11386.fb2
ПОДВИГ ТВОЙ БЕССМЕРТЕН.
1941 Павшим за Родину 1945
Для Сергея Ивановича, уже далеко за полдень вернувшегося домой, все это увиденное и пережитое было как во сне: и минуты захоронения, и торжественные минуты парада, когда перед свежею еще могилой, перед горою венков и трибуной, на которой стояли руководители партии, члены правительства, прославленные полководцы Великой Отечественной войны, проходили маршем слушатели военных академий, моряки, пограничники, суворовцы.
Метавшийся в поисках того, что он потерял и что надо было найти ему (как он говорил об этом шурину в деревне), он чувствовал, что он знал теперь, что ему делать в жизни; знал не в том конкретном значении этого слова, но в ином — что впереди был свет и что он уже не потеряет из виду этот свет и будет идти и идти к нему, сколько бы трудностей ни пришлось вновь испытывать ему. То, что понимал сейчас Сергей Иванович, он понимал душой; и он, расстегивая заледеневшими пальцами правой (и единственной У него) руки шинель, впервые за все последние месяцы улыбался той спокойной улыбкой, которую, казалось, невозможно было стереть с его болезненно-бледного лица.
— Наташа где? — спросил оп у Никитичны, пришедшей раньше его и хлопотавшей на кухне.
— Сказала, только забежит к себе и придет.
— А-а, ну хорошо, хорошо, — ответил Сергей Иванович, продолжая улыбаться, тогда как в эти самые минуты Наташа, доставшая из почтового ящика открытку, извещавшую ее о том, что суд над Арсением назначен на середину декабря, стояла в своей новой квартире у окна, держа открытку в руках и не зная, радоваться или огорчаться ей. Она, как и Сергей Иванович, была счастлива в этот день; но известие о суде, которого она еще недавно так ждала, — известие это не входило в круг ее теперешнего счастья, а только разбивало его, и ей было грустно и не хотелось идти к отцу.
Конец третьей книги
КНИГА
ЧЕТВЕРТАЯ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
До начала нового, 1967 года оставалось чуть больше двух недель.
По Москве уже были открыты елочные базары, и всюду в толпах людей чувствовалось праздничное настроение. Завершался год — тот условный виток жизни, какой люди сами определили для себя. С точки зрения государственной виток этот представлялся успешным. Казалось, что поставлена была еще одна веха в истории, по которой будущие поколения смогут судить о величии свершенных дел. Но хотя экономика, как и положено ей, продвинулась еще на шаг к общему благополучию, благополучие это, разделенное на миллионы частей, было так незначительно, что с точки зрения отдельной семьи не замечалось и не воспринималось, и жизнь людей с их беспокойством и поисками выхода из того положения, в каком оказывались они и в плане личном и в плане общественном, с их разочарованиями, радостью, любовью, ненавистью, желаниями карьеры и славы, — жизнь эта, не подходившая ни под какие условные измерения, была и в канун Нового года точно такой же, какой была и в начале, и в середине лета, и год, и два, и десять лет назад. Компас общественного беспокойства продолжал показывать в сторону деревни, но в поисках разрешения деревенского вопроса вместо одних, правильных путей выбирались другие, словно и в самом деле не было в стране людей, способных реалистически взглянуть на дело; интеллигенция, та, определенного положения, обретавшая влияние, которой казалось, что решение всего и вся зависит от поднятия "национального духа", старалась поднимать этот дух главным образом в себе, потому что на другие дела нужны были иные, более серьезные усилия, а народ — то есть те простые люди, для которых, как для Павла Лукьянова пли Парфена Калинкина, жизнь была не предметом исследования, а тем, что были они сами, — народ был поглощен заботами о труде и воспитании, из которых всегда складывалась и будет складываться основа общей жизни.
