11385.fb2 Годори - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 9

Годори - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 9

Бармен хищно выхватил фото из рук Антона. Сначала жадно вглядывался, потом повертел в руках так и этак, в конце концов, кажется, даже понюхал, но так ничего и не понял.

- Кто такие? Зачем они тебе? Ты что, в натуре, убийца? Киллер? Должен их кончить? - слишком взволнованный своим предположением, он так и метал в Антона вопросами. Фотокарточку держал двумя пальцами, бережно, словно сейчас только проявил и сушит

- Одного уже кончил, - сказал Антон и потянулся за фотокарточкой, но бармен отвел руку.

- Ради минета людей убиваешь, дуся, не стыдно? - сказал Кенчо.

Бледный, с напряженно сведенными скулами, он смотрел поверх Антона неподвижным, немигающим взглядом и, похоже, в отличие от него стискивал в кармане рукоятку настоящего оружия. Но не мог решить, поддаться ли искушению - знал, что извлеченное оружие придется применить.

Антон опять глянул на бармена и протянул руку, будто за фотокарточкой, но тут же обернулся к Кенчо и неожиданно изо всех сил ударил в лицо. Кенчо шарахнулся, сделал несколько нетвердых шагов, но не упал. Упал Антон, поскольку Миша хватил его по темени вороненой рукояткой нагана... "Были ли у вас прежде неприятности?" - тут же спросил следователь и бросил на стол спичечный коробок. "У меня с женой?" - переспросил Антон. "Ты отца убил или жену? - засмеялся следователь и, вытянув руку, указал пальцем: - Вон белка..." Он проследил за пальцем и в самом деле увидел белку, только не на дереве - белка выглядывала из-за пазухи бармена. Один глаз у нее вдруг вспух и, раздувшись до размеров аэростата, лопнул с омерзительным звуком. Осклизлые розовые ошметки залепили Антону глаза, и в следующее мгновение он оказался в уборной. Там были все, кроме Лиды. То, что это уборная, он понял по запаху и по особой сырой прохладе. Он с трудом пришел в себя. Ноги не держали его, держал Миша, точнее, обезноженный, обмякший, как тряпка, он висел на его железных руках.

- Соси, падаль... Кому говорю! Соси грузинский момпаси! - говорил Кенчо и сам смеялся собственной шутке. - Опусти пониже, дуся, видишь, не дотягиваюсь, - сказал он Мише.

Он не сразу понял, что говорил, чему смеялся и что делал Кенчо, но вдруг ясно ощутил, как тот провел по его губам омерзительно дряблой, тепловато смрадной головкой члена, и тут же его вывернуло - пенистая сукровица, перемешанная с желчью, потекла по подбородку.

- Наблевал на хер, пидор! - крикнул Кенчо.

На этот раз засмеялись Миша и бармен, дружно, согласованно, точно с нетерпением ждали именно этих слов.

- А потому, что напрасно тужишься. Видишь, не стоит, - сквозь смех сказал бармен.

- Ну он тебе подсуропил, - подхватил Миша. - От такой подлянки можно навсегда головкой поникнуть.

- Как же... еще чего... Ну-ка, Лидку приведите, посмотрим... У меня на этого мудака не стоит, - мрачно, не шутя, сказал Кенчо; и в то же мгновение еще раз нечеловеческая боль хлестнула молнией по внутренностям Антона, разом стиснув в огненных щупальцах сердце, печень, мозг, и закаменела под ребрами, свернувшись в колючий ком...

Оба окна следовательского кабинета распахнуты настежь, но воздуха нет. Антон задыхается. К тому же на нем долгополая прадедовская шинель, а на голове буденновка. Воздуха нет. Еще немного - как бомба с часовым механизмом, взорвется его сердце, разлетится в клочья. "Помни Перекоп!" кричит ему прадед. Они с прабабкой Клавой зарыли его у Перекопа в соль задолго до рождения, вернее, не его, а свое мертвое семя, засолили, как воблу, впрок; вот он и лежит среди гор и сталактитов соли, в соленой люльке, спеленутый солью, с потрескавшейся кожей и иссохшим, иссушенным мозгом... Дайте хоть глоток воздуха, глоток воздуха - и он на все согласен: если хотите, опять захватит Тбилиси, поставит к стенке дядю Элизбара, и библиотекаря Николоза, и Досифея Некресского, и цариц с растерзанной грудью, и обезглавленных царей... В окно вместо воздуха втекает невнятный и тревожный гул приближающейся демонстрации. Следователь напрягается, рука со спичечным коробком, который он собирался бросить на стол, замирает. Переводит испытующий взгляд с Антона на окно. Пытается установить тайную связь, существующую между Антоном и демонстрантами. Старый чекист, цепкий, тертый, опытный. Но Антона давно ничего не связывает с демонстрантами. "Откройте окно! - мысленно кричит он. - Задыхаюсь!" Он и впрямь задыхается, хотя окна распахнуты настежь. У него перехвачено горло, забиты дыхательные пути. А его палачи здесь, в ночной уборной, пересмеиваются, перемигиваются...

