а преследователя от разбойника, когда преследующий назавтра обернется разбойником и наоборот. Поэтому стражникам приходилось смотреть в десять глаз и слушать в десять ушей, дабы не обмануться, не прогадать и урвать свою долю. Что же до преследователей, галдящих под крепостными стенами, то они недолго толкались у запертых ворот и, боясь подвернуться под горячую руку, поджав хвосты, убирались восвояси поразмыслить на досуге, взвесить все и, коли прежняя дорожка себя не оправдала, встать на новую, из ловца превратиться в ловимого, из пахаря - в разбойника. Не стало больше ни друзей, ни врагов, ибо все были и друзьями, и врагами одновременно: сегодня друг, завтра враг, в зависимости от обстоятельств. Словом, никто ничего не знал наперед. А еще точнее - лучше бы не знал и того, что было. Вот почему все прикидывались слепыми или сознательно отводили глаза, причем не только перед другими, но и наедине с собой, а от самообмана еще пуще мельчали, еще ниже опускались и гаже разлагались все от мала до велика, а это увечило их и духовно, и физически. Не только в собственных глазах, но и в чужих.

"Раб Господень - слуга султана", - гордо оповещал один из двух царей, разумеется, не столько для того, чтобы обмануть султана, сколько чтобы припугнуть своих. Да и другой царь был не в лучшем положении: одну руку униженно протягивал иранскому шаху, другую - русскому царю и обоим был одинаково благодарен - бросали ему что-нибудь в протянутую руку или плевали; все равно третьей руки не было, дабы одернуть вконец зарвавшихся подданных...

Словом, несчастные наши цари очнулись только тогда, когда их страну, расползшуюся на лоскутья при грузинском Александре Первом, собрал воедино русский Александр Первый, причем собрал в утробе великой империи. Дабы впоследствии Грузия являлась миру исключительно из ее заднего отверстия и только по надобе, то есть тогда, когда в этом возникнет нужда; являлась, уже превращенная в другое вещество...

Раз, два, три-с,

Кругом повернись,

На плечо бери винтовку,

На войну катись ...

Вот уже и грузинские мальчишки, играя в войну, мешали русские и грузинские слова. "Ах, офицер, прильни к моей груди", - вздыхали и истаивали в восточном томлении волоокие грузинские дамы, мечтающие о чем-то неведомом, иностранном, и, поскольку срок вышел и пробил час, это неведомое и иностранное не замедлило явиться: пред их очами предстал генерал-майор Готлиб Курт Хайнрих фон Тотлебен2 "собственной персоной". (Мог ли кто быть новей и неведомей для страны, прошедшей Каракорумы, Джаханабады и Моваканы?!)1 Бравый, спесивый, глупый - орел, а не офицер - "афицар" произносили у нас в ту пору; с мордой, распаренной в тифлисских банях, с эполетами, сверкающими на плотных плечах, ах, в высшей степени одиозная личность! По чрезвычайно поверхностному заключению другого фрукта, столь же чуждого грузинам, французского аристократа и добровольного наемника де Грие де Фуа, Тотлебен навсегда запер (для России) Дарьяльское ущелье, и сделал это исключительно по глупости и спеси; на самом же деле в силу тех же качеств он навсегда сорвал с петель северные ворота Грузии, превратив ее в проходной двор. По его милости Маленький Кахи, восхищавший воинской доблестью Фридриха Великого, но к этому времени побежденный старостью и, подобно грузинскому Александру, опутанный семейными интригами, поштучно рвал на голове волосы... Так что, когда этот грузинский Геркулес2 почил в бозе, его наследнику достался один лишь титул. "Чего тянешь, сукин ты сын! кричали ему тбилисские армяне, быть может, им самим же и подученные. - Давай закругляй свое шелудивое царство и объединяй нас с Россией!" Он и объединил. Что оставалось делать, если так было записано в книге судеб?! Армяне лишь оглашали записанное. Но, говоря между нами, вправе ли ты приютить другого и дать ему кров, когда сам ищешь защиты и прибежища; если же все-таки приютишь, не вали все на рок и судьбу...

С тех пор вот уже два столетия по ущелью, потерявшему природное предназначение, бродит призрак генерал-майора графа Готлиба Курта Хайнриха фон Тотлебена в мундире, выбеленном пылью той земли, которую он прибрал к рукам исключительно за счет "спеси и глупости"; он беспрепятственно перетекает-передвигается во всех направлениях, главным образом - встречь реке, несущей по долине быстрые, мутные воды; а современник генерала и наш соотечественник, церковный иерарх Досифей Некресский, свихнувшийся (если угодно - сделавшийся поэтом) по причине безбожья и жестокости единоверных "покровителей" и подобно многим и многим так ничего и не уразумевший в цепи событий, неторопливо, со смаком макает гусиное перо в миску с чернилами, приготовленными из полевых цветов по монастырским рецептам, и, кистью и локтем левой руки придерживая пергамент (дабы не соскользнул при писании), крупными, ровными буквами выводит: "Сколь радостно сладка любовь к родной отчизне..."

На самом деле его отчизна превратилась к тому времени в натоптанный тракт, связывающий необъятную Российскую империю с Западом и Востоком. А раз натопталась дорога, путники не заставили себя ждать. Не зря сказано: "Был бы мед, а мухи будут". За военными пожаловали дипломаты, за дипломатами поэты, за поэтами - купцы, за купцами - любопытствующие, а за любопытствующими - искатели легких денег и приключений, и потянулись кареты, коляски, тарантасы, телеги и дроги... Природа далеко не всех наделила умением видеть, в особенности же видеть невидимое (к примеру, стыд или гнев), эта способность зависит от душевных свойств. Большинство приезжих оставались в плену схваченных краем уха легенд, анекдотов и сплетен и вовсе не интересовались, насколько соответствует истине то, что говорят на почтовых станциях, постоялых дворах или в духанах злоязычные духанщики или недалекие чиновники новой власти. Во всяком случае, даже самым чутким не пришло в голову заглянуть в душу обманутого, как мальчишка, старого царя; выяснить причину сумасшествия (или превращения в поэта) Досифея Некресского. Для них и тут была Россия, разве что к аборигенам приходилось обращаться, калеча для понятности русский язык: "Сабак, сабак, нет кусай". И, собственно говоря, их не в чем упрекнуть. Такова была действительность. А являлась ли она плодом исторических закономерностей, национальной дури или же обыкновенного предательства, это мало интересовало как странствующих поэтов, так и путешествующих дипломатов. Каждый разглядывал обретенные земли, "дикий край", который Господь выронил из своего подола, через подзорную трубу, очки или же монокль и подобно назначенному в Тбилиси французскому консулу - Жаку Франсуа Гамбе - первым делом заносил в дорожный дневник реестр тех товаров, продуктов или изделий, вывоз коих обещал наибольшую прибыль как лично ему, так и его стране... Что ж, раздача вещей и одежды, оставшихся от умершего, издавна приняты в этом мире - к чему отказываться от разумного обычая... Конечно, попадались среди путешествующих и такие, кто проявлял живой интерес к истории и обычаям несчастной страны; некоторые наивно полагали (и старались убедить в том других), что "грузины - самый красивый народ не только на Востоке, но и во всем мире". Что же до знаменитого писателя господина Дюма, то он чуть не вывалился из тарантаса, настолько восхитил его "божественный облик" пастуха на склоне горы - в изорванной чохе, с посохом в руках, тот, казалось, "опоздал взойти на Олимп" и, погруженный в свои мысли, может статься, вовсе не замечал ползущих где-то внизу, у его ног, тарантасов, колясок, дрог и телег...

