11386.fb2 Годы без войны (Том 2) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 46

Годы без войны (Том 2) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 46

У Кошелева же с его теперешним хорошим расположением духа была иная причина не отпускать Сергея Ивановича. Ему хотелось показать, как он глубоко изучил Арсениево дело, и в голове его уже выстраивался тот ряд доводов, о которых он не мог не рассказать отставному полковнику.

— Есть, впрочем, одно "но", — неторопливо начал он (как если бы шел по лесу к стожкам и делился с братом наблюдениями жизни). — Есть обстоятельство, способное немало навредить нам.

Из всех подробностей Арсениева дела, прежде известных ему, он хорошо помнил только о термине "роковая сила", вычитанном в дневниках Арсения, и вокруг этого смутившего его тогда термина он и собирался теперь повести разговор. Он, в сущности, готовился прибегнуть к тому простому и широко распространенному в определенных кругах приему, когда разговор о существе дела подменяется общими рассуждениями, в которых как будто есть и конкретное, по существу (чего и ждал от него Сергей Иванович), и то "ни о чем", которым, заслонено это "по существу". Подобное правило общения, усвоенное Николаем Николаевичем, не смущало его и представлялось настолько удобным, что он даже не замечал, как словно бы выгребал из-под ног собеседника почву.

Но кроме этой обычной бодрости, с какою он собирался изложить сейчас Сергею Ивановичу свои прошлые (в новом варианте)

мысли о "роковой силе"; кроме того, что он все еще был под впечатлением дороги, утра и солнца, словно он не на машине, а на лыжах пробежался по искристому снегу, был у него еще повод к хорошему настроению. После длившейся почти более двух недель напряженности в семье, когда Лора не разговаривала с ним (и он видел, как это тяжело отражалось на детях, и хотел и искал примирения), наконец мир был восстановлен; между ним и женой произошло объяснение, и хотя оно было неприятным и Николай Николаевич, не чувствовавший за собой вины, вынужден был все же просить прощения у жены, но дело состоялось, и та всегдашняя основа жизни, то есть дом и семья, которую так привык, живя с Лорой, ощущать Николай Николаевич, была как бы вновь возвращена ему, и он был горд, уверен и весел. И в то время как он начинал теперь свой пространный разговор с Сергеем Ивановичем, — между фразами, которые он тщательно, казалось, обдумывал, прежде чем произнести их, он вспоминал о Лоре, как она в это утро, накормив его завтраком, разговаривала с ним. Разговор был — обычный житейский разговор о продуктах: молоке, хлебе, масле, которые она наказывала ему купить на обратном пути из Москвы (и непременно на Кутузовском, где хлеб был как бы иным, лучшей выпечки), но это житейское, что всегда только отягощало Николая Николаевича, теперь было для него благом, говорившим о восстановленных с женой отношениях. С него как будто был снят груз, и он со своим здорового цвета лицом, с не сходившей с губ улыбкой и всем своим настроением уверенности как будто бежал налегке перед озабоченно и грузно шагавшим по жизни Сергеем Ивановичем.

— Вы, разумеется, читали его дневники, — все так же неторопливо, как был им начат разговор, продолжал Кошелев, не замечая начальственной снисходительности, с какою произносил слова, и еще более не замечая (за этой снисходительностью), как Сергей Иванович, никогда раньше не слышавший о дневниках, смотрел на него. — Он ведь постоянно с чем-то боролся, с какою-то, извините, силой, подавлявшей его, и в показаниях следствию так и заявил, что убил зло. Не человека, не своего приемного сына, а зло, которое давно собирался уничтожить, — удивленно, как о чемто стоявшем выше человеческого понимания, произнес Николай Николаевич. — Если ваш зять это же повторит завтра на процессе, то у суда может сложиться впечатление о преднамеренном, то есть умышленном убийстве, убийстве с целью, а за подобное преступление… — Он полистал кодекс, все еще находившийся у него в руках, и прочитал, что говорилось в нем об умышленном убийстве. — Но я не собираюсь запугивать вас, нет, поймите правильно, — тут же произнес он, кладя на стол кодекс и отодвигая его, словно отмежевываясь от сказанного.