- В натуре киллер. Сука буду. Спорим! - сказал бармен и отодвинул Кенчо в сторону. Кенчо не упирался. Скорее, даже обрадовался. Но все-таки ширинку застегивал медленно, нехотя, вроде как по настоянию корешей. - Кто это? гаркнул бармен над ухом Антона и несколько раз повел фотографией перед его носом. А демонстрация с каждым мгновением ближе. Над демонстрантами кружат тучи мошкары, к чему в Тбилиси уже давно привыкли. Людям надоела безрезультатная борьба с мошкарой, на место раздавленных и разогнанных тут же налетают новые. А кто займет место Антона? Место Антона давно занято. Еще до прихода Лодовико из Болоньи. Для Антона нету места. Он вообще воздушный пузырь, генетическая бессмыслица, анахронизм... Но если он не убивал отца, то почему побежал в милицию, а, скажем, не в германское посольство?! "Прошу защитить меня от отечественной агрессии... Как, и вас то-о-оже? Сына ва-шего отца-а?! Да, и нас то-о-же, сына нашего отца-а! Не верьте преображениям, в особенности смене цветов! Сколько раз понадобится, столько раз поменяют цвет, но неизменно останутся прежними, теми, кем были. "Задыхаюсь... Не могу больше... Хоть буденновку стащите, нелюди, будьте вы неладны!" - сипит, грозится с перехваченным горлом.

- Кажется, говорит чего-то... - Кенчо пнул плечом бармена.

- Что? Не слышу! Повтори разборчивей! - Бармен сперва прокричал это на ухо Антону, потом сам приблизил ухо к его губам.

Антон хотел сказать, что вспомнил его, узнал - знаю, кто ты, - но не получилось, он только шамкал и сипел сквозь вывернутые, разбитые губы и разбрызгивал кровавую слюну.

"Ох, так вашу мать!.." - честерит он всех, кто толкнул его на дно, кто завел его жизнь в эту смрадную уборную. Жужжание пчел постепенно перерастает в приглушенный морской гул. Воздух уплотняется, густеет. Оконные стекла нехорошо дребезжат, как при землетрясении. "Совок" боится, что у него отнимут здание. Следователь одним ухом прислушивается к улице, очень ему интересно, что там происходит, какого еще фокуса оттуда ждать. Опыт подсказывает ему, что какая-то связь между самозваным убийцей и бестолковыми демонстрантами все-таки существует... То, что между ними есть связь, чувствует и Антон. Не просто чувствует, а головой ручается. Напряженно ждет, когда же захрипит мегафон. Наконец!.. "Свободу узнику

совести!" - раздается астматический хрип. Антон порывается вскочить, но не может, он пригвожден к стулу. Голос Лизико... Это Лизико, радуется Антон. Как бы мегафон ни уродовал и ни огрублял его, он всегда, с первого звука узнает этот голос и всегда вот так бросится навстречу. Как бы ни был зол, даже в ссоре, даже разлюбив саму Лизико. Как и звук косы, этот голос его собственность, одна из бесценных драгоценностей его тайного клада. Но пока мегафон астматично хрипит и, словно ошметки бронхов, выкашливает лишенные смысла слова - "свобода", "совесть", "узник", - следователь опять испытующе смотрит на Антона, он не верит, не может поверить, что такое масштабное представление - всего лишь демонстрация человеческого одиночества, человеческой беспомощности, неприкаянности и...

- Слышишь? Тебя спрашиваю - кто такие? - опять кричит над ухом бармен.

"Кто такие? Какая партия?" - спрашивает следователь. "Это моя жена... Лизико... Лизико, моя жена", - шамкает он. "Ладно, вставай, пошли... Нас ждет отличный хлеб-соль... Насколько я знаю твоих заступников, они до утра не разойдутся..." - говорит следователь и, поднявшись, бросает на стол спичечный коробок.

- Видишь фотку, падло? Видишь? О твою башку изорву, так и знай! злится бармен.