Пастух был придурковат, мало что понимал из происходящего в мире, и все-таки его пугала новая жизнь, ворвавшаяся в родные края, он на собственной шкуре испытал ее. К счастью, природа наделила его воображением и умением подражать голосам животных и птиц, и он, как мог, развлекался этой своей способностью: то щелкал дроздом, то выл волком, то мычал коровою, то клекотал орлом... словом, кем только не мнил себя, только бы хоть на время забыть главную свою заботу. А забота его глодала нехорошая. Он догадывался, или же ему казалось, что, пока он пасет коров и считает в небе облака, его жену навещает начальник поста, как нарочно, расположенного пониже их села, длинноусый и короткошеий урядник. Покамест это были только предположения, но с каждым днем они крепли, превращаясь в подозрения; со страхом и тягостным неудовольствием пастух предчувствовал, что скоро подозрение сделается уверенностью, хуже того - обернется недвусмысленной явью, хотя жена отмахивалась от любого вопроса: "Ты что несешь! Кто ко мне ходит, кому до меня дело!"; что же до урядника, то с ним пастух не осмеливался заговорить, не просто боялся, а еще и смущался незнанием языка. Он, конечно, понимал, чего заслуживает урядник, оскорбивший его честь, но, будем откровенны, на месть уже был не способен, как говорится, кишка тонка. Грузины, некогда воинственные ценители оружия, давно были разоружены, в результате чего не только поостыли, но и заробели. Остатки оружия напоследок собрал по селу тот самый длинноусый урядник с пятью солдатами в высоких папахах и все, что нашел на чердаке или в погребе - ружье-кремневку, заржавевшую саблю или зазубренный кинжал, - все выволок из испуганно притихших хибар, сунув под мышку, как хворост. Собираясь по утрам из дома, угрюмые плечистые горцы горячо молили заступника Архангела из Степан-цминда1: упаси нас от придирок русского начальника. Но упасти от русского не так-то просто! Воротясь с пастбища, придурковатый пастух обнаруживал дома то башлык урядника на тахте, то встрепанную, помятую жену с красными пятнами на теле; и, стоя на зеленом склоне горы, опершись о пастушеский посох, он весь следующий день думал только о том, что же делать, как быть: попытаться распутать этот узел или же по-прежнему прятаться от подозрений среди коров, воображая себя то орлом, то собакой? Бедняга все еще предпочитал прятаться, отчего жена с любовником пуще наглели. Солдат, посланный за забытым башлыком, без спроса вваливался в его дом - в его мысли, - не здоровался и не извинялся, а нагло смеялся в лицо - скалил крупные желтые зубы, словно хотел еще больше смутить и напугать, и, прижав рукой высокую папаху, пригнувшись, уходил из его дома его мыслей, разумеется, с урядниковым башлыком под мышкой. Жена же (и наяву, и в мыслях) повторяла одно и то же: "Искали какого-то бунтовщика, и, наверное, твой урядник обронил башлык во время обыска". Чтобы совсем не свихнуться, он погружался в свои фантазии, воображал, что приходит с жалобой к самому русскому царю и, растроганный его видом, русский царь мечет громы и молнии: "Как посмел этот гриб поганый, пень трухлявый обидеть моего верного горца!"; и люди царя, намотав уряднику веревку на шею, тащили его через горы на родину; а единственный друг и заступник горцев плясал лезгинку среди равнодушных коров и один за другим вонзал сверкающие кинжалы в дощатый настил сцены2... После подобных представлений слабоумный пастух долго лежал на спине среди теплых коровьих лепех, и грудь его взволнованно вздымалась не только от усталости, но и от полноты счастья, однако, успокоившись, он выходил из "роли" и возвращался к ненавистной действительности. Не находя решения, он предпочитал ложь правде; впрочем, слушая жену, пастух верил ей: он настолько был предан закону гор, что не мог представить, как человек, пусть даже женщина, может так лгать.... Впрочем, не исключено, что сознательно обманывал себя. Придуриваться - тоже способ борьбы, в особенности когда все другие исчерпаны. Как и его родную Грузию, слабоумного пастуха настолько сбило с толку вероломство врага, явившегося под видом друга, что он и не смотрел в его сторону, словно тот перестал бы существовать, исчезнув из поля зрения. Во всяком случае, пока пастух не знал определенно своего положения, никто не мог потребовать от него ни наказания неверной жены, ни защиты собственной чести, для чего хватило бы и простого ножа с деревянной рукоятью и острейшим лезвием, почти истаявшим от частой точки, того ножа, что висел у него на ремне обок с точильным камнем. Но всему свое время. Оно приходит не раньше и не позже. Пробьет час, и ты всем существом поймешь (даже если слаб умом), что лишь для этого явлен на свет, это главное тебе поручение и единственная обязанность - как можно крепче сжать рукоять ножа, как можно сильней вонзить его, как можно глубже войти в существо ненавистного человека, дотянуться острием до главной жилы, до его души и с восторгом ощутить, как из открытой раны хлещет алая и теплая кровь, как заливает тебя с головы до ног... Но пока не пробил час, он истязал себя чудовищными бесстыжими видениями, и больше всего мучило и волновало то, что его двухлетний сын видел это, что он от рождения рос в этой грязи... Чтобы не мешал, мать сажает его в г о д о р и, думал он, вернувшись к действительности, опершись о пастуший посох, недвижный как бог, изгнанный с Олимпа. Что же до сына (если это был его сын), тот прекрасно чувствовал себя в

г о д о р и и, как уверял впоследствии, в особенности крепко выпив, во все глаза наблюдал сквозь плетенку за любовными утехами матери и ее полюбовника, а его маленький пестик помимо воли наливался и задирал головку...

Когда соседи вбежали в хибару слабоумного пастуха, он был еще жив. Кровь стояла по щиколотку, неровный земляной пол проступал лишь местами. Жена лежала у двери, ничком. Впрочем, из-за множества колотых ран ее трудно было узнать; вытянутые руки судорожно сжимали башлык урядника: то ли тот, убегая, бросил его, то ли она и в смерти не отдавала мужу доказательства своей вины. Пастух, слыхом не слыхавший о Японии, вспорол себе живот, как истинный самурай, и теперь сидел среди собственных внутренностей, откинувшись и привалясь к щелястой стене. Расползшиеся кишки поблескивали слизью, отливали лиловато-зеленым, разбухали, вздувались, как удав, обхватывая хозяина. В г о д о р и пыхтел и метался мальчишка. Возбужденный увиденным, он выглядывал то в одну щелку, то в другую - из сумрака глаза его сверкали наточенной сталью. Слабоумный пастух протянул к нему окровавленный нож и едва слышно сказал: "Забыл мальчишку прикончить, кончайте вы, сделайте доброе дело, все равно теперь из него не будет человека". Соседи, разумеется, мальчишку не убили. Да и не могли убить, даже если б захотели: из заднего отверстия Российской империи вскоре предстояло явиться Грузии - в новом обличье, и судьба приберегла необычного мальчишку для этой новой Грузии. В ней предстояло ему проявить обретенные в г о д о р и наклонности, и проявить их сполна.

Он был первенец нового времени, избранник. И не так-то просто было лишить его жизни. Напротив, ему предстояло положить начало совершенно новой породе, которая разве что сама могла пожрать себя, выесть изнутри, природа же не знала силы, способной ее одолеть. Во всяком случае, человеку из г о д о р и - Раждену

Кашели - так назывался он впоследствии во всех выданных на его имя документах - ни в ту минуту, ни в ближайшем будущем не угрожала никакая опасность. Опасность подстерегала саму Россию, и, чтобы преодолеть ее, она должна была прикинуться мертвой: одурачить доверчивый мир, а затем восстать из мертвых - мощней и жесточе, чем прежде. Для осуществления этой цели фанатики-единомышленники поделятся на партии и набросятся друг на друга, в словесных баталиях выясняя, кто сумеет лучше замаскировать, а затем полней реализовать неизменные имперские задачи. "Есть такая партия!" - бросит Ленин на одном из очередных собраний заговорщиков, и этот возглас определит будущее Грузии. Мы не оставались в стороне! И здесь засуетятся доморощенные социал-демократы, те же большевики-меньшевики, и грузинский Ной1 схватится за долото и рубанок, будто бы для сооружения нового ковчега, на самом же деле для того, чтобы стереть последние следы Грузии с пожелтевших страниц исторических фолиантов. Первым делом он драчливым петушком набросится на Илью Чавчавадзе, вырвет у того с трудом собранные мощи подлинной Грузии, полагая, что имеет больше прав на святые кости и верней сложит из них полномерный скелет; к тому же и в Библии миру сначала был явлен старец Ной, а появится ли нужда в Илье Пророке, покажет время... Так что соседям слабоумного пастуха следовало поскорей извлечь мальца из г о д о р и, но они не сумели этого сделать не только в первый день, но и позже - мальчишка цеплялся за плетеные стенки, как маленький крокодильчик цепляется за прутья; он готов был умереть прежде, чем уступить надежнейшее убежище, спасшее от окровавленных рук отца. В конце концов, не добившись ничего ни угрозами, ни уговорами, его вместе с г о д о р и забрала некая Кесария, бездетная хоть и замужняя женщина, тайком от мужа утолявшая свою потребность в материнстве игрой в дочки-матери с самодельной тряпичной куклой. Признаться, беда слабоумного пастуха в глубине души даже порадовала ее - она почему-то решила, что этот голый, как облизанный палец, разом осиротевший малец дарован ей свыше за пылкую, слезную мольбу, без которой она не брала куска в рот и не клала головы на подушку. Бедняжка умолила мужа усыновить мальчика; муж не смог отказать ей, не познавшей радости материнства, хотя, не в пример жене, не очень-то радовался такому обороту дела. Напротив, его мучили дурные предчувствия: он опасался, что сын убийцы и потаскухи заставит их сожалеть о содеянном. Увы, предчувствия не обманули его. Зато Кесария сумела осуществить заветную мечту. Едва войдя в дом с мальчишкой в корзине, она смущенно и виновато улыбнулась мужу, торопливо расстегнула платье и, наклонясь над корзиной, дала только что обретенному пасынку мягкую обвислую грудь в голубоватых прожилках. Пасынок жадно набросился на "скромную лепту" мачехи: ни Кесария, ни ее муж не могли знать, что он точь в точь повторял то, что делал длинноусый урядник с его матерью, - покусывал, сосал, глодал и при этом мял обеими руками, как тесто. "Да ему не мать нужна, а баба", криво усмехнулся муж Кесарии. Кесария, тоже несколько смущенная и озадаченная, недоуменно хмыкнула в ответ...

Когда природа взяла свое и вскормленный Кесарией Ражден Кашели выпростался из г о д о р и, точнее, когда корзина не смогла долее вмещать его быстро растущую плоть и с сухим треском распалась, рассыпалась на нем, как скорлупа, он первым делом жадно набросился на мачеху - бедняжку с трудом вырвали сбежавшиеся на ее вопли соседи. Одни приводили Кесарию в чувство, другие пытались удержать ее мужа, третьи колотили палками сопливого насильника. Кесария от стыда и ужаса не смела взглянуть на мужа. Муж рвался из рук, опасаясь, что мальчишку забьют насмерть. Стояли такой ор и гвалт, что понять что-нибудь было невозможно. Но, так или иначе, с того дня Раждена Кашели в селе больше не видели. Отряхнув с себя остатки корзины, он растворился в мутном водовороте жизни и больше никогда не возвращался в родное село, если не считать гипсового бюста, который поставило ему благодарное правительство примерно на том месте, где некогда стояла хибара слабоумного пастуха.

Точнее - где в хибаре стоял г о д о р и, плетеный короб - единственное близкое для Раждена Кашели пространство, можно сказать - родное, разумеется, если понятие родства доступно ему, хотя бы по отношению к корзине. Впрочем, он не раз говаривал, что ни о чем не мечтал и не тосковал так, как о годах, проведенных в г о д о р и.

