11386.fb2
Он видел, что поля вспаханы, хлеба растут, луга выкашиваются я скот, который должен пастись, тоже пасется где-то, откуда вечером пригоняется в деревню, что люди сыты, обуты, одеты и что все, что нужно для жизни, у деревенского человека есть. "Что же еще мы хотим для пего?" — спрашивал он. Того, что мало было молодежи, что работали одни пожилые люди, что избы были старые, довоенных еще времен, что инвентарь и машины на бригадном дворе стояли под открытым небом, Петр Андреевич не замечал из-за своего восторженного восприятия крестьянского труда. Он смотрел на
деревню тем традиционным и: ошибочным взглядом, когда считалось, что если у колхозника есть машина, телевизор и холодильник, то о каких проблемах может идти речь? "Он обеспечен, чего же мы хотим еще?" Но проблема, как она возникала теперь, заключалась не в том, чтобы только обеспечить деревенского человека; надо было в достатке обеспечить страну хлебом, молоком и мясом, то есть кормить народ, и к деревне и деревенскому человеку предъявлялись иные требования.
Петр Андреевич вернулся в Москву с тем твердым убеждением, что если деревня и нуждается в чем-то, так только в том, чтобы перестали говорить о ней.
— Вздор, надуманно все, — войдя в ритм своей московской жизни, отвечал он теперь на разговоры о деревне. Он отрицал то, чего не увидел в деревне, но что продолжало занимать общественность.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
В середине семидесятых годов отток людей из русской деревни продолжался (несмотря на то, что ей помогали теперь как будто все), и в марте 1974 года правительством было принято постановление о развитии Нечерноземной зоны России. Некоторые склонны были тогда считать, что на принятие его во многом повлияло общественное мнение, сформировавшееся к тому времени, или, говоря иначе, созданное вокруг деревенских проблем. Но такое утверждение представляется спорным потому, что общественное мнение тогда было неоднородным и не всегда можно было услышать голоса тех, кто действительно заботился о переустройстве сельского хозяйства. Голоса же других, кто по некомпетентности или из иных каких соображений, не всегда поддающихся объяснению, не помогал, а только мешал делу, звучали громко, рассерженно. Они были объединены как будто в один хор. Но вместе с тем их можно было разделить на три направления, суть которых заключалась: первое — в опоэтизации прошлого, что выглядело столь же благородно, сколь и неверно, потому что опоэтизировать (из нашего крепостнического прошлого) можно только извечный труд крестьянина, но не социальные или отдельно взятые нравственные (что, впрочем, неотделимо одно от другого) условия жизни; второе — в обращении к идеям народничества, к нравственным исканиям народных демократов, что было вроде бы перспективным — почему бы и не обратиться к тем исканиям, хотя тома книг написаны уже о них? — но с точки зрения некоей параллели между тем и нынешним временем, о которой предпочиталось не говорить, но которая как раз и лежала в основе этого вдруг будто бы вспыхнувшего нового интереса к идеям народничества, было делом более чем сомнительным; третье — в обращении к тем забытым будто бы личностям русской истории, высказывания которых, казалось, были созвучны (по понятиям, разумеется, тех, кто к ним обращался) с тенденциями наступающего десятилетия.
Но общественное мнение, к которому должны были прислушаться люди, принимавшие постановление о развитии Нечерноземной зоны России, было иным и опиралось на действительное положение дел в деревне, для уяснения которых вовсе не нужно было ни опоэтизировать прошлое, ни обращаться к идеям народничества, что вызывало только недоумение; все это лишь отвлекало и не приносило пользы, а пользою могло быть и было только прямое обращение к трудовой жизни народа, которая оставалась, в сущности, неизученной, и никто не мог с определенностью сказать, почему у деревенского человека вдруг начал исчезать интерес к обработке земли. На бумаге все как будто выходило правильно, деревня насыщалась техникой, ей выделялись средства для капиталовложений, но отдачи от этого, той, что планировалась, не было, и создавалось впечатление, будто трактор, выведенный на дорогу и не должный буксовать на ней, то и дело проворачивал колеса.