"Стоим стеной! Ни шагу назад! Женщины в черном на подходе. Рабочие первого винного завода тоже с нами!" - хрипит и кашляет мегафон. "Да здравствует свободная Грузия! Гаумар-джос! Гаумар-джос! Джос! Джос!" - ревет улица. "Чего прячешься, дебил! Покажись народу!" - опять сипит мегафон.

- Которого ты убил? Мужчину? Женщину? Ребенка? - кричит бармен над головой Антона.

Конечно, ребенка. Ребенка. Антон убил ребенка. Свой засоленный зародыш. Он не убийца, а самоубийца, точнее, он вообще уже ничто. Валяется, как высохший тополиный лист, возле следователя, в раздолбанном следовательском "Фиате" и едет в сторону Крцаниси, в знаменитый духан, но не для того, чтобы отметить свое освобождение, а на собственные поминки. Отныне он не принадлежит ни себе, ни отцу, ни жене - никому... Его время вышло. Он сидит в машине не как пассажир, пусть даже арестант, а валяется, как сорванный ветром лист. Машина то и дело шмякается в рытвины и колдобины, словно нарочно вырытые кем-то, но, несмотря на столь серьезные препятствия, все же перемещается в пространстве. Вот проехали Метехский мост, Голубую баню, Бальнеологический, татарскую чайную, коленопреклоненного Пиросмани...1 "И этот тоже не на своем месте?" - с иронией спрашивает следователь. Конечно, и этот, но Антону все равно. "Делайте, что хотите... Хоть головой о камни!.. Мне до лампочки... Хоть головой о камни..." - хрипит удавленный, висящий на руках у Миши, как зарезанный теленок на крючьях... Но неожиданно десятилетний Антон со снимка вдруг взглянул на него, как младший братишка, то ли с упреком, то ли с сочувствием, и он невольно потянулся за фотографией. У него нет ничего дороже, ничего, что стоило бы сберечь. Благодаря этому снимку вся семья вместе отбывала определенный ему срок, по одному и тому же приговору, в одной и той же камере. Больше того - на одних и тех же нарах, хоть и символическое наказание, но справедливое, хотя бы с точки зрения Антона. Семья выпестовала в своем лоне не только жажду убийства, но и повод, и подстрекателя, и исполнителя, и... жертву. Никогда ни у кого не одалживалась, нигде ничего не обретала. Все "воспроизводила" сама, на протяжении лет помечая содеянное фамильным тавром, поскольку для того и была явлена из г о д о р и... Ей поручалось в малом масштабе явить завтрашний день человечества, грядущую катастрофу, закономерный итог самоотверженной, почти вековой деятельности династии Кашели... В милиции у него то и дело обрывалось сердце: что, как ему не вернут фотографию; да уж лучше бы не возвращали, там ей было бы надежней, целей, лежала бы себе в пыльной папке вместе с тысячами других нераскрытых дел... "Первый раз вижу человека, который носит в кармане фотографию родителей и при этом гоняется за ними с топором", - заметил следователь, и это был единственный верный вывод, который он сделал из "дела Кашели". Да, он убил из-за любви, ради любви и с любовью. Не жену - отца. Не причину - цель. Жена всего лишь одна из составляющих повода для убийства и, с известной точки зрения, тоже жертва. Поэтому, в сущности, не имеет ни малейшего значения, кто это конкретно: Лизико, Нинико или Анано... Абстрактное понятие. Мало ли кто мог стать женой Антона! И впрямь, так ли уж важно, которая из них выхватит из твоих рук бокал с шампанским сразу же при знакомстве, а взамен протянет свой, высосанный до донышка... Которая не спросит твоего имени, хотя бы из приличия, и которая докажет тебе неожиданную и всепоглощающую любовь здесь же, на месте, а если не здесь, то в соседней комнате или в подъезде, между гаражами, в машине, под деревом, в кустах... Все равно - где, везде, где ее настигнет заметно притупившаяся стрела Амура и вырубит на время, одурманит, как ученые одурманивают для исследования или лечения опасного, трудно приручаемого хищника... Отец же один, только тот, кто есть, кто до твоего рождения был задуман Всевышним как твой отец и после смерти останется твоим отцом, нравится тебе это или не нравится. Измене жены, так или иначе, можно найти объяснение, с которым рано или поздно человек способен смириться. Сам черт не сосчитает, сколько благородных, порядочных, совестливых дам изменяют мужьям хотя бы сейчас, в эту минуту, когда его насилуют в уборной ночного клуба. Жены созданы для измены, и, главным образом, мы, мужья, принуждаем их к этому. Измене жены не удивляются, удивляются верности, поскольку любой муж для любой жены есть только помеха, препятствие, мешающее ей в чем-то, и жена невольно старается и в конце концов умудряется преодолеть это препятствие, одна с шумом и скандалом, другая тихо и незаметно... Но если тебе изменит отец, насмеется, обманет и, чтобы унизить, без всякого снисхождения воспользуется твоей слабостью, незрелостью или каким-нибудь физическим недостатком (тогда как сам создал тебя неполноценным), если он не признает в тебе не только сына, но просто живое существо, которое видит, чувствует, страдает и которое в зависимости от семейной обстановки и воспитания может, не задумываясь, положить за тебя свою голову и точно так же, не задумываясь, раскроить твою голову топором - понять это и тем более примириться не только трудно - невозможно, непозволительно, недопустимо, это измена роду человеческому, ибо отец начало всему, и никто не знает сына, кроме отца, и никто не знает отца, кроме сына! Это уже катастрофа, конец мира, Армагеддон... Отец отрекается от сына, сын убивает отца. Круг замыкается. Капкан захлопывается, и последний представитель рода, запертый в безвоздушном пространстве, тщетно разевает рот, напрасно ищет спасения от неизбежного и справедливого конца. Убийца отца должен подохнуть в уборной, и подохнуть от рук ничтожества... Так тебе и надо! Получай! Давись собственной кровью... Когда твой предок, порождение г о д о р и, "выкидыш корзины", как прозвала его невестка, для создания интернациональной семьи махнул в Россию, тогда было заложено основание твоему сегодняшнему жалкому существованию, перетеканию из ничего в ничто, но венчающему нечто гораздо большее и значительное, чем ты. Ты всего-навсего шептун, последний газовый пузырь, выделенный издыхающим организмом твоей семьи, ты выйдешь наружу с жалким, едва слышным шепотком и бесследно исчезнешь, выдутый сквозняком... Даже воздух толком не испортишь в радиусе одного шага...