"Они будут иметь дело со мной", — насмешливо, глазами, добавил он, давая понять Сергею Ивановичу, что и на этот случай у него, известного адвоката, приготовлено, чем защитить Арсения.

В сущности же, Николай Николаевич не был готов к защите и надеялся только на свой опыт (по известному изречению: ввязаться, а там дело покажет), который ни разу еще как будто не подводил его. Он был так убежден, что "дело покажет" и что "само" найдется, что противопоставить обвинению, если возникнет необходимость, что ему казалось излишним даже говорить об этом.

— Все подчинено общим законам, хотя и не всякое дело приложимо к ним, как будто беря из того ряда мыслей, что был выстроен им, следующую, проговорил он. — Дело вашего зятя — это дело особенное. Не уголовное, а нравственное. Да, да, нравственное, — подтвердил он. — И ключ к разгадке его лежит в идее "роковой силы". — Он входил во вкус разговора и не замечал, что Сергей Иванович, впервые слышавший об этой некоей "силе", не понимал его. — Если бы мы имели дело с мистикой, — это одно. Но мы имеем дело не с мистикой, а с каким-то другим явлением, но каким? Давайте попробуем разобраться. — И он привычно для себя и чуть менее, может быть, привычно для Сергея Ивановича, которого тоже не обошло общее пристрастие к разбирательству глобальных проблем (которые в одиночестве никто не в силах решить), принялся рассуждать о тех общегосударственных явлениях, которые нехорошо будто бы влияли на нравственную основу человеческой жизни.

Он говорил о том, о чем не раз писал в своих нравственно-поучительных брошюрах (и писал в новой, только что начатой им)

и о чем модно было в тот год писать и говорить, — об утраченной будто бы народом нравственности, что в Сергее Ивановиче, если бы он не был озадачен своим, сейчас же соединилось бы с его размышлениями о Семене Дорогомилине (и частично о Кирилле), но он был озадачен своим, что привело его к Кошелеву, и лишь недоуменно смотрел на адвоката, стараясь и не в силах понять его.

Когда Николай Николаевич (в редкие для себя минуты) оставался один на один не с этими привычными — для брошюр — мыслями, которые были приемлемы уже потому, что повторялись всеми, а с иными, которые он не решался вставлять в сочинения, но которые как раз, может быть, и принесли бы ему успех, он ясно как будто начинал понимать, что за всей разворачивавшейся в печати шумихой о нравственности стояли какие-то совсем другие и важные проблемы жизни, о которых у авторов статей и брошюр (как, впрочем, и у него самого) не хватало то ли умения, то ли смелости сказать открыто. "В деревнях заколачиваются избы, люди покидают деревни, но вместо того, чтоб найти действительную причину, что стоит за этим, мы говорим и пишем о нравственности, бросаемся искать истоки ее и т. д. и т. п. и в итоге только сильнее запутываем дело, — приходило ему на ум как откровение и удивляло его. — Где надо говорить об организации труда, о системе взаимоотношений в хозяйственном механизме или о стержневом вопросе заинтересованности (одинаково и министра, и рабочего), мы опять начинаем искать исчезнувшую будто бы куда-то нравственность и спорами о ней направляем общественное мнение на ложный путь". Подобные простые и ясные мысли приходили ему и по другим сферам государственной деятельности, и он пытался даже записывать их; но и записи и сами эти мысли, важные для движения жизни, куда-то затем будто исчезали, терялись, блекли (из-за своей подозрительной, может быть, простоты в соседстве с научной нагроможденностью истин, заслонивших небо и землю), и все возвращалось на привычный круг, где все в сознании людей, как и в сознании Николая Николаевича, было разложено по определенным местам, названо определенными именами, окрашено определенным цветом, и никто не смел ни переставить (в этом кругу) что-либо с одного на другое место, как бы ни диктовалось это потребностями, ни изменить цвета или названия, не рискуя при этом оказаться непонятым, то есть не рискуя лишиться достигнутого положения и достатка. По этой же отработанной схеме, по которой Николай Николаевич всякий раз возвращался на круг, как только вставал вопрос о его престиже и достатке, он невольно действовал теперь и в Арсениевом деле, переводя простое и ясное в сферу усложненных и запутанных истин. Не умея разобраться в социальном и еще менее умея соединить социальное и нравственное, что только одно могло дать настоящие результаты, он по шаблону сводил теперь все к чистой нравственности и рассуждениями о ней, в сущности, заслонял то действительное, что стояло за делом Арсения.