Трактор ли был причиной, или причиной была дорога, по которой хотели пустить его, было неясно. Когда рассматривали отдельно трактор, он удовлетворял вроде бы всем современным требованиям; когда рассматривали отдельно дорогу, она представлялась твердой и гладкой; вопрос кадров тоже был как будто решен, и тракторист, сидевший за рулем, был хорошо технически подготовлен, но всякая попытка движения опять и опять наталкивалась на какие-то невидимые упоры, которые тормозили дело.
Сразу после принятия постановления в Москве создавалось несколько новых ведомств для обслуживания Нечерноземья, и в одно из них на ответственную руководящую должность был приглашен работник одного из обкомов Герасим Николаевич Комлев.
Пришедший в свое время в обком из района и знавший, как говорили о нем, колхозное дело от самых его корней, он был тем пятидесятилетним специалистом, сторонником перемен, готовым взяться за новое, каких выдвигалось тогда немало в разных сферах общественной и государственной жизни. Комлев собирался решать продовольственный вопрос, о котором (как подступиться к нему) думал не только он, но о котором он, как ему казалось, думал иначе, чем остальные. Он исходил из опыта работы в колхозе, райкоме и обкоме, который прямо говорил ему, что все испробованные методы в рамках общепринятого принципа хозяйствования давали лишь временные результаты, тогда как и ему и всем хотелось, чтобы и здесь, как и в других отраслях, стабилизировалось дело. "Суть крестьянского труда состоит не в том, чтобы говорить о нем", — всякий раз упрекал он себя после очередного актива или совещания. Но то, что он мог противопоставить разговорам, было только смутное сознание ограничений, в которые будто бы был поставлен не столько он, сколько все сельское хозяйство; и по этому осознанию ограничений и неэффективности усилий он постепенно начал приходить к выводу, что нежелание многих оставаться в деревне (русской деревне) есть результат каких-то скрытых пока от взгляда процессов, которые, сколько теперь ни вкладывай в деревню, развивались по своим и не всегда поддававшимся управлению законам. Когда он, приезжая в колхозы, принимался беседовать с людьми, он чувствовал, что они отвечали каким-то будто равнодушием, словно наперед знали, что ничего путного из предлагавшегося не может выйти.
Как и многие подобные ему, Комлев долго и ошибочно полагал, что все беды в сельском хозяйстве происходят от сковывания инициативы и что: "Неужели там, наверху, не понимают этого?"
Но перебравшись в Москву, приняв дела и осмотревшись, он с удивлением увидел, что главным сдерживающим началом всякой инициативы были не столица, не центр, а те многочисленные ступенчатые инстанции, в которых, как в очистительных сооружениях, поставленных будто бы для очистки истинного от ложного, инициативы государственной от личной, застревало все то живое, что могло дать ростки. Он увидел, что большинство из тех людей районного и областного звена, кто руководит делом, не внедряют новшеств не потому, что не понимают пользу их, а потому, что привычнее, легче и спокойнее не менять ничего. Это не могло не изумить его и не позвать к деятельности, и записка Лукина о зеленолужском эксперименте, попавшаяся ему среди других документов, не получивших в свое время хода, оказалась зерном, упавшим на подготовленную почву. Зерно сейчас же дало всходы. Идея посемейного (звеньевого) закрепления земель, то есть передачи ее в те одни руки, которые обрабатывали бы и обихаживали ее, вдруг как бы открыла перед ним те двери, которые он давно искал, чтобы открыть. Мечта получала материальное воплощение, и хотя Орловская область не входила в состав Нечерноземья, но эксперимент был настолько интересен, настолько значительно и важно было само дело, за которое ему ли, другому ли, но кому-то все же придется когда-то взяться, чтобы с хлебом, молоком и мясом был народ, что он в согласии со своим крестьянским еще пониманием разумности разумного и бессмысленности бессмысленного, не утраченным за годы аппаратной службы, сходил к начальству, которое следовало убедить в целесообразности поездки, позвонил в Орел и Мценск и предупредил о своем намерении приехать к ним и спустя неделю уже сидел в поезде полный надежд и предчувствия открытий, должных во многом, как ему казалось, изменить ход деревенской жизни.