Он отчаянно рванулся, чтобы вернуть свое последнее богатство (фотографию), но тщетно. Он бессилен, как зарезанный, выпотрошенный, ободранный и на виду у всего базара повешенный на крюк теленок. Но лица, запечатленные на той фотографии, с первозданной ясностью стоят перед глазами. Он мертв, но т о время и т е люди продолжают жить в мертвых ячейках его мозга, на разграбленной и загаженной сцене его памяти...

Лето (как и тогда!). Они в Квишхети, на даче Кашели, в помпезно-мрачноватом или же мрачновато-помпезном доме, равного которому в его представлении нет на всей земле. Он и в Тбилиси порой страстно мечтал о звуках, запахах, загадочных тенях сумрачного дома... А это безошибочный признак любви. Так же он любил прислугу этого дома, тетю Тасо и ее сына Григория (безотцовщину), лопоухого Григола, бессрочно нанятых для ухода за домом... Пока он ничего не знает, пока ему только десять лет. Конец июня, а может быть, уже июль. Цветет липа. Но ее гигантская крона еще не позолотела. Зато в воздухе разлит сильный сладковатый запах персидской сирени. Самой сирени на фотографии не видно, она растет пониже, на тропе, ведущей к отхожему месту для прислуги. Так что направляющиеся по нужде, хочешь не хочешь, дважды склоняют перед нею головы, на пути туда и обратно. Зато, как говорит Железный, души-дезодоранты им не нужны, их с головы до ног окатывает "натуральными духами". Не видно и пчел, но со снимка отчетливо доносится их пьяный, ровный гул. Кстати, не видно и Железного - полеживает в гамаке; не видно лопоухого

