11386.fb2 Годы без войны (Том 2) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 47

Годы без войны (Том 2) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 47

— Ничего, ничего, посиди, не хуже сумею. — И Лена принялась топтаться у плиты, то есть занялась тем делом, которым, вопервых, было привычно заниматься ей и которое, во-вторых, освобождало от необходимости думать.

Пока закипала вода и опускались и варились вареники, разговор все же опять зашел о Сергее Ивановиче, Наташе и предстоявшем суде над Арсением, и Никитична, вполне осведомленная в делах коростелевской семьи, рассказала Лене все, что знала.

— Сам-то мучается, — сказала она о Сергее Ивановиче, — а Наташа — дрянь девка. Нехорошая, нехорошая, — несколько раз повторила она. — То помирится с отцом, то опять — хвост трубой, а он — человек же, можно ли так?

— Сам хорош.

— Мы все хороши, а так-то не по-людски, нет, я уже думала.

Смотри кабы не переварить, — проговорила она, подойдя к плите и близоруко наклонившись над кастрюлей. — Я погляжу, а ты зови.

Лена вышла в гостиную.

— Кирилл, Сергей Иванович, — позвала она. — Ужинать, все на столе.

Щеки ее (теперь уже от плиты, от пара) были опять раскрасневшимися. Фартук она держала в руках. Брезгливость ее к Сергею Ивановичу (и к мужу, к которому заодно будто испытывала она) прошла, она вновь выглядела деятельной и устремленной.

Мужчин надо было успокоить, то есть накормить (что бессознательно понимала Лена), и она кроме слов, которые говорила им, кроме интонации, какую придавала голосу, чтобы расположить их, весело, всем лицом, улыбалась им.

— Кирилл, Кирилл, — более к мужу обращалась она.

С безразличием, с каким Сергей Иванович все это время сидел на диване, он встал и пошел на кухню. Вслед за ним вошел на кухню Кирилл, и Лена, суетясь и выполняя тем свой долг, ради которого была здесь, принялась усаживать мужчин. Мужу, пока пододвигала ему стул и ставила перед ним тарелку, успела несколько раз укоризненно шепнуть: "Забыл, что ли, для чего пришли? Повеселей надо, ты же тоску наводишь", — и Кирилл, пересиливая себя, сначала улыбнулся, потом, когда блюдо со скользкими, окутанными паром варениками было поставлено в центре стола, весело воскликнул: "Ба-а, какая прелесть!" Потом, хитровато-весело подмигнув Никитичне, проговорил:

— А не пропустить ли нам по рюмочке под это дело, а? — Ол покосился на Сергея Ивановича и опять подмигнул жене и Никитичне. — Ну как? Есть что-нибудь? — Он невольно, от одного только сознания, что выпьет и хорошо закусит теперь (что было для него важным элементом его жизненных потребностей), приходил в свое обычное состояние, когда ему казалось, что грусть есть в мире лишь потому, что люди не умеют быть веселыми. Великолепно, великолепно, — проговорил он, увидев в руках Никитичны графин с водкой, который она ставила на стол перед ним.

— Ну не будем вешать носа, — как только было налито в рюмки, сказал Кирилл, поднимая свою и приглашая Сергея Ивановича сделать то же. В это время в коридоре, у входных дверей, раздался звонок. — Наташа! воскликнул он.

Хотя все ждали этого звонка, но он прозвучал так неожиданно, что все насторожились. Сергей Иванович даже как будто переменился в лице. Он хотел было поставить рюмку и пойти открыть дверь, но Никитична опередила его.

— Да уж сидите, сама, — сказала она и своею неторопливою, крестьянскою походкой вышла из кухни.

Когда она вернулась, она была бледна.

— А где Наташа? — спросила у нее Лепа.

Никитична не ответила.

— Что-нибудь случилось? Что с ней? — настороженно проговорил Сергей Иванович, еще прежде этого своего вопроса понявший по расстроенному лицу Никитичны, что предчувствие не обмануло его, что с Наташей действительно что-то произошло и надо спешить к ней. Не дожидаясь, что ответит Никитична, он поднялся и, отстраняя с дороги ее, пошел в гостиную. За ним в гостиную двинулись Кирилл, Лена и Никитична.