II
Всякое встретившееся на пути препятствие непременно вызывает желание преодолеть его, и у человека вдруг и будто из ничего возникает эпергия деятельности. Но как только препятствие преодолено, как только исчезает, говоря иначе, возбудитель энергии, исчезает и сама энергия, которую не к чему приложить, и остается лишь воспоминание о ней. Пока был жив Сухогрудов, он был для Лукина тем препятствием, которое постоянно надо было преодолевать. Он как бы соединял в себе то осужденное прошлое, которое неприемлемо было Лукину в его партийной работе. Но когда старик умер и о деятельности его уже не вспоминали, жизнь не то чтобы сейчас же стабилизировалась для Лукина (райкомовские дела всегда требуют определенных усилий), но постепенно он перестал замечать в ней прежде раздражавшие его несоответствия, которые так горячо брался устранить. Он проводил бюро, собирал пленумы и активы точно так же, как собирали их в свое время Сухогрудов и Воскобойников, и так же, как они, намечал выступающих, заботясь о том, чтобы никто никакого ущерба престижу района не нанес. Из государственных, разумеется, соображений он корректировал планы, составлявшиеся на местах, сам намечал сроки сева или уборки, искренне полагая, что если этого не будет сделано им, то сорвется дело, и одобрял или отменял инициативы, в суть которых не всегда удавалось вникнуть ему. Он выезжал в хозяйства, беседовал с людьми, высказывая им те общеизвестные истины, над которыми не надо было думать, и привыкал к своей работе так же, как привыкает новый хозяин к обжитому до него дому. Передвинув в день вселения от одной стены к другой несколько стульев, потеснив шкаф и стол к углу и освободив таким образом проход к окну, то есть изменив по своему вкусу обстановку, которая с первого взгляда не понравилась ему, он затем начинает жить с теми же стульями, столом, шкафом и другими приспособленными к этому жилищу предметами, не замечая ни того, что все вокруг постепенно перебирается на свои места, ни того, что и сам он среди этих предметов становится похожим на их прежних владельцев.
Разговоры об утраченном чувстве хозяина все меньше теперь занимали Лукина. Во-первых, он не находил для этого времени, и, во-вторых, никто не возражал ему. Жизнь в районе шла той же чередой, как она шла всегда, но только во главе этой жизни стоял, как это казалось ему, он, Лукин, и уже поэтому она была лучше, чем прежде; во всяком случае, он так думал и был спокоен и уверен в том, что делал. Так как для его семьи не существовало продовольственного вопроса, не существовало ни вопроса транспорта, ни иных, именуемых мелочными, житейскими, вопросов, из которых как раз и складывается жизнь, и в силу обстоятельств, поднявших его как бы на ступень выше в общественном положении, ему казалось, что и общая жизнь людей точно так же поднялась вместе с ним на ступень и нельзя было быть недовольным ею. Он уже не считал возможным пройти пешком до райкома, как делал прежде, лицо его заметно округлилось, и во всей фигуре, прежде моложавой, щегольской, проступила полпота. Его уважительно называли "наш первый", он умел хорошо выступить на пленумах обкома, и по этим выступлениям, говорившим будто бы о благополучии дел в районе, о нем судили как о работнике перспективном и готовили на повышение. Лукин знал об этом, и это лишь усиливало в нем чувство непогрешимости, с каким ои приступал теперь ко всякому (по проторенному кругу) делу.