Григола - он фотографирует, нет и светлоглазой тети Тасо с сеткой морщин у рта и на подбородке, а, по словам старших, когда-то миловидной и веселой экономки (своего человека в семье), но Антон все равно видит ее с кормом для кур в переднике, как она на минутку замешкалась позади сына. Задержалась по дороге к курятнику, не стала мешать сыну, нацеливающему фотоаппарат, только насмешливо бросила - "Хоть бы и впрямь чему обучился", бросила с затаенной, рабской гордыней. Отец в майке-безрукавке стоит позади матери. Сильные волосатые руки уперлись в спинку стула. На стуле сидит мама, причесанная буднично и строго. На ней простое ситцевое платье и неизменные ожерелье и сережки из фальшивого жемчуга. У ног на земле лежат поленья. Их недавно наколол отец. Опробовал топор, купленный на квишхетском базаре. "Ну и топор!" - как ребенок восхитился своим приобретением. Небольшой навостренный топорик с коротким топорищем торчит из черной плахи. Он ухватился за топорище и тужится вырвать. Ему еще только десять. Но через тринадцать лет именно этим топором он зарубит своего отца и единственное, что будет с удовольствием вспоминать после убийства из всей двадцатитрехлетней жизни - лежа на краю протухшего бассейна или же скорчившись на дне сырого окопа в глинистой земле, - именно этот день, с цветущей липой и отцветающей персидской сиренью, гудящими пчелами и поленьями, сверканием материнских фальшивых жемчугов и топором, словно навсегда всаженным сильной отцовской рукой в почерневшую плаху, которым через тринадцать лет он, не раздумывая, раскроит отцу голову "на почве ревности", как будет, вернее, не будет записано в протоколе у следователя по причине недостаточности улик для возбуждения уголовного дела. Но ему одинаково безразлично, что записывают и что не записывают в протокол в связи с ним и его семьей, поскольку все равно никто не знает и никогда не узнает, какое не выразимое словами блаженство испытывал, как несказанно был счастлив десятилетний мальчик, вцепившийся в топорище - хотя бы в то единственное мгновение, которого хватило для снимка...

И вот его мгновенную жизнь, если угодно, единственное светлое мгновение всей жизни, чудом уцелевшее по причине несвойственной Кашели небрежности и невнимательности, вынырнувшее из мрака, грязи и ненависти или же подобно глупой фиалке проросшее в самом неподходящем месте, теперь держит в руках неизвестный подонок, нечистый на руку деляга, перевоплотившийся в шустрого бизнесмена, паразит, переползший из социалистического застоя в националистическое движение, безграмотный демократ, браконьер - истребитель белок, а он, готовый лопнуть газовый пузырь, не только не может отнять, вернуть себе законную собственность, но не в силах даже опуститься на колени и вымолить прощение, в конце концов пососать, что велят, только бы вернули то, без чего он и впрямь превратится в пузырь смрадного газа, с которым им нечего будет делать...

- Кого тебе заказали? Мужчину? Женщину? Ребенка? Сколько заплатили? опять кричит в ухо бармен и, выйдя из себя, вминает фотокарточку вместе со всем, что на нее натекло и налипло, ему в физиономию. Сейчас фотография валяется на полу уборной, вся в тонких белых трещинах, и из нее на мокрые, грязные плиты медленно, с медлительностью сосновой смолы вытекают обратившиеся в тягучее месиво квишхетское солнце, пьяные пчелы, персидская сирень, цветущая липа, сильный отец, красивая мать со своими фальшивыми жемчугами и, конечно, он сам, с топором, присохший к наточенной стали, как отцовская кровь. "Нет! Нет!!" - кричит, вопит все его существо, но вместо голоса изо рта вяло стекает пенистая сукровица. Но если даже к нему чудом вернется речь, он все равно не сумеет объяснить им, что значит для него этот снимок. Не растолкует, не внушит, поскольку в отличие от него они не считают себя несчастными, не знают, что несчастны. У них никогда не было и, похоже, никогда не будет такого снимка. Они не упомнят дня, когда были не такими, как всегда, или какими могли стать, если б жизнь пошла по-другому, лучше, естественней, если бы предки Антона не сделали всего для их оскорбления, унижения... В тюрьме говорят: счастлив тот, кто не знает цены счастья. Они не знают цены счастья, ибо никогда не испытывали его, и потому одному дню (который, несмотря ни на что, дал бы им право считать себя людьми) предпочитают бессчетное множество грязных, удушливых, бесправных дней без примет и дат, чтобы равнодушно делать свое дело и хладнокровно, без любви убивать тех, кого убьют... Он же еще в десятилетнем возрасте любил и сознавал ответственность за все, что сделает в будущей жизни. Наверно, поэтому если ему перед кем и стыдно, так это перед Лизико тех лет, и по этой причине сейчас, в этой смрадной уборной, у него перед глазами стоит Лизико тех лет - наклонив голову на сторону и сощурив один глаз, она смотрит на него, через выпяченную губу отдувает прядку и насмешливо улыбается. Зардевшееся на припеке личико в капельках пота - видно, спешила на выручку попавшему в беду другу. И чего только не навообразила, прежде чем увидела его своими глазами. Но увиденное превзошло все ожидания, и, поскольку спасения для Антона нет, она с насмешливой улыбкой наблюдает постыдный конец своего друга. Махонький носик и верхняя губа под золотистым пушком усыпаны веснушками, грудь у нее еще мальчишечья, но соски чуть набухли, чего Антон, скорее всего, не заметил, если бы на это не обратил внимание отец, что, сказать по правде, напугало его, точно он узнал от отца о какой-то неприятности, о серьезной опасности для Лизико (да и для себя тоже...) Но именно в это время кто-то раздраженно забарабанил в дверь уборной. "Кто?" осторожно спросил бармен. "Вылезайте скорей, они уже здесь", - отозвалась из-за двери Лида. "Идем, идем", - заторопился бармен, и Антон почувствовал, как Миша разом ослабил клещи. Он тут же обмяк, словно лопнувший бурдюк, сник, истек, повалился на мокрый пол. А они, толкаясь, высыпали из уборной и снаружи перекрыли дверь. Антон же, словно до той минуты только прикидывался умирающим, вскочил на ноги, схватил смятую фотокарточку, засунул в карман пиджака и, как чумной, бросился к окну. Кое-как открыл и всем телом перевесился через подоконник, как будто его опять выворачивало. На самом деле пытался определить, с какого этажа собирается прыгать. Ведь, может быть, не долетит живой до земли или расшибется в лепешку. В темноте ничего не увидел. Черная, непроглядная пустота испугала, но времени на раздумья не оставалось. Другого пути не было, если он вообще существует - другой путь. Человек приходит в мир единственным и неповторимым путем и следует им до конца, поскольку живым с него не свернешь. Это он знал. Усвоил в тюрьме. А усвоенное в тюрьме знание в проверке не нуждается. Не сразу, с трудом вскарабкался на оконную раму, свесил ноги, потом почему-то закрыл глаза и с закрытыми глазами прыгнул. Но почти в то же мгновение черная, непроглядная пустота грубо и жестко ударила его снизу - в грудь, в лицо, и все так же вслепую он вцепился в ошеломляющую, неудобную, шершавую твердость, то есть в невидимую во мраке ветку дерева, и, не менее него оглушенная, перепуганная и взволнованная, ветка сперва с шумом разодрала тьму, разумеется, вместе с повисшим на ней Антоном, потом несколько раз махнула шелестящей гущей, словно пыталась избавиться от неожиданно свалившегося груза, но это ей оказалось не по силам, она с треском надломилась и, повиснув на собственной коре, вместе с грузом шарахнулась о бесчувственный ствол.