К слову сказать, в селе о нем не вспоминали. Вычеркнули. Разве что Кесария навсегда лишилась покоя. Она сожгла самодельную куклу, долгие годы заменявшую ей дочь, - тряпичную девочку, пропахшую ее теплом и потом, и прокляла само материнство. Но с ужасными видениями ничего не могла поделать. Редкая ночь проходила так, чтобы она хоть раз не вскочила в постели, растревоженная и напуганная сном, которого и рассказать-то не смела. "Помоги! Убери его! Убери! Больше не могу!" - молила она мужа, целуя ему руки. Но чем мог помочь муж, и сам оказавшийся не в лучшем положении: пустыми угрозами и проклятиями он только усугублял поистине жалкое свое положение, поскольку помимо воли оказывался еженочным свидетелем бесконечного насилия над собственной женой.

Что же до неуемного насильника, то он рос не по дням, а по часам. Закалялся и оснащался к новой жизни: сначала бродяжничал, потом карманничал, потом мошенничал, а затем уже по-настоящему разбойничал - то грабил людей на дорогах, то врывался в дома и лавки, на глазах детей и мужа насиловал мать семейства или самую пышнотелую из дочерей; выкормыш г о д о р и не знал ни страха, ни жалости, не считался ни с законом, ни с Богом. Несколько раз его хватали, дважды ранили, но ни пуля, ни кандалы не останавливали его. Рану он зализывал, как дикий зверь, кандалы разламывал как бублики, и продолжал свое - уничтожал и пожирал все, что попадалось на пути, что можно было ухватить зубами, вслепую, наугад прокладывая дорогу к вершинам своей низости. Нужно ли говорить, что время способствовало ему, создавало условия для выявления задатков. Он и выявлял их без зазрения совести. С маузером в одной руке и штофом водки в другой, пьяно щурясь, палил без разбора во все, что раздражало, настораживало или просто подавало признаки жизни.

В результате его имя прогремело столь широко, что с ним завели сношения товарищи социал-демократы и даже привлекли к нескольким серьезным акциям и "эксам", разумеется, под лозунгом "свободы, равенства и братства". В частности, его имя всплыло в деле об убийстве Ильи Чавчавадзе, но товарищи по партии своевременно переправили подозреваемого в Россию, где вскоре он создал интернациональную семью - женился на такой же бездомной и беспутной, как сам, казачке, и до февраля двадцать первого года не вспоминал о родной стороне. Это годы, когда по бескрайним российским степям, не затухая, носился огненный смерч: в девятьсот семнадцатом разразилась революция, что вызвало временный, скажем так - тактический распад Российской империи и создало условия для еще одного рождения Грузии, на этот раз в виде поистине исключительном. Грузия, поделенная на губернии, объявляет себя демократической республикой. А грузинский Ной занимает кресло премьер-министра...

Но прежде чем усесться в премьерское кресло, ему пришлось многое пережить, в том числе в родном Ланчхути - запертому в отцовском доме, словно отгороженном от мира высокой живой изгородью из трифоли. В сущности, к этому времени он решил отойти от политики и заняться мемуарами. Что же еще делать, если Кремль откажет ему в доверии из-за давней внутрипартийной полемики и уступит федералистам или же "нацдемам" временно отпавшие земли, на которых только твердой рукой социал-демократов можно набросать контур будущей Грузии... Его супруга совершала верховую прогулку по окрестностям Ланчхути, землям покойного свекра. На породистой кобыле, в английском седле, она порой спускалась до Уреки - подышать морским воздухом, и он был счастлив, что крестьяне гордятся барыней-амазонкой. Сам же он сидел не в удобном седле, а на иголках - ждал шифрованной депеши из Тбилиси. И депеша не слишком заставила себя ждать: полчаса назад ее собственноручно доставил запыхавшийся начальник почтового отделения. "Рим ждет кесаря", - было написано в депеше. А кесарь - это он и есть. Телеграмма, уже сотни раз перечитанная, лежит перед ним на массивном отцовском письменном столе, и, сидя в массивном отцов-ском кресле с высокой спинкой, он повторяет с приятным волнением: "Я кесарь". Единственное чувство, которое он может вычленить из прочих и безошибочно назвать, это все-таки удивление. Хотя, в сущности, ничего удивительного не происходит. Проводится экстремальная экспертиза вековых экскрементов Империи, в чем, собственно, нет ничего невероятного нормальная процедура, чтобы учесть на будущее, какую пищу империя переваривает легко и безболезненно, а какая вызывает несварение. Есть дикие племена, которые до тех пор едят одну пищу, пока не усвоят из нее все питательное. Так и империя. Хочешь быть сильным, умей жрать собственное говно. Вот она и жрет. А мы ей поможем, подтвердим, что выбор был верен. "Не пренебрегай никакой работой, а за что взялся - доводи до конца", - наставлял его отец, ибо сам был таким, ничем не пренебрегал и все делал лучше других. Простой крестьянин вышел в крупные землевладельцы. Второго такого дома нету во всем Ланчхути - прочный, каменный, украшенный резьбой. Отец был для него образцом - трудолюбие, упорство, воля... Он всю жизнь хотел стать таким, как отец, - известным, уважаемым, чтобы на улице оборачивались вслед... Однако по политическим воззрениям оказался противником отца - отец был землевладельцем, он же отрицает частное землевладение; впрочем, это не мешало ценить человеческие качества отца, так сказать, отдавать кесарю кесарево, в особенности сегодня, когда он сам объявлен кесарем, а отца уже нету в живых, да освятит Господь его на том свете, если Господь существует, если вообще на том свете что-то есть... Отец верил. Верил в Бога и не понимал сына. Но сын вовсе не против хорошей жизни, как казалось отцу, - ни в коем случае! Не говоря уж о другом, его заморская супруга и дня бы не выдержала без верховой прогулки на породистой кобыле, в добротном английском седле. Нет, отец, сын всего лишь сторонник социального равенства, как истинный марксист, и, только приступит к исполнению премьерских обязанностей, первым делом запретит хваленому грузинскому виноградарю самовольно хозяйничать в своем винограднике. Пусть лучше урожай сгниет на лозе, чем тот соберет больше соседа. Иначе кривду не выправить и равенства в этом мире не добиться.

Поэтому Кремль надавал по шеям нацдемам и доверился социал-демократам. И правильно. Какую Грузию желает Россия, такой ее желает весь мир - в первую очередь свободную от национальных комплексов и амбиций. Вот уж надоели! Осточертели, можно сказать! Давным-давно ни царя, ни земли, язык родной помнят с пятое на десятое, а все грузинствуют - патриоты несуществующей страны! Пора понять, что Грузии - страны пузатых обжор и злых на язык вдов больше нету1; в этом он не смог убедить своего оппонента, гордого барина, князя, который на одни только деньги, что в карты проиграл, мог бы провести воду своим крестьянам, если бы и впрямь любил родину, не выдуманную и нафантазированную, а реально существующую и страдающую от засух. Тот, кто верит, что Грузия хоть день продержится без России, в первую очередь враг самой Грузии, будь он даже поэт и банкир в одном лице2. Решимость суждений никак не связана с тем, что его сегодня уважили - уж он-то прекрасно знает, как дорого обходится подобное уважение, - он говорит так, потому что больше осведомлен и лучше разбирается в политике... Но все-таки он сперва человек, а потом политик, и уж лучше один день побыть кесарем, чем всю оставшуюся жизнь (а много ли ему осталось?) мечтать о кесарстве. Что ж, свершилось! То, что нам кажется случайным и неожиданным, на самом деле итог исторических закономерностей. Перед вами первый премьер-министр новой (новой, а не обновленной!) Грузии, и если мы будем объективны, то признаем, что такую честь он заслужил не только по милости Кремля, но сам, своим терпением и упорством, ибо выдержал все испытания, сдал все экзамены, пролез во все щели, из всех вод вышел сухим, тогда как прочие готовившиеся в кесари либо сгнили в тюрьмах и казематах, либо были как собаки застрелены на задворках империи. Он же только теперь начинает жить (в его-то возрасте!), с завтрашнего дня. Сразу же как приедет в Тбилиси... Трудно сказать, сколько продлится эта новая жизнь, но ясно как день, как она кончится... Однако, чем бы все ни кончилось, он навсегда останется первым премьер-министром, будет ли он важно восседать в отцовском кресле или же терпеливо ждать очереди в приемных более могущественных премьер-министров; будет ли подобно отцу похоронен во дворе собственного дома у родных пенатов, или же под вой вьюги могилу ворон выроет3... Ах, да что там! Главное - светлое будущее человечества, а не благополучие отдельного человека, кем бы он ни был представителем умирающего, деградировавшего класса или же премьер-министром новорожденной страны. Так называемые просветители отечества думали наоборот и еще пуще сбивали народ с толку. В наши дни все объяснять и оправдывать любовью к родине не только бесчестно, но дико. "Родина, грудь материнская..." Вздор. Вздор! И еще раз вздор!! Наши цари, преисполненные любви к своей стране, разорили ее дотла. А чужие сжалились, услышали далекие стенания, приняли близко к сердцу и защитили. Накормили, избавили от вшей, научили пользоваться мылом, а также ножом и вилкой... Ради нас не побоялись вражды ни с Персией, ни с самой Портой. Что же нам - не оценить такое добро! Закрыть глаза и не верить? Ах, у нас своя голова на плечах?.. Неужели?! Почему же со своей головой на плечах мы столетиями месили грязь у ихнего крыльца?! Спаси и помоги, приди и царствуй!.. Может быть, не так это было? Может быть, и это выдумки социал-демократов? Мы должны на своем языке молиться и славить Господа... Было время - молились и славили, но разве услышал нас Господь? Время покажет, от чего отказаться и на чем настаивать, что понадобится в пути и что окажется помехой... Времени видней. Усвоим это раз и навсегда... Вот, к примеру, моя супруга... В чьих-то глазах она иностранка, чужая, но посмотрите, что происходит! Когда моя амазонка появляется на улицах Ланчхути, весь городок трусит рядышком, держась кто за повод, кто за стремена. Одни целуют ее сапог, другие галифе... А те, кто поотстал, прикладываются к взмокшему крупу ее кобылы... "Наша невестка! Наша невестка!" - восклицают с гордостью. А это значит, что и чужой может стать своим, предметом твоей гордости... Запираться в собственной скорлупе равносильно самоубийству. У пролетариата нет родины, его дом весь мир. Тем, кто до сих пор не понял этого, докажет