Они застали Наташу стоявшей возле двери, у стены, в шубе, шапке и сапогах, с которых стекали на паркет струйки таявшего снега. Она была, как потом говорила о ней Никитична, не похожа на себя — белая, как стена, с пустыми, смотревшими перед собой глазами и, казалось, даже не понимала, где она и что с ней. Как на кого-то незнакомого, взглянула на отца, подошедшего к ней, и на Кирилла, Лену, Никитичну, полукольцом окруживших ее, и не слышала, что они говорили и о чем спрашивали; лишь только резкий как будто окрик отца: "Ну раздевайся, что стоишь", — словно бы разбудил ее.

— Ты что на меня кричишь? — сказала она отцу. — Он умер, его больше нет.

— Кого? Кто? — сразу послышалось ото всех.

— Арсения, — сказала Наташа, не зная, кому ответить прежде, и глядя не на отца, не на Кирилла, а на Лену, от которой, как видно, более ожидала сочувствия. — Умер, — повторила она, повернувшись к отцу, в то время как в глазах ее уже стояли слезы.

Ей сообщили о смерти Арсения в тот момент, когда она уже собиралась ехать к отцу, и она, вместо того чтобы поехать к отцу, поехала в следственный изолятор, а оттуда в морг, где было тело Арсения, и была вся теперь под впечатлением морга, той страшной картины, когда ей приоткрыли край простыни и показали его.

XXXVII

Арсений умер, пе дождавшись суда, ночью, от отека легких, и никто не услышал ни его стонов, ни просьб о помощи. Но смотритель, проходивший после полуночи по коридору, видел, что в камере у него горел свет и что он сидел за столом и писал. Арсений работал над научными, как он обозначил их на титульном листе, записками, которые задуманы были еще во время болезни и которым он, судя по упорству, с каким трудился над ними, придавал особое значение. Запутавшись в понимании добра и зла под впечатлением рассуждений своего первого соседа по камере Христофорова, вернее, тех библейских истин, которые тот по своему произволу выбирал и излагал, и признав вместо прежде признававшейся им роковой силы, довлевшей над людьми, лишь бессмысленное понятие "действия", в котором будто бы одновременно заложены и добро, и зло (выходило, что всякое вмешательство в жизнь человека в конечном итоге всегда есть только зло, и потому нельзя и не нужно вмешиваться), — теперь под влиянием нового соседа по палате, человека по-своему незаурядного и умного, стал постепенно приходить к мысли о том, что и "действие" и "роковая сила" (которыми он объяснял мир) были лишь заблуждением и что существовало иное и более ясное и точное понятие "социальная необходимость", которой можно было объяснить все.

Социальной необходимостью, как представлялось Арсению, или — следствием этой социальной необходимости, что лишь дополняло, уточняло, но не изменяло сути, было решение его отца, школьного учителя, уехать с просветительскими целями в деревню. "Да, да, тогда это было необходимо, но чем это обернулось для нас? Началом конца, трагедией", — говорил он словами матери, которая, он помнил, упрекала отца уже после его смерти именно за то, что он увез всех в деревню. Следующей социальной необходимостью был для Иванцовых отъезд из деревни. То было движение в поисках заработка и хлеба из глубин России в Среднюю Азию, получившее название "в Ташкент за хлебом". Движение это захватило столь огромные массы, что все станции от Рузаевки до Арыси были забиты крестьянскими семьями — мужиками, детьми, женщинами, бегавшими в поисках кипятка и штурмовавшими поезда, уходившие на восток, и в этой массе полуголодных, полуодетых людей, ехавших от своей земли в чужую, где им рисовалось сказочное изобилие, затерянные, как песчинка в потоке, двигались Иванцовы. "Куда? Зачем? Глупость!" — с усмешкой думал теперь Арсений, беря за исходное не голод, из-за которого тогда ехали, а глупость, которая очевидна была ему теперь, с отдаления: нельзя и смешно на чужбине искать счастья!

"Не надо было трогаться из деревни, перебились бы, пережили, как другие", — тревожно и глухо вспоминал он высказывания бабушки. Социальным явлением или продуктом времени, как можно было бы еще сказать, были те промышлявшие по вагонам парни, которые заставили отца в страхе залезать под полку-нары. После революции и гражданской войны было столько сирот, столько безотцовщины, что неестественным, наверное, было бы, если бы подобных парней с финками и кастетами не было, и потребовался не один десяток лет, чтобы ликвидировать это явление. "Роковая сила, хм, нет, не роковая, а результат деятельности людей! — восклицал теперь Арсений. Кем-то была впервые попрана справедливость! Была же попрана, была, и уже за ней вся эта необозримая цепь оправданных и неоправданных преступлений, о которых слышал и знаю я и о которых не слышал, не знаю, но которые есть".