— Вопрос о нравственности есть вопрос о воспитании, — говорил он, еще более отдаляясь от существа дела. — А какое у него было воспитание? Никакого. Если что и успел передать ему отец, так только страх к жизни, и страх этот затем во всем руководил им. Страх заставил его взяться за ломик. Страх, — повторил он. — А это сила слепая и безрассудная.

XXXV

Когда спустя три четверти часа Сергей Иванович вышел из кабинета, он был так запутан этими рассуждениями о нравственном вопросе, о страхе, самозащите и преднамеренности (с вытекавшими из каждого положения последствиями), что не только не прояснил, что намеревался прояснить у адвоката по делу Арсения, не только не укрепился в сознании, что зять невиновен и что суд оправдает его, но, напротив, был (как в известной сказке) более чем у разбитого корыта. Лишь одно представлялось теперь ясным, с чем он возвращался домой (к Наташе, как он думал, хотя она обещала прийти только вечером, а до вечера надо было еще дожить, то есть занять себя чем-то), что с Арсением все гораздо сложнее, чем он предполагал по объяснениям дочери, и что ожидать надо худшего и готовиться к нему.

"Сколько же ума у этого человека, какое же надо иметь образование", думал Сергей Иванович, снова и снова представляя весь разговор с адвокатом, как тот красиво, без запинок говорил обо всем, и свою перед ним растерянность (как и было все и отзывалось теперь неприятным осадком). Вместо того чтобы осудить Кошелева за его красноречие, из которого нельзя было вынести ничего, кроме смутного представления о том, что не все может быть ясно простому смертному; вместо того чтобы реалистично посмотреть на происшедшее (как приходилось на войне, где даже малейшая ложь оборачивалась человеческими жертвами) и дать всему соответствующую оценку, — вместо того конкретного, что надо было сделать Сергею Ивановичу, он, как и большинство обычных людей, полагающих, что чем выше вознесен человек, тем больше в нем ума и честности, не мог преодолеть в себе почтения и доверия, без которых все сейчас же рассыпалось бы для него в жизни. Он как бы подсознательно чувствовал, что возмутиться теперь и встать против того, кто мог и брался защитить на суде Арсения, было хуже, чем промолчать или похвалить его, и, выбрав второе, то есть — лучше похвалить, чем возмутиться (во всяком случае, хоть сохранится надежда), Сергей Иванович восхищался и хвалил Кошелева.

— Ты сталкивался когда-нибудь с судом? — уже вечером, продолжая думать об этом, спросил он у Старцева, зашедшего навестить его. — Это, оказывается, такое сложное дело, там действительно надо быть специалистом. Голова кругом.

—: К сожалению, милый мой, везде надо быть специалистом, или по крайней мере обладать сообразительностью. Да хоть в нашем деле — это такой диапазон!