он - первый премьер-министр в истории Грузии. После этого ему проще объяснить, почему, боготворя великого Гете, он при виде, к примеру, сочинений князя Чавчавадзе испытывает аллергические судороги... Конечно, чистый воздух Ланчхути и пасторальная тишина сделали его терпимей и снисходительней не только к себе, но и к другим, но премьер-министр не епископ, ему надлежит быть тверже. "Я премьер-министр", - повторяет он и смотрит на портрет отца, списанный с фотографии случайным художником. Он прекрасно помнит фотографию, на ней отец вместе с матерью, мать стоит рядом, положив руку ему на плечо. На портрете же отец один, в том самом кресле, в котором сейчас сидит сын. Зоркий и целеустремленный, как ястреб, в упор смотрит на сына, ставшего премьер-министром. Крупный землевладелец, он, наверное, рад тому, что сын сделался еще большим землевладельцем - владеет не только Ланчхути с пригородами, а всей Грузией. На правой руке, лежащей поверх твердого подлокотника, на среднем пальце надет перстень с крупным граненым изумрудом. Он помнит этот перстень с детства, помнит его таинственное величие; отец развлекался нардами, шевельнет рукой - и камень меняет цвет, играет гранями... "Я премьер-министр..." - мысленно произносит сын, продолжатель, наследник и, конечно же, предел отцовских устремлений. И все-таки политический противник, можно даже сказать - враг... "Отец, прости меня..." - расчувствовавшись, шепчет проникновенно, встает неторопливо и солидно, как отец, выходит из комнаты, по крутой лестнице спускается во двор и тут же без следа растворяется в кромешной тьме. Тьма сильно пахнет листвой, мокрыми порубленными ветками. Весна. За чернеющей в темноте изгородью мир затаил дыхание, прислушивается к дому с просторной верандой, к каждому шороху, доносящемуся оттуда, поскольку это шорох из дома премьер-министра. Мрак такой, что не видать ни зги, но премьер-министр с уверенностью слепого ступает по тропе, которую помнит ногами. Еще несколько шагов, и он у места упокоения родителей. Они лежат рядышком, во дворе своего дома. Они и мертвые дома. Сначала жена "не пустила со двора благоверного"1, потом и сама легла рядом. Так появилось это маленькое кроткое кладбище... "Отец", - чуть слышно шепчет премьер-министр, точно боится нарушить их сон. "Мама..." - продолжает погодя, с той же сыновней робостью. Но, поскольку надо сказать то, с чем пришел к родным могилам, он говорит дрогнувшим от волнения голосом: "Ваш сын премьер-министр... Возрадуйтесь..." И, словно только сейчас осознав сокрушительную силу и пугающее величие этих слов, поспешно добавляет: "Я жертва... Я погиб..." В эту самую минуту в окне второго этажа загорается свет, и премьер-министр спешит вернуться домой. Идет, подавшись вперед, словно тянется за собственной тенью, противоестественно удлинившейся, бородой едва не касаясь земли, неслышно, как тать, семенит в полосе света, разредившего тьму. Он не хочет, чтобы чужестранка-жена видела эту лирическую интермедию, случайно вплетенную в грубое, бессердечное течение воистину кипучей жизни... Все равно ничего не изменится. Чему быть, того не миновать, к тому же гораздо раньше (через три года!), чем ему кажется в эту весеннюю ночь. Кого щадила жизнь-изменница?! Не пощадила и его. Но перед человечеством он чист. Поймут ли, нет, вопрос другой. Он сделал, что мог, и мы еще увидим, сделают ли лучше другие...

И впрямь в мгновение ока пролетели годы премьерства. Жене-амазонке еще не приелись прогулки с холопствующей свитой по каменистым пригоркам Авчалы и непролазным лощинам Сабуртало2, а у большевистского комиссара, прозванного впоследствии "железным наркомом", уже лежал в нагрудном кармане текст телеграммы, продиктованной Сталиным: "Над Тбилиси реет красное знамя", которую за своей подписью он должен был послать Ленину в день падения столицы Грузинской демократической республики. Так что первой леди недолговечной страны следовало хотя бы на время расседлать любимую кобылу и, не откладывая, приступить к сбору вещей, предназначенных для спасения в "ковчеге", словом, уложить хотя бы то, что могло пригодиться в эмиграции. Потоп подступал с каждым днем все ближе, а грузинский Ной не проявлял ни легендарной рачительности, ни расторопности. Уже и товарищ Киров прибыл из исторически близкой, но географически все-таки довольно далекой Москвы. Разумеется, он проделал долгий путь не ради кутежа на острове Мадатова или осмотра Голубой бани3. Для Москвы грузинский Ной, что в Тбилиси, что в Париже, оставался все тем же товарищем по партии... Но с возрастом у Ноя проявились новые черты, он вдруг понял, что не готов уступить премьерство, пусть даже фиктивное и беспомощное. В это трудно поверить, но в нем вспыхнуло чувство сродни безнадежной любви к обреченной, возведенной на эшафот трехлетней республике; беспомощная и нежизнеспособная, но своя, родная, она была создана им и для него, и если на свете существует справедливость, ему и надлежало решать ее судьбу...

Но выказывать запоздалые сожаления и чувства, родственные патриотизму, в Париже было безопасней, чем в окопах Крцаниси и Табахмелы1. Что же до жены-амазонки, то она вполне могла утолять свою страсть и в Булонском лесу; впрочем, гражданка мира, она везде была дома, и, говоря по совести, ее мало интересовали политические баталии, в которые был вовлечен или, вернее, втянут ее супруг, тем более что ни одна политически весомая страна не сочла нужным вступиться за премьер-министра из неведомого Ланчхути. А будущий железный нарком уже собирал воинство на базарах и вокзалах российского юга, поскольку именно ему, как истинному мамелюку, выпала сомнительная честь осуществить довольно грязную операцию: трехлетнюю Грузинскую демократическую республику навсегда преобразовать в Грузинскую Советскую Социалистическую Республику. "Кто любит терпкое вино и смуглых красоток, тому не найти лучшего места!" - так с трибун, наскоро сколоченных на замусоренных майданах и заплеванных платформах, распалял и раззадоривал он бездомных проходимцев и опустившихся босяков, базарных воришек и вокзальных побирушек, прирожденных пьяниц и ушибленных жизнью никчемных мечтателей...

Оттуда и начинается летоисчисление кровавой династии Кашели. Ражден Кашели и его жена Клава одними из первых записались в так называемую Одиннадцатую армию, и сын у них родился в двадцать первом году, как раз в день взятия Тбилиси, а еще точнее, в те самые часы, когда Тбилиси пал словно город для того и пал, чтобы Клава могла спокойно разрешиться от бремени. В действительности "кавказский Париж" оказался не слишком крепким орешком; его, в сущности, некому было защитить от разношерстного воинства в длиннополых шинелях и воронкообразных шапках-буденновках - создание регулярной грузинской армии Кремль счел нецелесообразным, с чем, разумеется, с готовностью согласился грузинский премьер. Что же до наемной гвардии, подчиняющейся исключительно премьер-министру, она в это время сопровождала его "пульман", катящийся в сторону Батуми, где грузинскому Ною предстояло наконец-то загрузиться в "ковчег", то бишь пересесть на пароход, выделенный для эмиграции, и вместе с отобранными по списку соотечественниками переместиться в Париж, к "пупу земли", причем на неограниченный срок. В окопах же, в основном, держали оборону студенты, учителя и мелкие чиновники, половина без ружей; укрываясь за невысокими брустверами, они терпеливо ждали ранения или гибели однополчанина, чтобы в свой час слабеющей рукой передать освободившуюся винтовку; посиневшие от холода, нахохлившиеся, потерянные, они вжимали головы в плечи и тщетно пытались задрать воротники промокших насквозь пальто и сюртуков... Зато негрузинское население Тбилиси вывесило ковры на резные балконы и, принарядившись, ждало окончания канонады, чтобы у гянджинских ворот встретить "освободителей" бодрой музыкой зурначей и пестрым плеском стягов...

Клава родила в канаве у дороги, где-то между Соганлугом и Ортачалой. Можно смело сказать, что Советская власть вступила в Грузию вместе с первым криком Антона Кашели - воистину два близнеца одной судьбы, что объясняется, скорее, немотивированными усилиями выходца из г о д о р и, нежели волей Всевышнего. Когда начались схватки, Клава слезла с фургона, отошла к придорожной канаве и, словно справляя естественную нужду, в считанные минуты родила супругу наследника, дала жизнь его семени, укрепила его во времени и в пространстве... Идущие по дороге однополчане орали ей жеребятину, свистели, реготали, подбадривали, а один так даже запустил камнем, видимо, не умея иначе выразить свою солдатскую солидарность. Но Клава ни на кого не обращала внимания. "Чаме чеми чучуа"2, - бурчала под нос выученную у мужа непристойную присказку, тут же в придорожной луже обмывая новорожденного (дело, между прочим, происходит зимой, в конце февраля, в Тбилиси и его окрестностях идет снег). Обмыв младенца, она завернула его в косынку медсестры с красным крестом и бросилась догонять фургон. В фургоне, кроме ее благоверного, сидели другие солдаты, легко раненные или симулирующие. Благоверный потягивал махорочную самокрутку и, гордый тем, как лихо жена управилась с женским делом, с ухмылкой поплевывал на дорогу, бегущую от телеги, как дым самокрутки. Со временем выяснилось, что ему и впрямь было чем гордиться: сын, рожденный в придорожной канаве, в трехлетнем возрасте мог разобрать и собрать боевое ружье, в пять лет пристрелил из этого ружья соседскую собачонку, а в пятнадцать уже стрелял в людей. В тридцать седьмом, тридцать восьмом и тридцать девятом юноша особенно преуспел.