Ему, хорошо разбиравшемуся в смене эпох и общественных формаций, то есть тех форм насилия, которые поочередно возводились правителями и в которые при каждой смене формации заставляли верить народ как в нечто светлое, должное принести облегчение людям и вернуть им наконец справедливость и мир; и хорошо знакомому с самыми различными философскими теориями о законах развития природы и общества, в первую очередь с философией марксизма, позволившей объективнее, чем во все прошлые времена, взглянуть на общество, — ему как историку не только теперь (в тюремной больнице и после) не приходило в голову опереться на эти знания, но, напротив, он умышленно оставлял их в стороне, чтобы они не мешали. Он понимал, что опыт прошлого был важен — и для него, и для человечества; но ему казалось, что в том, как передавался поколениями этот опыт, закралась ошибка, и он хотел избежать этой ошибки; он хотел сам пройти тот путь, который прошло человечество, и добиться (чего не смогло сделать человечество) той абсолютной истины, которая, в сущности же, нужна была ему всего лишь для оправдания своей правоты жизни.

"Ганнибал с безмерным желанием власти сжигал города и убивал людей, этот самый Ганнибал объявляется великим полководцем в истории человечества, — думал Арсений (со своей способностью мысленно перемещаться в прошлое и ставить себя не в положение тех, кто одерживал верх и представал в величии, а в положение тех, кого грабили, убивали, распинали на крестах и объявляли рабами). — Еще более великим, спасшим будто бы цивилизацию и чуть ли не всю Европу, подается Публий Корнелий Сципион Эмилиан Младший, сровнявший с землей Карфаген". И перед глазами Арсения разворачивалась известная (по описанию историка Полибия) картина, как полководец и историк, поднявшиеся на холм и обдуваемые средиземноморским теплым ветром, с хладнокровностью римлян (это ли не знаменательно!) наблюдали за тем, как резали, жгли, заваливали камнями метавшихся в отчаянии карфагенян, простых, не имевших отношения к политике, которых миллионы и которые (по инертности ли, по доверчивости или какой-либо еще закономерности, хорошо известной дирижерствующим) втягивались и продолжают втягиваться в страшные своей необузданной стихийностью водовороты истории.

"Кто же из людей первым преступил черту несправедливости?

Ганнибал, Сципион? Не они ли? Или еще до них — кто, когда, где? Как случилось, что народы давали возможность совершаться безумию? — продолжал Арсений. — Социальная необходимость пли субъективная жажда власти, насилия? — Невольно он переносил уровень своего мышления на уровень мышления людей тех времен. — Да, видимо, суть одна, какими бы словами ни обозначалась". Он обращался к разным историческим эпохам, но во всех одинаково находил насилие, обман, ложь, и ему казалось, что уничтожением Карфагена как раз и были открыты ворота для вседозволенности и стало возможным стирать с лица земли города, государства, народы (как будто жизнь тех, кто у власти и в силе, это одно, а жизнь других, кто не у власти и порабощаем, это другое, и с такими можно как с муравьями придавил сапогом, и все, нету). Всегда по-особому относившийся к древнегреческой истории и считавший образцом и примером для человечества демократию Афин, он и в ней видел теперь только некую социальную необходимость, которая затем была раздавлена и сметена новейшей деятельностью людей. Деятельность эта вызывала у Арсения усмешку, и маленькие, круглые (за толстыми стеклами очков) глаза его оживали в такие минуты раздумий, и врач, лечивший его, видел в этом признак выздоровления.