Старцев называл теперь делом не то, что надлежало ему выполнять по службе, а другое, что входило в круг общественных поручений. Он с удовольствием сидел в президиумах, произносил речи за мир, дружбу, взаимопонимание и контакты, что было правильно, общепринято, к чему не надо было готовиться, но что, вместе с тем, приносило известность, о какой он прежде не мог мечтать. То ему поручалось выступить на митинге в защиту борющегося Вьетнама, то просили (разумеется, в составе группы)

встретиться с какой-либо приехавшей из-за рубежа делегацией по линии обществ дружбы, то вдруг возникала еще и еще какая-либо необходимость в нем как в человеке "на подхвате". Он был в деятельности, был упоен возможностью проявить себя как счастьем, подаренным ему, и бежал, бежал, бежал, не глядя нп по сторонам, ни назад, ни вперед, для чего и куда бежит и какова польза обществу от его бега; он вырабатывал для себя профессию из общественной деятельности, не сознавая и не вникая в подробности того, что делал, а только входя будто в состояние душевной удовлетворенности, в каком, он видел, давно пребывали другие, и радость жизни, какую всегда прежде наблюдал в нем Сергей Иванович, была теперь особенно заметна и заразительна в нем.

— Да, ты знаешь, меня направляют в Непал, — вдруг (будто он был уже на другой лестничной площадке) проговорил Старцев, зашедший к Сергею Ивановичу сказать именно о том, что теперь волновало его. — Если меня изберут вице-президентом общества, а к этому идет, — чуть приостанавливаясь перед Сергеем Ивановичем и тут же опять принимаясь ходить, продолжил он, — то я…

— Сядь, — попросил Сергей Иванович. — Сядь, мне трудно с тобой говорить.

— Если меня изберут вице-президентом, — особенно выговаривая "вице-президентом", повторил он, приостанавливаясь и косясь на кресло, в которое предлагалось сесть ему. — Собственно, а что ты меня усаживаешь? Я сегодня достаточно уже насиделся, хватит, больше не могу. Так вот, если меня изберут, а к этому идет, — в третий раз начал он, — то я непременно включу тебя в состав президиума. Тебе надо на свет, на солнце, а то ведь пропадешь.

Закиснешь, пропадешь! Нет, человеку нужен простор и нужно, чтобы он чувствовал, что он приносит пользу людям. — Это было теперь коньком в рассуждениях Старцева, глубоко верившего, что нынешняя его деятельность более полезна и нужна, чем прежняя, в школе.

— Да, конечно, — подтверждал Сергей Иванович. — Но что же ее нет? Пора было уже быть ей, — тут же с беспокойством говорил он и посматривал на дверь и на часы, ожидая Наташу.

Независимо от хода разговора со Старцевым в душе Сергея Ивановича происходила своя работа мыслей, и к общей тревоге, какую он испытывал после беседы с адвокатом, прибавлялось теперь это — ожидание дочери, которая обещала быть к ужину и даже остаться на ночь, чтобы завтра утром отсюда уже (вместе с отцом, как этого хотелось Наташе) пойти на суд, но ее все еще не было, и было неизвестно, где она и что с ней.

— Не случилось ли чего? — опять с тревогой спрашивал Сергей Иванович, оборачиваясь на дверь.

— Дело молодое, придет, — успокаивала Никитична, у которой все было готово и остывало на кухне.