…Несмотря на то, что в Москве Лукину дали ясно понять после его выступления в Кремлевском Дворце съездов по поводу зеленолужского эксперимента, что существует общепринятый принцип хозяйствования, отступать от которого не положено никому; несмотря, главное, на то, что он вроде бы согласился, будто эксперимент открывал некую дверь для личного обогащения, — в Мценске, когда все нерешенные деревенские проблемы опять окружили его и он опять столкнулся с тем, что нельзя было уже решить только залатыванием старого, как делалось прежде, а требовало обновленного подхода ко многим не оправдывавшим теперь себя формам жизни, он постепенно начал приходить к мысли, что в отдельных кабинетах на Старой площади, видимо, не совсем правильно поняли его, надо найти способ вернуться к разговору о семейно-звеньевом закреплении земли. "Та же техника, те же удобрения и на том же поле, но делали все как будто другие руки, — вновь просматривая результаты эксперимента, думал Лукин. — Ну и что, что Сошниковы заработали больше? Они больше сдали зерна, себестоимость которого ниже общеколхозной, так что же тут плохого? Выгодно ли это государству или невыгодно — вот как следует ставить вопрос, и при чем тут отступление от общепринятого принципа?" — продолжал он. В его представлении все это выглядело как замена одних колес в обычной деревенской телеге другими, более надежными и современными.
Но в то время как пример для сравнения, который он брал, был настолько очевиден, что не было нужды пояснять его, в деле с экспериментом все обстояло сложнее и требовало, он видел, теоретических обоснований; и он, несмотря на занятость партийными делами, которых в райкоме всегда уйма, приступил к поискам этих необходимых теоретических обоснований.
Прежде всего он обратился к общественному мнению, которое формировалось более не вокруг вопросов деревенской жизни, а вокруг брошюр, статей и очерков по деревенским проблемам, и обнаружил лишь, что ничего полезного для решения дела, которым он занимался, взять из них нельзя. Когда он читал их, ему даже казалось, что он только запутывался в том, что до этого ясно представлял себе. Он увидел, что о нравственной привязанности человека к земле наряду с добрыми, полезными наблюдениями некоторые писали не потому, что понимали что-либо в этом деле (понимали и чувствовали современную деревню), а потому, что писательство подобное иногда приносило успех; он увидел, что по некомпетентности многих авторов, а иногда и по скрытому умыслу настолько искажались история и перспектива будущего (для блага будто бы того народа, о котором эти авторы пеклись, отгораживая его, если прямо взглянуть на дело, еще на столетия от этого блага), что в пору было не только распускать колхозы, но и рушить кирпичные дома и линии электропередач и возвращаться в полутемные, с лучинами и свечами избы. Все это было странно, и Лукин, разочаровавшись в подобного рода публикациях ("в общественном мнении", как иногда подавалось это), решил съездить к руководителям хозяйств, в том числе и к Парфену Калинкпну, в которых он чувствовал силу и к которым прислушивался. Но из разговоров с ними он, к удивлению своему, сделал вывод, что они понимали все, были сторонниками эксперимента, но тоже не умели доступно, как деревенский человек пспокон веку говорил о своем деле, объяснить, что они понимали; они выражали только озабоченность делами в сельском хозяйстве. Парфен Калинкин.
на которого Лукин надеялся больше всего, отделался лишь некоей притчей о колобке. "Пустили колобок с горы, и он катится. Но он вечно катиться не может", — было в притче, и утверждение это, приложимое не только к сельскому хозяйству, но ко всякому делу, Лукин чувствовал, нельзя было не признать верным. "Колобок должен катиться, — думал он. — Но для этого надо, чтобы скорость его движения зависела не от крутизны или покатости дороги, а от силы, постоянно действующей в самом колобке". Что отчасти, думал Лукин, и достигалось зеленолужским экспериментом.
II
Не найдя нужного объяснения там, где положено было находиться ему (при условии, разумеется, если бы так называемое общественное мнение выражало истину, а сельские вожаки, к которым обратился Лукин, не тяготились бы грузом прошлого), он неожиданно нашел это объяснение в другом месте, где меньше всего можно было ожидать его.
Будучи в очередной поездке в Орле, он зашел к Зиновию Федоровичу Хохлякову, и уважаемый народный судья, любивший на досуге, дома, пофилософствовать, вернее, поиронизировать над общим состоянием жизни, словно он был не участником ее, а лишь наблюдателем, сейчас же, как делал это всегда, втянул Лукина в открытый разговор, в котором Лукину (по прямоте его суждений)
отводилась роль защищающегося, а Зиновию — нападающего. Нападая же, то есть иронизируя над горячностью Лукина, Зиновий сам иногда впадал в ту же горячность.
В тот вечер, как, впрочем, и во многие предыдущие вечера, разговор шел о сельском хозяйстве вообще, о земле и притче зеленолужского председателя о колобке, которую Лукин пересказал Зиновию.
— Умен твой Калинкин, — заметил Зиновий. — А знаешь, что он хотел сказать этим? Что из кабинетов можно управлять только деревней, но не землей. Не землей, — подтвердил он, что для него было фразой, опровергавшей собеседника, а для Лукина — мыслью, возбуждавшей интерес.