"Исторические судьбы народов и судьба каждого отдельного человека — как соотнести их, и разве это не предмет для исследования? В чем противоречие и в чем соответствие? Почему человек, получающий жизнь, должен подчинять ее воле других, и не лучших, а напротив, имеющих целью только придавить и унизить подобных себе?" — думал Арсений, соотнося свою жизнь с общею жизнью людей. Он не мог высказать этого вслух; высказанное вслух, оно выглядело бы смешным (я и человечество!), он понимал это; но еще более он понимал, что не только правомерно и нужно было соотносить свою жизнь с общею жизнью людей (не могут же цели человечества исключать удовлетворение личных запросов; для чего же тогда эти цели и для кого?), но что — потому именно люди и страдают, что не задаются этим важным вопросом и, в сущности, лишают себя возможности влиять на ход жизни. "То, что было со мной, было не в вакууме, не само по себе — от желания или нежелания родителей; так ли, иначе ли, по все было обусловлено социальной необходимостью". И он от событий исторических переходил к событиям личным и вспоминал далекий туркменский городок, известковый завод, на котором работали мать и бабушка, умершие от малярии и похороненные там же (сколько позднее ни старался Арсений найти их могилы, так и не мог, ему показали лишь предположительное место, где они могли быть похоронены, и он только растерянно смотрел на безымянные, поросшие среднеазиатской колючкой холмики). "Что это было? Это была социальная необходимость, рассудительно говорил он теперь. — Это было следствием того общего, что происходило со всеми и чего нельзя было избежать. Нельзя? Но почему?"

Ответа не было, как не было его на десятки других подобных вопросов. К социальной необходимости он относил и годы, прожитые им у дяди в Москве, и свое второе сиротство, когда на дядю пришла с фронта похоронная, и дистрофию, после которой упало у него зрение, и ночи над книгами и диссертацией, и, наконец, Галину с ее маленьким Юрием, которого он усыновил, и с ее отчимом и родней, не понявшей и не принявшей его, Арсения, с его болезненной худобой, с его боязнью перед грубой силой и неумением постоять за себя, и теми его другими потребностями жизни, главной из которых было — жить так, как подсказывает всякому человеку его человеческое достоинство, то есть по закону добра, справедливости и братства.

Но жить так, он видел, было нельзя. Старый Сухогрудов старался подчинить его своей силе; то же пытался сделать с ним и Дементий и даже подросший Юрий, щипавший людей только за то, что они имели иное, чем у него, настроение. "Все они — продукт времени: и Галина, и ее отчим, и ее брат, Дементий, и, очевидно, я сам — тоже продукт времени, — думал он, и его поражала эта мысль, что он тоже, выходит, социальное явление; он, со всеми этими обновленными мыслями, желанием справедливости и добра, желанием счастья и себе, и людям и стоявший уже почти на пороге этого счастья, женившись на Наташе. — Да, да, видимо, я тоже социальное явление, результат общей деятельности людей.

Тогда в чем я виноват? Разве я хотел кому-нибудь зла?" — думал он.

XXXVIII

Палата, в которой лежал Арсений и которая так располагала его к размышлениям, была небольшой, двухместной, с голыми стенами и б. елой больничной мебелью. По утрам приходил врач и, не присаживаясь, спрашивал о самочувствии. Он был скуп на слова, не улыбался; его дело было — лечить, и он лечил, спокойно, уверенно, как строят дом или штукатурят стену (каждый раз с тем прищуром, с каким мастеровой сначала смотрит на раствор, потом на пространство стены, которое берется отделать). Лишь однажды он позволил себе сказать: "Запустили, запустили себя, голубчик.

У вас сердце с ленцой, нельзя же так сидьмя сидеть", — что относилось к тому образу жизни, какой вел Арсений на свободе. В историю болезни он записал в тот день, что у больного сердечная недостаточность, и оставил его еще на неделю в больнице.

Малоразговорчивым был не только врач, но и санитар, приносивший еду и лекарства (словно бы в подтверждение известной шутливой истины, что для совместной работы подбираются обычно люди одного склада). "Я делаю ровно столько, сколько обязан, и большего не ждите, не будет", — говорило его угрюмое лицо, как только он появлялся в палате. У него что-то не ладилось в семье, и он переносил недовольство на больных, особенно на худого, в очках Арсения, который как раз худобой и очками не нравился ему.

Арсений чувствовал это недоброжелательство, как он всегда чувствовал постороннюю силу, пытающуюся давить на него, и ему пришлось бы трудно, если бы не сосед по палате, Данилин, умевший смешно и колко (в лицах) представить врача и санитара.