С тех пор как Наташа помирилась с отцом, появление ее в доме хотя и не считалось праздником, но вызывало у всех именно настроение праздничности, словно что-то светлое с нею вместе входило в комнаты. Она будто приносила с собой тот, другой, о котором только догадывались, что он существует, мир красоты, веселья, достатка и беззаботности (мир гостиных Лусо, Дружниковых, Стоцветовых), который (от нее уже) словно отсветом ложился на предметы, вещи, проникал в Никитичну, Сергея Ивановича и оживлял все. Он светился в ее улыбке, в ее всегда аккуратно уложенных волосах, открывавших уши, что особенно любил в ней Арсений (она даже будто похорошела, словно была не в горе, а в лучшей для себя поре счастья), был в ее платье, укороченном, шедшем ей, как может только идти модное к молодости, в ее драгоценностях в ушах и на пальцах, в меховой шубе и сапогах, которые она снимала в прихожей, и мягких, с восточной вязью серебряных и золотых нитей туфлях, открытых, в которых она, принеся с собой, входила к отцу. Ей нельзя было просто подать чай; ее надо было угостить чем-то таким, что было достойно ее, как понимала Никитична, и бывала всякий раз в заботах, когда ожидали Наташу. Умевшая приготовить только простое, по-старому, по-деревенски, что она обычно готовила себе, то есть вареники с картошкой и луком и с постным маслом, придававшим будто бы особый вкус им, пироги опять же с картошкой и луком (или с яйцом и рисом, которые выходили хуже, как признавалась сама же Никитична), отваренные макароны с мясом или пельмени (так называемые "ушки", на что она была мастерицей), она подолгу в первое время обдумывала, прежде чем решиться, что из этого своего меню выбрать и приготовить Наташе. И то, что выбирала (может быть, потому, что в ее приготовлениях не было мудрствований), получалось вкусно и нравилось Сергею Ивановичу и Наташе. Особенно нравились вареники с картошкой и луком, политые постным маслом. Никитична лепила их теперь почти через день, и в этот вечер у нее тоже темнели и подсыхали на листах эти вареники, в кастрюле остывала вскипяченная вода, на подоконнике в фарфоровой тарелке желтели остатки картофельной начинки, и по всей кухне пахло жареным луком, тестом, маслом и еще чем-то особенным, что исходит не от блюд, а навевается лишь видом хозяйки: ее дородною полнотой, готовыми услужить руками, передником, салфетками, полотенцами, общим видом кастрюль, ложек, ножей, газовой плиты, чайника и пара над ним, как выглядело теперь все на кухне у Никитичны и как выглядела она сама, раздобревшая за эти последние недели, пока жила у Сергея Ивановича.

Она не стеснялась теперь Кирилла так, как стеснялась его прежде (за свое откровенное желание пристроиться в жизни); то, что было с Кириллом, то есть его деятельность, о которой он старался не говорить с ней, она видела, являлось, в сущности, тем же — пристроиться, приловчиться, — чем было и ее стремление прижиться у Сергея Ивановича. "У вас там свое, у меня свое", — рассудительно, сама с собой, говорила она. "Войну прошел, как же, везде возьмут, везде пустят", — говорила она уже Сергею Ивановичу. Деятельность Кирилла она понимала так, будто он использовал свое положение фронтовика, и она не только не осуждала это, но, напротив, считала естественным, как поступила бы сама, окажись в его положении, и приводила своего родственника в пример Сергею Ивановичу, который казался ей квелым, не умевшим взять от жизни что возможно и надо было брать ему.

Потому-то Никитична, выходя из кухни, так смело теперь вступала в разговор и, как хозяйка, высказывала свои, по любым вопросам жизни, суждения.

XXXVI

Уже в седьмом часу пришла жена Кирилла, Лена, и вся семья Старцевых оказалась в гостях у Коростелевых.

— Мой у вас? — сейчас же спросила она, как только Сергей Иванович, ожидавший Наташу, открыл ей дверь,

— Давно уже, — ответил он.

Он помог ей снять пальто, взял из ее рук шарф, шапку, повлажневшие в тепле после мороза, и затем стоял за ее спиной, пока она снимала сапоги.

— Ты где был? — весело и с укором как будто кричала она мужу. — Я звонила тебе.

— Мы заседали на форуме. На форуме! — слышалось в ответ из гостиной.