— Я думаю, это не Калинкин, это ты говоришь, — возразил Лукин.
— Я?.. — Зиновий усмехнулся. — Ну, я бы сказал другое. Я бы сказал, что мы… — Он на минуту остановился, как бы желая подчеркнуть, что его "мы" еще не означает, что он готов причислить себя к тем, к кому он относит Лукина. — Что мы, — снова начал он, — в своих заботах о сельском хозяйстве люди далеко не бескорыстные. Ведь мы заботимся не о том, чтобы деревне жилось лучше, а о том, чтобы самим не остаться без хлеба, молока и мяса.
Себе стелим под ноги ковровую дорожку.
— Положим, не себе и не ковровую, — опять возразил Лукин. — Мы работаем на единый общегосударственный стол жизни.
— На котором нет еще нужного изобилия.
— Это с какой стороны посмотреть.
— С любой.
— С любой так с любой, что ж, так ли уж бедна наша деревня?
Или так уж беден город? Нам не надо вытягивать крестьян из нищеты, как в прошлом веке, времена те прошли. Перед нами другая задача — как прокормить страну, продовольственная проблема в целом, и вопрос о пользовании землей конечно же в этих условиях вопрос не праздный.
— А по-моему, так: сколько живет человечество, столько и спорит о земле. Скажешь, почему? Да потому, что не в споре, а в самой сути вопроса заложены две противоборствующие силы: собственность рождает инициативу, а единолично владеть землей нельзя. Мы хотим, чтобы по одной колее сразу и параллельно двигались два поезда, а возможно ли это? — многозначительно спросил он. И тут же, не давая ответить Лукину, принялся развивать перед ним эту не раз уже высказывавшуюся им мысль, в которой важно было не то, что она отражала правду, а что не просто было опровергнуть ее. — Такова диалектика, Афаиасич, и мы перед ней бессильны. Почитай хотя бы Толстого, Льва, Льва Николаевича.
— Ты имеешь в виду Левина с его исканиями?
— Нет. "Воскресение" — вот исследование земельного вопроса. И не с философских точек зрения, а с точки зрения мужика, с точки зрения, если хочешь, естественности жизни, — продолжил Зиновий, давно усвоивший себе, что лучшим доказательством во всяком споре было обращение к естественности жизни. Лукин плохо помнил содержание романа, и Зиновий, почувствовав это, принялся высказывать ему не столько толстовские, сколько свои предположения и выводы, которые основывались у него не на действительном положении вещей, а на скептическом, чего он не скрывал от Лукина, взгляде на жизнь. Он чувствовал себя как бы оттесненным от того пульта, с которого направлялась жизнь и где он должен был, как он думал, быть, и по той логике, что если нельзя управлять сверху, то надо действовать снизу, считал нужным осуждать все, что принималось другими. В этот вечер, после неудачно проведенного разбирательства в суде, он озадачивал Лукина неожиданностью суждений.
Но Лукин, простившись с уважаемым народным судьей, почти тут же забыл и о разговоре с ним и лишь спустя несколько дней, прохаживаясь дома вдоль шкафов с книгами, приобретавшимися Зиной (по модному поветрию — каждой семье собственную библиотеку!), невольно задержался взглядом на собрании сочинений Л. Н, Толстого. Достав том, в котором было "Воскресение", он сел в кресло возле торшера и хотел было просто полистать его. Он не думал, чтобы из того прошлого, о чем была книга, можно было извлечь хоть что-то полезное для решения современных проблем деревни. Но, открыв ее на середине, в том месте, где Толстой (устами Нехлюдова) рассуждал о земельном вопросе, Лукин с изумлением увидел, что рассуждения великого писателя вовсе не были архаичными. "Надо перечитать все", — решил про себя Лукин и, оставив, к неудовольствию Зины, ее с детьми у телевизора, ушел в кабинет с томом Толстого. Он просидел за книгой почтя до полуночи, выписывая поражавшие его места, в которых говорилось о возможных вариантах общественного пользования землей; и чем глубже вникал в мысли Толстого, тем яснее проступала перед ним истина, которую он искал. "Вот тебе и Зиновий, вот тебе и Толстой", — уже ложась спать, проговорил он, соединив несоединимое.