В тюрьме его узнавали по звуку шагов. По камерам шепотом рассказывали о его чудовищной жестокости. Им двигали не расчет или корысть, не был он охвачен и жаждой мщения и, в противоположность истовым большевикам, не сводил счетов ни с "врагами народа", ни с "кулаками", ни с "националистами" - ему было совершенно все равно, кого убивать; просто больше всего на свете он любил смотреть на людей, раздавленных страхом, а человеческой крови жаждал с той минуты, как помнил себя. Однажды, в далеком детстве (если он когда-нибудь был ребенком), отец подогнал к дому грузовик, заваленный телами расстрелянных заговорщиков, и, в полночь подняв сына с постели, полусонного, заставил заглянуть в кузов, быть может, для закалки, так сказать, для укрепления нервов и преодоления детских страхов. Но мальчишка ничуть не испугался при виде иссиня-бледных лиц, залитых кровью, напротив, проявил к ним повышенный интерес, чем не только обрадовал, но и озадачил своего папашу. Его появление в тюрьме вызывало панику и среди арестантов, и у администрации. Его прозвали "петух Сатаны", ибо на охоту он выходил рано утром; натягивал на руки краги, на глаза надвигал очки с толстыми зелеными стеклами (то ли для езды на мотоцикле, то ли для конспирации); бодро и весело сбегал по лестнице в подвал - знаток и любитель своего дела, - и, как бы ни упрямился приговоренный к расстрелу, как бы ни прятался в камере, влезал в нишу или уползал под нары, он выковыривал его отовсюду, и обреченный тут же терял способность к сопротивлению: с мокрыми штанами, одеревеневшим языком, на трясущихся ногах тащился по сумрачному пустому коридору за безусым еще палачом...

Он женился рано, на женщине много старше себя и, что следует отметить особо, на дочери классового врага, представителя "высшего общества" былой Грузии: княжна Кетуся являла собой почти забытый образец женственности, привлекательности и порядочности; избалованная любовью и вниманием отца и мужа, своей породистой красотой она венчала их человеческое достоинство и мужскую честь. Отец княжны Кетуси был типично грузинский князь - любил соколиную охоту, особенно на перепелок, коих и скармливал любимцам соколам. Муж, прославленный на всю страну адвокат с европейским образованием, по праву считался грозой прокуроров и судей, поскольку частенько ставил их в дурацкое положение как юридической подкованностью, так и едким остроумием. В быту же это был скромнейший и деликатнейший человек, совершенно беззащитный в тех условиях, в которых ему выпало жить. Его единственной зашитой от вздыбленной революционным вихрем, одичавшей жизни было прозрачное пенсне, и представьте себе, в каком-то смысле оно защищало адвоката, придавало авторитет в глазах нового общества. Гимназистки убегали с уроков, чтобы в прохладном зале суда слушать его пылкие речи и колкие реплики. Бледные от волнения, со сжатыми кулачками, они взирали на своего кумира, которого Антон Кашели расстрелял в один день со свекром только потому, что пожелал именно его жену - княжну Кетусю. Будучи представителем нового поколения большевиков, он не имел понятия о нормальной человеческой жизни, но единственное, чего не выносил, что выводило его из равновесия, - это большевистский быт, их пресловутый аскетизм, если что его и сковывало, так это родное окружение. В детстве (к слову сказать, он всегда выглядел моложе своих лет) он, заткнув пальцами уши и зажмурив глаза, сидел на полу махонькой комнатенки, куда еженощно набивалась чуть ли не вся Одиннадцатая армия и где, как ни странно, она каким-то чудом умещалась вместе с бабами, штофами водки, грудами картошки и ведрами селедки. Стояли регот, гогот и ор, иначе говоря, царили полнейшие свобода, равенство и братство, никто ни к кому не обращался, никто никого не слушал, никто никому не отвечал. Каждый жил по своему хотению, ни во что не ставя остальных: пил, пел, плясал, плакал, смеялся, травил байки, возглашал тосты, лупил или лапал свою бабу, жрал картошку в мундире с непотрошеной селедкой или тут же, в углу, возле мальчика, заткнувшего уши и зажмурившего глаза, справлял малую нужду, полуобернувшись к застолью и пьяно улыбаясь, словно всем своим видом говоря: видите, какой я смышленый, на пустяки время не трачу. "Клавка, сука, помни Перекоп!" - орал в пьяном угаре Ражден. "Чаме чеми чучуа", - откликалась не менее пьяная Клава. Чтобы не утонуть и не сгнить в этой грязи, предстояло приложить немало сил. Вершины можно достичь ценой преодоления, а цель оправдывает средства... Сначала Антон Кашели объявил отца и мужа княжны Кетуси "врагами народа", а затем собственноручно расстрелял их в подвале НКВД. Как честный и убежденный в своем праве чекист, он не скрыл этого от избранницы: явившись просить руки, рассказал, с каким княжеским достоинством принял смерть ее отец и как по-интеллигентски обделался муж. Любитель соколиной охоты не упирался, когда его выводили из камеры, и, твердо ступая по мрачному коридору, воздержался от бессмысленных просьб. При виде юного палача он рассмеялся, а потом махнул рукой и сказал: "В стране, захваченной такими подонками, уважающему себя человеку нету места". А вот князьему зятю трудно далось расставание с жизнью. Он когтями, зубами и, кажется, даже дрожащими веками хватался за выступы и щербинки сырого подвала. Когда же Антон Кашели, неторопливый и уверенный, как паук, все-таки вытащил его из камеры, прославленный адвокат рухнул на колени и, рыдая, взмолился: "В чем угодно сознаюсь, все признаю, только не убивайте..." - чем пуще разгневал своего палача, не хуже жертвы знавшего, что на том нет никакой вины ни перед Господом, ни тем более перед народом. Разве что, вынося из опочивальни ночной горшок дражайшей супруги, случалось расплескать содержимое, но и тогда он собственноручно подтирал пролитое... "Я могу простить человеку все, кроме обмана!" - с негодованием воскликнул палач, явившийся просить руки своей жертвы, и эти слова следовало понимать не как попытку оправдания, а как предупреждение будущей супруге. Смеркалось. Где-то далеко, то ли в Дидубе, то ли в Навтлуге, вскрикнул паровоз. Княжна Кетуся стояла у окна, накинув на плечи ажурный оренбургский платок. Она смотрела в окно, но вместо улицы почему-то видела маленький клочок деревенской проселочной, по странной прихоти сознания застрявший в памяти, - дорога из ниоткуда в никуда. Проселочная заросла травой. На траве были оттиснуты следы колес - то ли арбы, то ли кареты. В колеях стояла вода, а над водой кружилась стрекоза. "Пока существует хотя бы часть этой травяной улицы, этот махонький клочочек дороги..." - рассеянно думала княжна, и ее прямые, необыкновенно красивые плечи чуть заметно дрожали, что, разумеется, не ускользнуло от зоркого взгляда Антона Кашели. Но даже ему трудно было определить, что пыталась сдержать его будущая супруга - смех или слезы...

Их венчал поп, дважды расстриженный - в девятьсот пятом и в девятьсот семнадцатом - и навсегда осквернивший сан. Он долго упирался, отказывался идти в церковь, справедливо полагая себя не священнослужителем, а простым трудящимся, однако, когда дружки жениха уперли ему в голову вороненые стволы наганов, по одному к каждому виску, извлек-таки откуда-то анафору и ризу с осыпавшимся золоченым шитьем, а также большой серебряный крест и увесистое кадило на цепи. Поп-расстрига оказался кладезем скабрезных историй о целомудренных и многоопытных невестах и немыслимых женихах, коих ему доводилось венчать в былые времена; его рассказы до упаду смешили участников венчания - бывших однополчан Раждена Кашели и Клавы, ветеранов Одиннадцатой армии, а также сослуживцев жениха, среди которых были и матерые чекисты, и совсем зеленые, начинающие. Всех забавляли подзабытый обряд и непонятные возгласы блудоглазого попа. Одна только Клава не изменила военной дисциплине и отнеслась к церемонии со всей серьезно-стью. По обыкновению, в военной форме, она стояла, суровая, как на посту или же в почетном карауле, прикрепив к гимнастерке все ордена - свои и мужние... Самого Раждена Кашели к этому времени уже нет в живых. Два года назад его зарезал пьяный айсор - в винном погребе возле Малаканского базара, перерезал горло осколком стеклянной банки, и патриарх рода Кашели испустил дух на смрадной, заблеванной лестнице, так и не выкарабкавшись из подвала...

А церковь сотрясали рев, гогот и свист разнузданной свадьбы, на рассвете вернувшейся туда во главе с пьяным попом. Кто-то отметил возвращение салютом, пальнув в высоченный сумрачный купол. Его поддержали из всех видов оружия: маузер, револьвер, карабин, винтовка... Трещали и со звоном разлетались в щепки лампады и иконы, оклады и канделябры... Осыпалась разноцветная штукатурка. Скорбно взирали на это святые с перебитыми носами, оторванными ушами и простреленными лбами, и, казалось, повезло тем из них, кому еще раньше выкололи глаза. Но всех превзошел жених. Выстрелом с двадцати шагов он разнес стакан с вином на голове невесты, и, когда пролитое вино, как кровь, залило свадебную фату, а невеста низко поклонилась победителю-жениху, вопль восторга чуть не развалил стены церкви...