Данилин этот был человеком по-своему интересным. Он относился к тому типу людей, о которых не скажешь сразу, кто они, чем занимаются и каковы их взгляды на жизнь. То в них проступает святая наивность — так с легкостью судят они о вещах, требующих осмысления; то вдруг прорывается начитанность, книжность, и становится очевидным, что "святая наивность" была только игрой, своего рода хитростью; то выказывают знание истории (разумеется, дилетантское при ближайшем рассмотрении), то осведомленность в точных науках из популярных по науке и технике журналов, то опять — над всем берет верх простота, с помощью которой всегда можно притвориться этаким добрячком простофилей, которого все и во всем обманывают. При определенных условиях Данилин мог бы сделать много полезного для общества; но природная одаренность его, не поддержанная никем в молодости, не могла проявиться в нем теперь иначе, чем проявлялась, и Арсений с удивлением и жалостью смотрел на него. Дело же, по которому привлекался Данилин, было, как он сам говорил об этом, пустячным. Его поймали на том, что он загружал в машины больше овощей, чем выписывал в накладных. "А почему? — как бы сам себя спрашивал он. — Да потому, что, во-первых, так делают все, во-вторых, можно свалить на грузчиков: загружается сразу пять, десять машин, за всеми не уследишь, и в-третьих (что было главным его козырем), не без ведома же делалось, а с ведома, так что если потянуть за веревочку, то и министр вряд ли усидит на своем стуле, — смеясь, добавлял он. — Не потянут, не-ет. Год условно, вот все. Год". И он с каким-то будто даже озорством смотрел на свое, в сущности, уголовное дело.

— То, что я могу сказать тебе или себе, я ни за что не скажу следователю. У меня своя правда, у него своя, — иногда философски начинал он. Он любил поговорить о жизни и имел о ней свое определенное понятие, которое основывалось на том, что все только берут от нее, а отдают лишь тленом. — Трава тянет корнями соки из земли, скотина поедает траву, а мы скотину, и все возвращается в землю тленом. Так чего мы хотим? — спрашивал он, — Люди как трава, кто где пустил корни, оттуда и тянет. Не так я говорю, а, ответь мне, не так? Молчишь, а-а, то-то. — Выходило, что его вообще не за что было привлекать к суду.

Но временами на Данилина находила иная стихия, он словно бы преображался и начинал говорить о жизни так, что трудно было возразить ему.

— Мы все — продукт времени, — говорил он (то самое, что особенно действовало на Арсения). — Я могу заработать, а не дают, хочу заработать, а негде, и тогда я начинаю ловчить. Все равно, свое взять надо. Лошадь в оглоблях куда дернут, туда я пойдет, и мы в оглоблях. Нет такого, что не зависело бы от людей, от нас всех, от общей нашей деятельности, и вот что тут любопытно, что когда мы по отдельности, мы умны, а вместе — не получается. Вот в чем гвоздь! — продолжал он, будто говорил не с ученым, не с кандидатом наук, а с таким же, как сам, простым человеком, не знающим настоящего смысла жизни.

Арсений почти не вступал в разговор. Он боялся повторения того, что было у него с Христофоровым. Да и слушать было спокойнее, чем говорить; спокойнее было наблюдать за чужой жизнью, чем думать о своей, и он постепенно привык к своему разговорчивому соседу, к его суждениям, так что потом, когда пришло время, тяжело было расставаться с ним.

Данилина выписали первым.

— Ну вот и прощай, — сказал он, подойдя к Арсению. — Когда понимаешь что к чему, нет страха. Жили и будем жить, прощай, — повторил он, своею широкой и сильной рукой пожав худую выше локтя руку Арсения.

Арсений еще около двух недель пролежал в палате, уже в одиночестве, и как раз в эти непомерно долго тянувшиеся для него дни пришел к осознанию того, что пробудило его к деятельной жизни. Сначала он просто вспоминал Данилина, его мужицкое с крупными чертами лицо, на котором особенно выделялись тяжелые, начавшие седеть брови. Брови постоянно как будто были в работе (в соответствии с ходом разговора или ходом мыслей), то выражали вопрос, то сосредоточенность, то удивление или другие и объяснимые только в сочетании со словами и голосом оттенки настроения, которыми так щедра была натура Данилина. Арсений вспоминал сначала именно это внешнее, что было как будто грубым, но в то же время привлекательным в Данилине, но затем (как и бывает всегда, когда человек хочет понять другого) начал проникать в его суждения, в которых совсем по-иному представал мир людских отношений. Его поражала простота (но более, видимо, необычность), с какою Данилин умел выразить свои наблюдения. Самые сложные и казавшиеся необъяснимыми явления обретали в его словах какую-то необыкновенную правдивость.