Несколько дней затем он ходил под впечатлением этого открытия, в котором все было как будто не столько ново, сколько просто и ясно; так просто и ясно, что Лукин, не веря себе, вновь и вновь обращался к "Воскресению" и мыслям (по земельному вопросу), изложенным в нем. Мысли эти, сконцентрированные вокруг двух противоборствующих утверждений, были следующие: одна о том, что "земля… не должна быть ничьей собственностью, не должна быть предметом купли и продажи или займа", потому что всегда найдется предприимчивый человек, который начнет скупать ее, обездоливая других, и вторая о том, что будто бы "право собственности прирожденно человеку" и что "без права собственности не будет никакого интереса в обработке земли". Вывод же из этих утверждений был только тот, что в земельном вопросе всегда, во все времена действовали эти две взаимосвязанные и взаимоотталкивающие друг друга силы, с которыми нельзя было не считаться.
Но Лукин видел, что признано и осуществлено было революцией только первое положение, что "земля не должна быть ничьей собственностью", и отвергнуто (что он и считал теперь ошибочным)
второе как не имеющее будто бы корней в крестьянской жизни, что "без права собственности не будет никакого интереса в обработке земли". "Мы взялись за одну сторону и хотим поднять всю проблему, — рассуждал он. — Но время показывает, что у проблемы есть и другая сторона, за которую тоже надо браться". И он задавал себе вопрос, что не отсюда ли как раз та нерадивость в народе, то небрежение, которое заметно не только по отношению к земле — пашет, выворачивает с пластом глину и не обернется, но ко всему, что, называясь своим, составляет общественное: скот ли некормленный на ферме, до которого нет никому дела, сено ли, мокнущее в разворошенном стогу, на что все смотрят, и никому в голову не приходит взять вилы и подобрать колхозное добро, трактора ли, сеялки или комбайны, ржавеющие под сугробами талого снега (картина, не раз наблюдавшаяся Лукиным). "Видимо, нельзя было отбрасывать, а надо было изучить действие этой силы, — продолжал рассуждать он. — Видимо, изъяв одни пружины, надо было заменить их другими и столь же действенными, чтобы они служили нынешним государственным интересам". И ему казалось, что зеленолужский эксперимент как раз и был той новой пружиной, которая, исключив право на собственность, то есть на возможность обогащения и скупки земли, в полной мере могла бы воздействовать на нравственные силы в деревенском человеке, которые во все времена привязывали его к земле. "Земля колхозная, — думал Лукин. — Председатель колхоза — хозяин общему делу (хотя выражение это "хозяин общему делу" было выражением Парфена Калинкина, но Лукин употреблял его теперь как свое), а поле, то пахотное поле, на котором родится хлеб, передано в одни надежные руки — семейному звену на правах хозрасчета.
Семья кормится с этого поля, именно кормится, так должно быть поставлено дело. Благополучие ее должно зависеть от вложенного труда и прилежания, как на своем приусадебном участке, и в чем же здесь отклонение от общепринятого принципа хозяйствования?" — спрашивал себя Лукин, не только не находя этого отклонения, но видя лишь, что открываются новые возможности в общепринятых рамках. По поводу же так называемого общественного беспокойства вокруг проблем деревни у него сложилось теперь мнение, что будто повторялась в наши дни известная ошибка девятнадцатого века, замеченная Толстым. Лукин брал признание Нехлюдова, в котором говорилось, что "в ученых обществах, правительственных учреждениях и газетах толкуем о причинах бедности народа и средствах поднятия его, только не о том одном несомненном средстве, которое наверное поднимет народ и состоит в том, чтобы перестать отнимать у него необходимую ему землю", и, заменив в этом признании одни понятия на другие, произносил его примерно следующим образом: "В ученых обществах, правительственных учреждениях и газетах толкуем о продовольственной проблеме страны и средствах поднятия на еще более высший уровень сельского хозяйства, только не о том одном несомненном средстве, которое наверное изменит к лучшему все положение дел и состоит s том, чтобы провести закрепление земель за семейными звеньями и восстановить таким образом во многом разорванную сейчас связь человека с землей".