С того дня в тбилисском "обществе" не случалось сборищ и вечеринок, на которые не пригласили бы фантастическую чету (многие только для того и устраивали приемы). По особым дням, ведомым только участникам действа и никак не соотносящимся ни с церковным, ни с революционным календарем, а может статься, просто по прихоти или наитию чета устраивала представление: молодой чекист одним выстрелом разбивал сосуд с вином на голове у немолодой супруги и красное вино окрашивало белоснежную марлю, тщательно и красиво уложенную на голове вместо фаты; быть может, многие втайне ждали, что однажды твердость руки изменит палачу и он прилюдно прострелит лоб пустоголовой партнерше, разделившей постель с классовым врагом, убийцей отца и мужа. Однако, невзирая на неутихающие сплетни, невзирая на классовое и возрастное различие, все признавали, что другой столь дружной пары нет во всем городе. Любили они друг друга или ненавидели - это другой вопрос, и ответить на него непросто, но то, что их связывало исключительно сильное чувство, - несомненно. От них исходило дыхание смерти, их вид - даже издали - порождал чувство тревоги, неизбежной беды. У княжны Кетуси либо в самом деле не оставалось иного пути (кроме клочка проселочной дороги, привидевшегося под окном) и она была вынуждена идти на смерть, либо она так жаждала быть убитой тою же рукой, которая отняла у нее отца и мужа, что готова была ради этого вынести все; и, очаровательно улыбаясь, она с беспечностью ослепленной счастьем женщины смотрела в черное око нагана, в вороненый ствол, из которого в любое мгновение могла вылететь столь желанная смерть. Что же до ее супруга, он был настолько самоуверен или же настолько глуп, что даже не догадывался, какой опасности подвергал жизнь родовитой супруги, доставшейся ему вследствие двух революций и двух войн - Мировой и Гражданской. Так или иначе, эта вечная дуэль и предвкушение смерти доставляли зрителям невыразимое удовольствие. Но ничего не случилось. Супруги без слов, телом понимали друг друга, как цирковые акробаты, и, хотя их "номер" был опасней любого циркового трюка, каждое представление венчалось успехом, вследствие чего зрители, сколь взволнованные, столь и разочарованные бескровным исходом, стали воспринимать чудовищное действо как наглядную агитацию против дореволюционных свадебных обрядов...

Сыну дали имя деда, и вылезший из г о д о р и род сделал еще один шаг в неопределенное будущее, еще на одно поколение продлил мощную, неукротимую жажду жизни, взращенную в корзине ее патриархом, который, обернувшись гипсовым бюстом, вернулся в родную деревню и встал перед школой, безразличный к тому, салютуют проходящие мимо пионеры или строят гримасы. Нравилось это ему или нет, но пришлось так стоять до апреля восемьдесят девятого, когда те же пионеры при помощи кирки и лома скинули бюст с пьедестала. А до тех пор надлежало терпеть и брошенный сквозь зубы матерок, и прилепленный ко лбу дымящийся окурок, размокший в зубах великовозрастного оболтуса, и стоять по-большевистски твердо и непоколебимо хотя бы ради благоденствия своего потомства, чтобы признательная власть заботилась о них. Власть же, хорошая или плохая, служащая народу или обирающая народ, отлично знает, что никто не станет убиваться за нее безвозмездно, знает и то, что аппетит приходит во время еды и аппетиты "рыцарей, проливавших кровь за народное счастье", не утолить одними только позолоченными орденами или гипсовыми бюстами...

Поглазеть на автоматические ворота кашелиевского особняка в дачном Квишхети приходили не только соседи по поселку; с завистливым любопытством, невольно разинув рты, смотрели они, как, подобно сезаму Али-Бабы, сами собой раздвигаются прочные ворота, увенчанные заостренными стальными кольями, с глухим рокотом уходят в кирпичную стену и в открывшихся тенистых кущах проступает помпезно-мрачный или же мрачно-помпезный дом, в котором летом отдыхало немногочисленное семейство заслуженного чекиста, хотя при необходимости мог разместиться небольшой санаторий (в гораздо более скромном доме местного князя, отданном литераторам, за лето успевали отдохнуть десятки писателей с семьями). К этому времени большевики распробовали вкус сладкой жизни, но, чтобы не быть обвиненными в буржуазных наклонностях, покамест еще пытались скрыть эти самые наклонности. Покамест они проходили второй этап развития, тогда как даже примитивная гусеница, обычный шелковичный червь, проходит ряд этапов, прежде чем обернуться бабочкой, вылетевшей из кокона (из той же корзины). К слову сказать, шелковичный червь поистине с большевистской решимостью движется к конечной цели, к совершенству, как минимум четырежды меняет кожу, буквально лезет вон из нее, пока, разбухший и налившийся, не замкнется в слизистой кашице своих отходов, неподвижный, закованный в кокон, и когда он кажется всем умершим, именно тогда совершается чудо - подобно механическим воротам дачи Кашели раздвигается его поверхность, открывая гвоздично-пунцовое нутро, и из кокона вылетает глазастая бабочка с хохолком на голове и пушком на брюшке. Бабочка тоже в определенном смысле шелковичный червь, гусеница, но, так сказать, облагороженная смертью предка. На первый взгляд у нее (у бабочки) нет ничего общего с низким, ползучим прародителем, она не пожирает все без разбора, а питается исключительно нектаром, она не ползает, а летает, порхает, радуясь крыльям, обретенным ценой долгого пресмыкания, празднует свое превращение, собственное свое совершенство, завершение жизни гусеницы, конец червя и... близящуюся смерть. Но, несмотря на мимолетную краткость своей жизни, она успевает отложить яйца, а потому ее приход в мир не пропадает зря. Просто начинается новый круг: из нового яйца (если угодно - из корзины) вылупляется новая гусеница, которая в конце концов обернется большеглазой бабочкой с хохолком на голове и пушком на брюшке. И так до бесконечности... Однако Антон Кашели мало походил на бабочку и умер, как червь. 29 июля 1949 года, в 19 часов

59 минут он стоял на спуске Элбакидзе, перед винным заводом, спиной к мостовой, и просматривал газету. С минуты на минуту за ним должны были заехать друзья, чтобы подняться в Табахмелу на веселое застолье. Его машина в этот день обслуживала княжну Кетусю, помогая ей справиться с кучей сугубо женских дел: посещение косметички, поход по магазинам, заказ перекупщице, визит к захандрившей подруге, обед у приятельницы и так далее... Антон Кашели сам назначил друзьям место

встречи - именно на спуске Элбакидзе, перед винным заводом, с директором которого ему необходимо было переговорить, и к восьми часам успел это сделать, в результате чего перепуганная секретарша меняла на лбу побагровевшего начальника компресс за компрессом и капала ему успокаивающее. А в это время, как было сказано, Антон Кашели ждал в назначенном месте друзей-сотрапезников и просматривал газету, по профессиональной привычке краем уха слушая звуки улицы - скрежет трамвая, гудки автомобилей, постукивание и поскрипывание туфелек-башмаков... Но, похоже, ему изменил слух или на мгновение ослабло внимание: как в дальнейшем установило следствие, списанный много лет назад, технически неисправный грузовик, водитель которого (его фотографию как опасного диверсанта, агента иностранной разведки напечатали все газеты) не смог укротить разогнавшуюся под гору груду металла с отказавшими тормозами и заклинившим рулем, и ржавая трехтонка, на беду всей родне шофера, сбила высокопоставленного сотрудника Наркомата внутренних дел Грузинской Советской Социалистической Республики и, как червя, раздавила о стену. Антон Кашели даже не понял, что произошло. Просто в последнее мгновение из его глаз выдулся огромный, размером чуть ли не с аэростат, сверкающий кровавый пузырь и лопнул с оглушительных грохотом...