Жизнерадостная, с раскрасневшимися от мороза щеками и желанием тут же приступить к делу, ради которого пришла и которое состояло в том, чтобы поддержать Наташу и Сергея Ивановича в трудную для них минуту накануне суда над Арсением (ей казалось, что и муж ее с этой же целью был теперь здесь), она спросила о Наташе и, поняв по молчаливому взгляду мужчин (и Никитичны, бывшей тут же), что они сами в недоумении, прошла к зеркалу и стала поправлять волосы. Она сделала лишь то, что необходимо и привычно было для нее, но это житейское более говорило о ее спокойствии, чем о волнении, и весело звучавший из прихожей ее голос, и взгляд, каким она одарила мужчин, были так противоположны той атмосфере: озабоченности — для Кирилла, говорившего о своих успехах; ожидания — для Сергея Ивановича, обеспокоенного предчувствием; удовлетворенности жизнью — для Никитичны, довольной собой, что все невольно почувстсовали неловкость от ее появления. Она словно бы разрушила то, что было создано до нее, и продолжавший прохаживаться Кирилл морщился, поглядывая на жену. При ней он не мог говорить о своих успехах так, как говорил о них без нее, и был более всего недоволен именно этим, что лишен возможности в прежнем, как он начал, духе, то есть с преувеличением своей значимости вести разговор с Сергеем Ивановичем.

— Ты что пришла? — не выдержав, все ж спросил он у жены.

— Как, ты разве забыл? — В глазах ее, в то время как она повернулась от зеркала, было то искреннее удивление ("Мы же договорились быть сегодня здесь, у Коростелевых, как же ты не помнишь?"), что слов было уже не нужно, чтобы понять это.

Она еще с минуту стояла возле зеркала, а когда закончила свой туалет, Кирилл все так же со сморщенным лицом прохаживался по комнате, а Сергей Иванович, видом своим говоривший, что ему все равно, что происходит вокруг него, продолжал сидеть на диване. Он был в том же костюме, в каком ездил к адвокату, в той же рубашке и том же галстуке с крупными синими и серыми полосами, из рукава пиджака выглядывал протез в перчатке, и сочетание торжественности, протеза и угрюмого лица, на что Лена сейчас же обратила внимание, словно бы остудили ее намерения.

Как ни старалась она проникнуться сочувствием к Сергею Ивановичу, как ни убеждала себя, что он не повинен в развале семьи и что — просто так сложились обстоятельства, но первое впечатление, когда он, вернувшись из Мокши без руки и без жены, зашел к ним, больничные рассказы Юлии (еще до отъезда Коростелевых в деревню), из которых выходило, что на Сергее Ивановиче все же лежала вина, и свои, накладывавшиеся на эти впечатления и рассказы отношения с Кириллом, который с годами становился все нетерпимее к возражениям, вызывали в ней не то чтобы неприязнь, но какое-то скрытое чувство брезгливости к Сергею Ивановичу. На мгновенье она вновь ощутила это чувство и, забыв, для чего здесь и о той своей роли покровительницы над остатком семейства Коростелевых, какую взяла на себя и которую нравилось выполнять ей, отвернулась от мужчин и направилась к Никитичне.

— Пойдем-ка лучше к тебе, — сказала она, уводя за собой родственницу по мужу и не давая ей (из женской солидарности)

оглянуться на мужчин, остававшихся в гостиной. — Ну рассказывай, что тут у вас происходит, где Наташа? О господи, опять вареники! Ты о чем думаешь? — увидев разложенные на листах те самые вареники с картошкой и луком, которые, по словам Никитичны, так любили Сергей Иванович и Наташа, воскликнула Лена, и это новое, на что переключилось ее внимание (и о чем было легче вести разговор), сейчас же заняло ее. — Нет, о чем ты думаешь, го-осподи, от одного вида их воротит. На сливочном? — спросила затем, определив по цвету и запаху остатков картофельного пюре, что Никитична поджаривала лук на топленом сливочном масле. — Терпеть не могу на постном.

— А им в охотку, — сказала Никитична.

— Воду грела?

— Вон в кастрюле.

— Так чего же стоим, давай варить. Где у тебя фартук?

— Да уж я сама.