Его будит страшное, удушающее ощущение небытия и, сев в постели, он испуганно озирается. Рассвело. Все на своем месте, там, где, он оставил. Жена тоже рядом, лежит спиной к нему. От голой спины исходит жар, как от раскаленного тонэ...1 Антона тянет сгореть в этом жару, испепелиться. Уже целый месяц Лизико - его законная жена. Здесь, в любимом Квишхети, они проводят медовый месяц. Вернее, не проводят, а провели - в любую минуту за ними может заехать отец и увезти в Тбилиси. Для него они все еще дети, маленькие, беспомощные, нуждающиеся в защите. И они с нетерпением ждут отца. Лизико бежит перед мужем по камням, по обомшелым руинам прошлого, по лестнице полуразвалившейся башни, чтобы раньше него увидеть, как свернет с автострады серебристо сверкающий лимузин, как, мягко переваливаясь, пересечет железную дорогу и словно акула вплывет в тенистую зелень села. Антон же, как зачарованный любуется стройными ногами жены, ее вызывающе оттопыренным задом, который едва прикрывает короткая свободная юбка; напротив, подхваченная ветром, она старается подчернуть это и впрямь впечатляющее зрелище. "Не смотри", - говорит Лизико, не оборачиваясь и не замедляя шага, и Антон почему-то смущается (хотя не знает, почему) и улыбается от удовольствия, представляя эту картину. Обе створки окна распахнуты настежь, как в кабинете следователя.

В окно струится теплый воздух, а в сверкающих створках отражается густолиственная, обрызганная золотом крона липы. Овод тщетно тычется в протертое стекло. "Цып-цып-цып-цып!" - сзывает кур тетя Тасо. Пахнет свежеполитой землей. Слышен звук косы. На этот раз он громче, но такой же простой и успокаивающий... Нет, напротив - тревожащий! Значит, это не приснилось. Это явь! Или приснилось то, что существует въяве, было, существовало... Значит, существует и Антон. Он еще жив, но не такой, как прежде. Плоть от плоти отца, отличается от него, как большеглазая бабочка с хохолком и пушком на брюшке от жирной, пунцовой гусеницы. Бабочка порхает над любимым лугом вместе с ближайшей подругой, самым дорогим существом, в дедовском доме, с его помпезной сумрачностью или же сумрачной помпезностью, в совершенно новом и особенном мире, созданном его воображением, утеря которого почти смертельна для него, там не существует времени, тем более поделенного на прошлое, настоящее и будущее. Он сам время и по своему желанию движется против часовой стрелки. Захочет - провалится в прошлое, как пятнистая корова в пропасть, захочет - ворвется в будущее, как беженец в недостроенную и необустроенную квартиру, а захочет, будет ходить по кругу в настоящем, как впряженный в ворот осел - биологический анахронизм, генетический абсурд, логическая бессмыслица; и все-таки, испуганный, он напряженно ждет, когда с возвращением зрения всем существом погрузится в близящуюся действительность...