И вот его потомок, которому к началу нашей истории минуло пятьдесят лет, человек весьма известный и влиятельный, влюблен, как мальчишка, и, лежа рядом с женой, мысленно видит торчащие грудки своей юной невестки. И ведь не сказать, что он в чем-то уступает Кашели-отцу и не способен сам являться в видениях; просто ему приходится жить в иные времена, на его долю выпали скверные годы застойного социализма, этакого вязкого болота, отчего он и сам невольно забурел, застоялся, замкнулся в безвоздушном коконе терпения и ожидания, в шелковых путах лести и лжи... Вместо того чтобы поставить идейного врага к стенке (как поступил бы его отец), он породнился с ним и даже хвастается этим родством, то и дело прикрывается, как трусливый воин щитом. Но это не он труслив, а время никудышное, бессмысленное. В отличие от предков ему выпало жить в стране, твердо стоящей на ногах (если не считать нескольких последних лет): то, что подлежало разрушению, было разрушено, кого следовало расстрелять - расстреляны... Осталась только не прибранная к рукам добыча, и он прибирает всеми доступными способами, то есть опять живет в согласии с временем. Разве не так? Если ты мужчина, урви, укради. Хапни. Не крадешь - значит не мужчина. А он мужчина. Настоящий мужчина. Правда, до сего дня никого не убил, но отцовский наган с полной обоймой лежит в бардачке машины (завтра он едет в Квишхети за "детьми"), и в случае крайней необходимости, если какой-нибудь отморозок, из тех, что резвятся вдоль автострады, захочет вытащить его из машины или, чего доброго, сунется в его дом, рука не дрогнет. Жизнь впереди, и, как оказалось, пятьдесят лет не так уж много, да хотя бы и пятьдесят два... Главное, чтоб сердце не остыло. А у него не остыло, пожалуй, даже наоборот! У него сердце обмирает от нетерпения в ожидании утра. Завтра! Завтра начинается новая жизнь! И главное в ней: Лизико - его! Попалась. И сидит в Квишхетской "крепости", коротает медовый месяц, хотя, конечно, предпочла бы заграницу. Она вообще собиралась переехать туда. Скорее всего, и за Антона пошла с той же целью: при поддержке муженька оседлать свекра, использовать его вес и связи. Почему бы и нет! Сегодня все, кто что-нибудь собой представляет, отправили отпрысков за рубеж, да и Раждену не составило бы труда поселить их в какой-нибудь "нормальной", благополучной стране. Но в нашем случае дело обстоит прямо противоположным образом: Раждену невестка нужна рядом, а не в Мюнхене или Сан-Франциско. Так что, в конечном счете, все развернулось наоборот: не Лизико с помощью Антона оседлала Раждена, а Ражден заполучил ее. Попалась, птичка. Теперь, как водится, потрепыхается, потрепыхается и смирится, если уже не смирилась. Месяца деревенской изоляции вполне достаточно, чтобы у женщины на многое раскрылись глаза. Женщина проницательней мужчины, быстрей соображает, кому подвильнуть хвостом, а на кого затявкать... Когда Ражден велел... Да, да, именно так! Каждое слово Раждена Кашели, в особенности же сказанное в собственном доме, есть повеление, приказ. И все равно обязаны исполнять его... Когда Ражден высказался в том смысле, что следует обождать, пока ситуация в стране утрясется, а уж после подумать о загранице, первая с ним согласилась Лизико; дочь своего отца, она и не могла поступить иначе, это лучше всех (пожалуй, даже лучше самой Лизико) понимал Ражден. Отец Лизико - Элизбар, считает изменой отъезд из страны в трудные времена для устройства собственного благополучия. А ведь, в сущности, родина там, где лучше, где вольготней живется, а не там, где за грехи предков тебе в один прекрасный день могут оттяпать башку. Голова Раждена предназначена вовсе не для того, чтобы экстремисты вроде Лизико и Антона оттяпали ее, скорее, чтобы направлять их, навязывать свою волю. Так оно и будет, пока солнце на небе! Сколько помнит себя, он всегда при должности, чуть ли не с младых ногтей. Уже в университете выполнял общественные и партийные поручения, был комсомольским секретарем, сам ректор советовался с ним, а пронафталиненная профессура почтительно снимала залоснившиеся шляпы, и это тогда, когда его однокурсники (да тот же Элизбар) дули пиво и больше времени проводили в университетском саду, чем в аудиториях. Что же может помешать человеку с его опытом справиться с легкомысленной девчонкой, пусть даже мнящей себя активисткой национального движения, чуть ли не революционеркой? Да она сама как-то заявила, что от их тайных ночных бдений никакого проку - только напрасно застудила придатки... Укротить такую нелегко, но возможно. Нет таких крепостей, которые не взяли бы коммунисты. Помни Перекоп, Ражден, и держи хвост пистолетом!.. Хотя нынешние радикалы как-то слишком уж радикальны. Не подступиться - колючие, и не подкупить, Никогда не знаешь, куда их занесет, что затеют в следующую минуту. Хуже всего то, что они сами не знают, чего хотят и хотят ли вообще чего-нибудь... Завтра все прояснится. Завтра он навестит юных молодоженов, как педантичный инспектор - опасных заключенных, которым предстоит перевод в другую тюрьму. Отпускать "детей" одних в дорогу в такое смутное время опасно. "Дети" должны сознавать, что и шагу не могут ступить без него. Скорее всего, они и сами ждут не дождутся, когда съедут с дачи. Медовый месяц сладок, но в двадцать лет безвылазно сидеть в глухой деревне врагу не пожелаешь! Их небось уже тошнит от запаха навоза да и друг от друга тоже. С утра взбираются на полуобвалившуюся крепостную башню и ждут, когда покажется отцовская машина. Ражден выйдет из машины неторопливо, скрывая от Лизико мальчишеское нетерпение. Небрежно толкнет дверцу, и она захлопнется сама собой с таким звуком, точно адъютант щелкнул каблуками. Назад пути нет. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Тем более что Лизико сама вынесла его: ведь против воли никто не заставил бы ее сделать то, что сделано. Короче, никто ни в чем не виноват. Виновато время. Но Кашели и времени не хотят уступать, да покамест никто и не требует. Слов нет, Лизико крепкий орешек; пожалуй, Фефе права, находя в ней сходство со своей свекровью, что следует понимать так: вам - Кашели будет так же трудно приструнить ее, как некогда княжну Кетусю. Ну, это еще увидим! Объективности ради надо признать, что Лизико и впрямь похожа на княжну, и не только характером. Конечно, удивительно: откуда у дочери Элизбара сходство с матерью Раждена, но, поскольку она уже вступила в семью и сама стала Кашели, пусть лучше походит на княжну Кетусю, чем на Фефе или, того хуже - Клаву. Призвание Фефе служить чужой жизни и подглядывать. А Клава вообще ничего собой не представляла. Все детство Ражден пытался выяснить, кем была его бабушка - женщиной или мужчиной, но так и не выяснил. Одевалась, как мужчина, как мужчина, стриглась, курила, пила водку и материлась, не понять, правда, на каком языке. Но зато была по-собачьи предана роду Кашели, по каковой причине княжна Кетуся и избавилась от нее, едва овдовев: как только похоронила своего жестокого укротителя, тут же сдала свекровь в психушку, хотя, к слову сказать, не меньше ее нуждалась в догляде и психбольнице. Она не навещала свекровь и не посылала к ней сына, пока из "желтого дома" не позвонили и не сказали: заберите покойницу. В отличие от княжны Кетуси Фефе не пренебрегает кланом Кашели, но в то же время может служить их врагам. Служанка по призванию, не так предана, как Клава, однако преданней других, ибо благодаря Кашели гораздо больше приобрела, чем потеряла. Так что, сражение не кончено, господа, и не скоро еще кончится. И в нем не помогут ни Перекоп, ни пусть даже Сухуми... Наверное, это мучило сумасшедшую Клаву, когда, высунувшись в зарешеченное окно, она кричала на всю набережную: "Чаме чеми чучуа"; кричала до тех пор, пока не убедилась в полнейшей глухоте заоконного мира и, сняв поясок больничного халата, не удавилась короткой петлей... Сражение продолжается, господа-товарищи! Те, кто решил уничтожить Кашели, породят новых... Кто ненавидит Кашели, возлюбит их, как плоть от плоти и кровь от крови... Сражение продолжается! Папа Римский Иоанн Павел Второй каждую Пасху на всех языках, в том числе на грузинском, объявляет миру о величайшем чуде воскресения Христа, но Грузии не воскреснуть. Той Грузии, что живет в чьих-то сердцах. Той Грузии, которую не обнаружил на месте - еще в стародавние времена - некто Лодовико из Болоньи, посланник Папы Пия; откуда же ей вдруг явиться, как по вызову... С ней покончили разнообразные Кашели... Ее цари, умершие в дороге, как бездомные странники, лежат в чужой земле, под чужими небесами; ее дочери вынашивают чужое семя, а сыновья надрываются на чужой службе... Такова анатомия этой бессмыслицы. Но сражение все-таки продолжается - раз уж битая сапогами и лопатками, во всем разуверившаяся молодежь захотела жить по законам свободной, независимой страны. Скажите-ка на милость, каковы эти законы и что все это значит? А это значит разгул и веселье, причем не столько в нашем жалком, прогнившем Тбилиси, сколько за границей, даже преимущественно за границей, в любой стране - на выбор! О чем раньше не смели мечтать и куда теперь явно и недвусмысленно подталкивает сама власть. С чего бы это? Не знаю. Спросите у властей. Может быть, чтобы молодежь не гибла на войне? Берегут генофонд. Не верите? Включите радио, включите телевизор, всюду одно и то же - уезжайте, уезжайте! - заклинает диктор наподобие ломоуриевской Като, и наши обалдевшие Каджаны1, полуграмотные юнцы и девчонки уезжают, так как с детства помнят насмешливую присказку: собрал котомку - не стой в дверях... Война кончится и без них - все войны кончаются - и в любом случае будет проиграна, уедут они или нет. Ражден Кашели-старший взял Тбилиси не один раз, а раз и навсегда, и будет брать его в будущем, брать столько раз, сколько захочет, пока окончательно не о к а ш е л и т эту старую шлюху, эту непотребную шалаву, что подобно вечной и безутешной вдове расселась на обоих берегах Куры, вся в черном, с потухшими очами, и молча, без слез оплакивает лучших, любимых своих сыновей, растоптанных грязными сапогами дедушки Раждена и бабушки Клавы... А потому лучше уехать и удариться в загул, пока гуляется. Они и едут. Покуда это возможно, покуда границы нашего кичливого, так и не состоявшегося государства дырявы, как плетень имеретинского азнаура. Ради отъезда выходят замуж девицы (если такой шаг называется замужеством), ради отъезда женятся молодые мужчины (если их можно назвать мужчинами), в надежде хотя бы медовый месяц провести со вкусом, придать смысл хотя бы небольшому отрезку жизни. Но только не в каком-то Квишхети, как Лизико и Антон, уж извините, а где-нибудь на Кипре, на Канарах, в Анталии... Не заслужили? Это другой вопрос, скорее, экономический, и нас не касается. У кого есть деньги, те заслужили, у кого нет - нет. Послушать Элизбара (а надо признать, он кое-что соображает), замысел и впрямь сколь сатанинский, столь и гениальный. На войну ли молодежь отправляется, или по европам, результат один - не возвращаются или возвращаются не для жизни. Их не тянет друг к другу. Вот генофонд и истаивает с каждым днем, как, к слову сказать, истаял фонд обороны. Фють! Нету... Мышка съела! "Истрачен по назначению". А ты проверь! Ищи-свищи! То-то!.. Свобода - дорогое удовольствие. Вкусив, не отступишься и пойдешь на все ради нее! Вот и не отступаются, прямо-таки заходятся, на взлетную полосу выруливают в крашеных, подновленных "Вольво" и "Мерседесах" и пьют, не теряя зря времени в ожидании чартера, - и если один самолет привозит с севера тела погибших, другой увозит на юг веселую свадьбу - у них и музыка с собой, и вино, и хлеб-соль; устраиваются прямо на капотах, порой заглушая залпы шампанского лихой и беспечной пальбой. Боезапасов с этих свадебных проводов хватило бы отбить пяток абхазских атак. Но об этом не думают ни администрация аэропорта (ее беспокоят иные грузы), ни ожидающие скорбного рейса родные и близкие погибших. И уж тем более веселая свадьба... Они только ступили на дорогу жизни, хотят увидеть мир, не погибать же им в бессмысленной войне, которую сам черт уже не разберет, кто начал и для чего. Просторные итальянские пиджаки скрывают оружие, подаренное крутыми папашами и дядьями по случаю окончания школы или начала семейной жизни: покрытые никелем пистолеты или шершавые вороненые револьверы лежат в особых кобурах под мышками. На что они, если не попользоваться? Вот они и пользуются. Не только человек, даже собака знает, что ей "сойдет с рук". Тут-то она и зарыта... Правитель на то и правитель, чтобы скрыть умысел, и чем надежней, тем лучше. Что мы потеряли, скрывая его столько лет? Ничего. Напротив, безболезненно и почти без потерь одержали победу, хотя бы частичную, но разве этого мало? Могу поспорить, что Лизико в глубине души не удивляется... ибо замаскированный замысел делает свое дело, если можно так сказать, оказывает постоянное воздействие на объект: так хранящееся в бетонной шахте ядерное оружие воздействует на характер и настроение миллионов. У мудрого правителя одно на уме и другое на языке, говорит он так, а поступает эдак, от чего глупый народ совсем теряет голову и ничего не понимает. В том числе и Лизико. Да и как не растеряться! Сперва ей пудрили мозги, внушая: если не выйдет за Антона, мальчик умрет, превратится в наркомана и погибнет; потом выясняется, что