III
Придя к этому очевидному как будто выводу, в котором все представлялось неоспоримым Лукину, он, отключившись на время от райкомовскнх дел, составил пространную, с изложением всех теоретических обоснований записку, которую собирался сперва показать в областном комитете партии, затем в Москве в той комнате на Старой площади, где однажды уже принимали его и должны были помнить и где он надеялся теперь убедить всех в целесообразности продолжить эксперимент. "Решено будет многое, — думал он. — Во всяком случае, восстановится утраченное деревенским человеком чувство хозяина". Он был удовлетворен тем, что сделал, и находился в приподнятом настроении еще и потому, что завершение работы над заппской совпало с другим важным для пего событием — ему исполнялось сорок лет, и в доме по этому поводу решено было собрать гостей. Лукин поехал в Орел как раз в канун своего сорокалетия — 1 декабря — и вечером должен был вернуться; но, как это и бывает, когда торопишься, его смогли принять только на следующий день, и он сразу же после разговора с руководством обкома выехал домой, чтобы поспеть к торжеству.
В доме же с утра в этот день шла суета, без которой не обходится пи один праздник. Помочь Зине пришли родственники.
В Мценске их объявилось теперь по мужу столько, что невозможно было запомнить всех. Это были двоюродные, троюродные и в прочих степенях сестры, племянники и племянницы. Они ничего как будто не ждали от своего пробившегося в начальство Ивана, как они между собой называли Лукина, а хотели только угодить Зине.
И особенно, казалось, усердствовали в этом жена и незамужние (в возрасте) дочери Ильи Никаноровича, главного родственника Лукина, одну из которых звали торжественно Анной, другую столь же торжественно Катериной, словно в том уже, как звучали их имена, должно было просматриваться что-то. Дочери вместе с матерью, с которой они поминутно ссорились, так взялись за дело, что Зина вскоре была оттеснена и от кухни и от гостиной, где накрывали стол; ей не давали ни к чему притронуться, и она лишь ходила, смотрела и уставала от этого больше, чем если бы работала.
В середине дня незвано примчалась из Орла Настя, тоже почему-то решившая, что ей надо поздравить своего именитого и строгого по ее понятиям зятя, и с появлением ее не то чтобы прибавилось в доме помощниц, но прибавилось той бестолковой толкотни, которая неизбежно возникает, когда у плиты или духовки скапливается несколько хозяек. Объявив, что она лучше других знает, как по-современному принять гостей (что было видно по ее укороченному яркому платью и туфлям с пробковыми каблуками, в которых она щеголяла), она включилась в дело. Размахивая короткими и пухлыми руками, она старалась научить работающих женщин тому, что они умели лучше ее; веселый и шумный голос ее слышался то на кухне, то возле накрывавшегося стола, и в самый разгар этой ее деятельности в гостиную вошел Лукин, возвратившийся из поездки.
Поздоровавшись и неприятно поморщившись от вида Настп, которую он недолюбливал теперь уже за то, что она была свидетельницей его семейной ссоры, он прошел в кабинет и, похрустывая от неудовольствия пальцами, остановился у стола с цветами в хрустальной вазе. Цветы были срезаны утром и выгляделп еще свежими, но Лукин только с холодностью, как он относился ко всякой условности, оглядел их и, услышав за спиной звуки шагов, обернулся на них. Это Зина спешила к нему. Но ее еще не было видно, и, пока она подходила к двери, Лукин продолжал думать о деле, которое всю дорогу от Орла до Мценска занимало его.
Он не получил от обкома ясности, какой ожидал, и как ни был убежден в своей правоте, как ни казалось ему, что изложенное в записке не сможет никого оставить равнодушным, испытывал чувство, подобное тому, как если бы вдруг перестал ощущать под ногами твердую почву. Но ему не хотелось верить в это, и, пока ехал в машине, заставлял себя надеяться на лучшее. Дома же, теперь, все неопределенное и по семейной и по служебной линиям опять открылось ему. В отношениях его с Зиной хотя и считалось, что было улажено все, но он чувствовал, что размолвка, в которой он был виноват, еще не забылась ни им, ни ею, и семейная жизнь его от этого была, в сущности, не жизнью, а лишь постоянным заглаживанием вины. Он особенно понял это, когда увидел в гостиной Настю (на которую и теперь, хотя ее не было перед глазами, продолжал морщиться). Но по служебной линии он не чувствовал за собой вины и потому не хотел ни в чем приспосабливаться. "Что за позиция: ни да, ни нет; что за позиция?" — восклицал он с той запоздалой решительностью (как это часто и прежде случалось с ним), с какой готов был теперь высказать все тем в обкоме, от кого зависела судьба дела. Лицо его было мрачным, сосредоточенным, и с этим мрачно-сосредоточенным выражением, не успев стряхнуть его, он и встретил вошедшую к нему Зину.