А действительность стремительно надвигается с грозным гулом белопенной волны, и он, затаив дыхание, ждет жесточайшего мига соития с ней... Состояние небытия сменяет животный порыв второго рождения, воскрешения, повторения в себе самом. Сшсшсш...сшсшсшсш...сшсшсш...сшсшсш... звук косьбы притягивает, как паутина спеленутую гусеницу. Этот звук воскрешает, возрождает, спасает. Трава обернется сеном. Он чувствует, как где-то в его глубине слабеет, развязывается тугой, сковывающий узел. Но действительность пока поглядывает с сомнением. Каким бы кратким ни был сон, его достаточно для перерождения. Действительность не узнаeт его. Забыла еще одного ненасытного сына, покинувшего ее, пусть даже и в сновидении. Не может так сразу открыть ему дверь. Надо проверить, убедиться, стоит ли вообще впускать в дом. Кого ни впустила, все восстали против нее. Если не все, так большинство. Не большинство, так многие... Не многие, так некоторые... Если не некоторые, то хоть один, единственный, избранный, тот, что глупей и упрямей всех... А у него все тело дрожит от волнения и страха. И жар от жены, от ее голой спины пугает и слепит, как глаз юпитера слепит в телестудии юнца поэта... Он не похож на бунтаря. Каждый раз дрожит, оставшись наедине с действительностью, и так до тех пор, пока не почувствует себя ее неотторжимой частью. Пока что не чувствует. Многое мешает. Хотя бы только что перенесенная опасность (которая из них?); сперва он должен окончательно отделиться от нее, как плод от чрева, тогда как вторично (в который раз!) породившая его опасность должна, не оглядываясь, пуститься в погоню за топочущей отарой, стадом, табуном, прайдом или как там еще, а своего беспомощного, еще курящегося утробным паром первенца оставить без присмотра в воображаемых покосах, в мечтах, фантазиях, снах, видениях...

Часть третья

1

"Раз, два и три!" - мысленно считает Элизбар, но не встает, а глубже залезает под одеяло. Постель трудно покинуть, когда это необходимо. Элизбару не лень встать, он проснулся раньше обычного, если вообще спал, и, не зная, как убить время, по обыкновению, размышляет или, если угодно, нежится в постели... В конце концов, он отправляется на войну, и кто знает, когда еще ему выпадет такая возможность, да и выпадет ли вообще - понежиться в постели...

Еще рано. В комнате и за окном одинаково темно. На ночном столике деловито тикает будильник, точно успокаивает хозяина: все в порядке, я все помню, - но откуда знать часам, что творится на душе у Элизбара...

Лизико с Божьей помощью удалось спасти, однако ясно, что теперь она не жилец, на нее больно смотреть - поникшая, точно с переломленной шейкой, с перебинтованными руками... И все равно с упрямством античной героини отказывается от заботы и сочувствия близких... Отбивается от них, как Орестея от кровожадных эриний... Приход отца только больше растравил ее. Спросить Элисо, так она слишком перевозбуждена, стыдится всех, и Элизбар не исключение. Но Элизбар ничуть не удивится, если дочь вообще не пожелает его видеть. "Ты победил", - едва слышно проговорила она посиневшими губами. Но разве между ними может быть победитель?! В войне отца с дочерью победа равна поражению. В крайнем случае, победа за тем, кто побежден. Победитель не между ними, а в другом месте, это кто-то третий, тот, которому так же наплевать на дочь, как и на отца... Две машины в сопровождении охранников, прогрохотав в подворотне, беспрепятственно въехали во двор больницы, и, когда Элизбар со злой решимостью направился к нему, чтобы хотя бы прилюдно влепить пощечину, охрана встала на пути, не допустила до свояка, а тот, свояк, не приказал охране - пропустите, это родственник... - напротив, прячась за спинами двухметровых "качков", крикнул: "Сначала успокойся, потом поговорим. Наши дети устроили мне провокацию. Это политическая акция, и скоро ты сам в этом убедишься..." И Элизбар отступил. Решил еще раз довериться простодушной народной мудрости1. И вот маститый писатель собирается на войну, постаревший Одиссей отправляется к Трое...Его паруса давно опущены, и осел привязан в яслях... Но времени в запасе достаточно: он может не только без спешки собраться, но даже передумать...