Антон - всего лишь приманка, орешек в мышеловке, я ж, подобно его дедушке и моему отцу, людоед и готов съесть ее с косточками... А, между нами говоря, в чем виновата Лизико?! Она такая, какой вырастили родители, какой воспитал отец. Что она могла почерпнуть из его книг, да и оставалось ли у товарища писателя время писать книги? Он ведь только и делал, что желчно витийствовал. Стыдно, товарищ писатель! Разумеется, приятно, сцепив руки на заднице, с важным видом прогуливаться по липовой аллее, но что теперь-то делать? Как быть с вашей единственной дочерью?! Вместо того чтобы копаться в чужом белье или увлеченно исследовать патологические наклонности отбросов рода человеческого, не лучше ли было воспитать единственную дочь, научить ее порядочности. А-а? Вас спрашивают! Что же вы проглотили язык, товарищ писатель?! Допустим, дедушка Антона и впрямь был людоед. А вам-то что? Надеетесь выглядеть рядом с кровавыми Кашели голубыми ангелочками? Не выйдет! Насчет голубизны не знаю, не поручусь, но то, что вы своими книгами калечите сознание молодого поколения, мутите воду и заливаете огонь керосином, - это точно. Это единственное, что я понял из ваших писаний. Вы натравливаете детей на тех, кто внушает вам страх, и, боюсь, мы еще увидим результаты. Нас - Кашели - еще хватит на то, чтобы обратить в свою веру девушку из порядочной семьи, а вовсе не малолетнюю тбилисскую шлюшку, которая тем навязчивей, чем солидней клиент. Это не наше дело. Это проблема стареющих жен, увядших у плиты на кухне, дело совсем не государственного масштаба. Так что еще вопрос, кто кого повесит за ноги на платанах проспекта Руставели... Где это слыхано, что бы страну развалили поэты?! Еще чего! Кто им позволит?! Взгреть хлыстом - и порядок. Все! Между прочим, черешня с "Энисели"1 тоже своего рода хлыст. Стоило Раждену вскользь намекнуть, как у писателей уши торчком - переглядываются, блестят глазами, бьют копытом, прямо цирковые лошадки! Они воспринимали приглашение на дачу Кашели как знак уважения. На самом же деле Ражден унижал их, смеялся на ними; они и впрямь были смешны - свежевыбритые, в парадных, но изрядно потертых костюмах, ставших с годами куцыми, чуть ли не строем, согласно возрастному ранжиру выступали по направлению к знаменитой даче вдоль проселочной дороги, пахнущей свежим силосом и навозом... А вот Раждену нравится думать о торчащих грудках своей юной невестки, что для вас, писателей-моралистов, низко и достойно всяческого порицания; для нас же, для людоедов Кашели, это тоже война, не на жизнь, а на смерть, и если женщина - лицо страны (а вы утверждаете это письменно и в частных беседах), увидим, каким окажется лицо страны, наспех слепленной вашими усилиями. Кашели вовсе не сексуальные маньяки, как вы думаете (боясь высказаться вслух), а солдаты, верные раз и навсегда данной присяге, рабы раз и навсегда намеченной цели, хозяева времени... В Лизико не было ничего женского, когда Ражден впервые увидел ее глазами мужчины, но не так, как вы подумали, а скорее, с заботой захотелось спасти невинную детскую душу, освободить от бессмысленной и беспочвенной ненависти, и можно сказать, что на осуществление этой благородной цели он положил все последние годы своей жизни. "Дядя Ражден, дядя Ражден, дедушка Антона, правда, был людоед? Настоящий людоед?!" Раждена задел за живое не этот глупый вопрос - отдыхающие в Квишхети писатели только о том и толковали в липовой аллее, - задела внешность девочки, если можно так сказать, совершенно не соответствующая вопросу: ее нос и верхняя губа были усыпаны веснушками, большой пухлый рот воспаленно алел, а на мальчишеской груди чуть заметно набухли соски... С того дня Ражден ни на минуту не отступился от своего, по понятиям тех же писателей, аморального и даже аномального замысла, напротив. С нетерпением ждал, когда пробьет час и Лизико, выйдя из всезащищающего возраста, станет доступной во всех отношениях. Но он не ждал, сложив руки, а трудился, засучив рукава, торопил время. Шел на все и на все был готов для того, чтобы Лизико дня не прожила без него, чтобы, так сказать, держать ее под постоянным психологическим прессом - тут и глазастые куклы в сказочных нарядах, и пригласительные на лучшие новогодние елки, и билеты на шумную премьеру, и заходы с ее ближайшими подружками в кафе "Иверия", и что еще? Да много всякого... Короче, пока отец Лизико, батони Элизбар, острил и умничал в липовой аллее, очаровывая коллег едким остроумием, он пропитывал душу Лизико мороком и ядом и достигал своего, в частности, чрезмерным, покамест ничем не заслуженным вниманием, которое одинаково нравится всем женщинам, будь то нетоптаная цыпочка или встрепанная наседка, невинный ангелочек или гулящая девка... Так что сама Лизико, пожалуй, и не заметила, как из потенциальной противницы всех Кашели превратилась в "неразлучную подружку" Раждена Кашели, да к тому же за спиной Антона... От Антона она скрывала то, чем по-детски невинно, с едва проклюнувшимся кокетством делилась с Ражденом. Влюбленные юнцы не любят девичьих исповедей, не могут даже дослушать, Ражден же не только готов был в любое время выслушать Лизико, но делал это с поощряющим вниманием. Женщины любят, когда их слушают, и Лизико увлеченно рассказывала будущему свекру о том, кто поднес ей роскошный букет полутораметровых роз с любовной запиской; кто звал прокатиться на иномарке по окрестностям Тбилиси; кто пригласил в "отпадный", наимоднейший ресторан и, наконец, кто "вполне серьезно" предложил руку и сердце... Раждена мало волновали невинные приключения Лизико, он делал свое дело, работал: горячий кофе и холодное шампанское тоже были работой, входили в обязанности. Но ему доставляло невыразимое удовольствие сознавать, чувствовать, видеть, как непрерывно, день ото дня, с каждым глотком кофе или шампанского мелеет море его терпения; еще немного, и покажется дно, пузырящееся пенистым илом и склизкими водорослями, и точно так же, само собой обнаружится его желание, каким бы чудовищно невероятным оно ни казалось... Он не сомневается, что получит свое. Уверен, что и Лизико ждет от него того же, и все могут быть уверены - будет так, как хотят Кашели. Иного не дано. Другой дороги нет. То есть дорог, конечно, великое множество, однако изменником, скорей, назовут ищущего новых путей, а не бредущего старыми... Знаете, что однажды сказала ему Лизико?! "Я доверяю вам больше, чем отцу. С отцом никогда не чувствовала себя так свободно..." Вот что сказала Лизико Раждену, и поверьте - совершенно искренне, разве что чуточку под хмельком. Они зашли в один из новых затемненных баров (разумеется, пошушукаться об Антоне), и хотя гремевшая в баре музыка заглушала все звуки, откуда-то отдаленно слышалась стрельба. При разговоре Лизико все время улыбалась, сама не зная чему, и в ее блестящих от выпитого шампанского глазах бегали шалые, неугомонные бесенята...

2

- Лиза, Лизико, где ты, гого1? - позвала тетя Тасо.