----------------------------------------------------------------------

1 Подразумевается расхожая грузинская поговорка: "Где не одолеть отступись"; сродни русской - "Сила солому ломит".

----------------------------------------------------------------------

Так что нашего Элизбара отнюдь не лень удерживает в постели; он еще раз перепроверяет правильность принятого решения. Вдруг выпали свободные минуты, и, не зная, что с ними делать, еще раз взвешивает все до последних мелочей (к примеру, сумеет ли приспособиться к полевой кухне, а главное, к отсутствию унитаза), чтобы опять не оказаться посмешищем - хотя бы для той же Лизико, которая однажды уже разоблачила его, принародно выкрикнув в мегафон: "Он занимается поисками и исследованиями общей вины, чтобы утаить личную!" В самом деле, в его возрасте не отправляются на войну, в особенности если не призывают и не настаивают, а войны вспоминают (пусть даже привидевшиеся во сне "турниры"!) и пишут мемуары. Пожалуй, и он написал бы не хуже других, если бы было что писать. Но у него нет ничего, о чем вспомнил бы с гордостью. Он жил неправильно, и чем меньше потомство узнает о таких, как он, тем лучше. Впрочем, справедливости ради надо признать, что жил он, как все. Не как хотел, а как мог, чтобы выбраться из жизненного болота относительно чистым. Однако оправдываться сейчас - все равно что придуриваться, так же омерзительно, как тайком слизывать с пальца налипшее говно (пусть даже и свое)... И этот "уход на войну" всего-навсего запоздалая и тщетная попытка покаяния в чем-то, исправления чего-то. В самом деле, что изменится от того, на час раньше он встанет сегодня или на час позже?! Напротив, чем дальше будешь держаться от этой войны, чем дальше махнешь в Европы бузить и куролесить, тем понятней и положительней будет оценено твое поведение, и, если телевизору можно верить, тебе позволят провезти бесплатно до ста килограммов груза через дырявую границу, схожую с побежавшей чулочной петлей. Но Элизбар не годится ни в спекулянты, ни в сутенеры; в домашних условиях от него больше проку, в сущности, ему не важно, создает ли он духовные ценности, "нетленку", как ерничают коллеги, или напрасно набивает мозоли на пальцах, до головной боли стуча на машинке. Все дело в том, что он сознает себя свободным и полноценным человеком только тогда, когда сидит под своим кровом, на своем стуле, за своим столом, сунув ноги в свои шлепанцы, и переносит свой мусор из своего мусорного ящика (головы) на свою мусорную свалку (бумагу). Его писательское тщеславие довольствуется и этим. Ему, извините, наплевать на то, что скажет о нем потомство1. Мнение потомства выболтали нынешние, те, кто не согласовывая ни с ним, и ни с кем другим, строят завтрашнюю Грузию... Элизбара ни о чем не спросили, как и прежде не спрашивали... Сегодня то же, что вчера, разница только в том, что нынешние предпочли бы, чтоб он еще глубже влез в свою раковину или в панцирь, в зависимости от того, считают ли его улиткой или черепахой...

----------------------------------------------------------------------

1 Перефразирована строка из Галактиона Табидзе.

----------------------------------------------------------------------

Но, как бы он ни тянул и ни колебался, встать все-таки придется, хотя бы для того, чтобы отогнать эти неприятные мысли. Они и впрямь кружат над ним, как мухи над падалью, только в отличие от мух их (мысли) притягивает падаль с очевидными еще признаками жизни; скажем, она должна зевать, ворочаться, бормотать под нос, шарить рукой в поисках ночника или не важно чего - главное, показать, что еще дышит и терпит. Остальное за ними: как говорится - дело техники. Как бы он ни упирался, как бы ни прикидывался мертвым, они проникнут в его сознание, причем с его же помощью - крепость всегда взламывается изнутри, - он и не уследит, как запутается в лабиринте бесчисленных предположений, сомнений, страхов, забот и хлопот, откуда едва выбрался минуту назад...

"Раз, два, три", - на этот раз почему-то по-русски сосчитал Элизбар, но опять не пошевелился, только вдруг вспомнил считалку времен детства:

Раз, два, три-с,

Кругом повернись,