Семейная жизнь его, казалось, текла еще спокойнее, чем служебная. После встречи с Галиной на похоронах Арсения и связи с ней, когда, словно забыв, что ему надо возвращаться в Мценск к делам ж семье, он почти неделю жил у нее в московской квартире (дни те промелькнули как один большой день любви с разговором, объятиями и постелью); после этого своего нового безумия, которого еще более не мог простить себе: и за то, что вновь оказался в грязи перед Зиной и дочерьми, перед которыми у него были обязанности, и за то, что не передал тогда записку об эксперименте в инстанции, а привез с собой и уже из Мценска (и без надежды на успех) послал в Москву, — он постоянно теперь держал застегнутым свой душевный мундир. Он уехал от Галины, не простившись, лишь написав, что "обстоятельства выше нас", что он вынужден покинуть ее и просит никогда больше не искать встречи с ним. Но страх перед тем, что она со своей непредсказуемостью поступков могла появиться в Мценске, прийти в райком и устроить скандал, — страх этот, скрываемый от других и мешавший Лукину работать, долгое время преследовал его. Иногда вдруг среди работы ему начинало казаться, что она сидит в приемной и ждет, и он, удивляя помощника забывчивостью, по нескольку раз спрашивал, нет ли еще кого в приемной. Он боялся, что все откроется и его отстранят от должности, и был благодарен Галине, что она не приезжала и не писала. Но вместе с тем он чувствовал, что было скрыто за этим ее молчанием. "Она не может простить", — думал он, и его начинало мучить раскаяние, которое еще труднее было переносить. Но постепенно приглушилось и это чувство, Лукин успокоился и так же рассудительно и ровно, как держался на работе, стал держаться и дома, присматриваясь к жизни дочерей и жены. Ему вновь захотелось понять Зину. Но сколько он ни присматривался к ней, замечал только, что она как будто не старела и не менялась ни лицом, ни характером; то, что было в ней в молодости, было и теперь так же подчеркнуто и ясно. "Да, я учительница и должна подавать пример", говорило в ней все: и ее классическая, как ей казалось, прическа, когда улиткой скручивались и укладывались на затылке волосы, прежде заплетенные в косу, и платья, сшитые со строгостью, словно ничего яркого нельзя было надеть ей, и ее манера — накинув на плечи шаль, пройтись по комнате перед мужем. Он знал, что она не играла в так называемое возрождение традиций, а все, что делала, было ее убеждением, было — той ковровой дорожкой, по которой, раз ступив на нее, шла по жизни; но он не мог полюбить в ней это, как и в дочерях, которых она растила и воспитывала по своему подобию.
Когда старшей, Вере, исполнилось шестнадцать (меньшая, Люба, была на полтора года моложе ее), Зинаида решила, что пора было начинать приобщать дочерей к высоким идеалам классического искусства. Это означало на простом и понятном Лукину языке, что во время зимних каникул их надо было свозить в Москву и устроить так, чтобы они попали в Большой театр на оперу. Сделать это было непросто, надо было ехать самому, и поездка эта затем надолго сохранилась в памяти Лукина.
III
В первых числах января, сразу же после новогоднего праздника, проведенного по традиции дома, Лукины всем семейством приехали в Москву.
Как это часто случается с людьми занятыми, уже определившись в гостинице, уже сводив дочерей на Красную площадь и к могиле Неизвестного солдата у Кремлевской стены, Лукин все еще не мог до конца отключиться от своих райкомовских дел и после обеда (обедали в ресторане при гостинице), оставив своих собираться в театр, поехал к Воскобойникову, работавшему теперь на Старой площади. Он просидел у Воскобойникова почти до шести и, довольный встречей и разговором, в седьмом часу вечера вернулся в гостиницу, где Зина и дочери, готовые к выходу, дожидались его.
— Ну вот и я, — сказал он, открывая дверь и входя в номер и задерживаясь у порога от того впечатления, какое Зина и дочери нарядами произвели на него.
Он впервые увидел их не в домашней обстановке, не в обычных платьях, в каких привык видеть их. Все не только на них и вокруг них, то есть обстановка люксовского номера с двумя спальнями, холлом и кабинетом, который он занимал с семьей, но и в них самих было как будто другое, чего он не замечал прежде и что светилось теперь в их глазах, лежало на лицах и на всем, на что только он ни переводил взгляд. Он впервые как будто увидел, что у него красавица жена и красивые дочери, совсем не похожие на тех, которых он знал; и он удивленно от порога продолжал рассматривать их. Ему не приходило в голову подумать, было ли провинциально или по-столичному хорошо то, что на них; то, что было на них, было необыкновенно, и чтобы только увидеть их такими, стоило приехать сюда. Он смотрел то на Зину, стоявшую позади дочерей, то на Любу и Веру, которые в разных, но делавших их одинаково привлекательными платьях готовы были с радостью броситься к отцу. Он почувствовал это и невольно распахнул руки, чтобы подхватить дочерей, но они не бросились, а подошли, и он, слегка обняв их, погладил по головкам. И в то время как он обнимал их, заметил на шее у Веры ниточку жемчуга. Ниточка была к платью; была тем непременным украшением (что особенно понимала Зина), без которого все сейчас же потускнело бы на Вере.
Но ниточка эта была знакома Лукину тем, что он видел ее на Зининой сестре, Насте, к которой у него по-прежнему было недоброжелательное отношение. На мгновенье почувствовав, словно порочное, что он осуждал в Насте, вместе с ниточкой жемчуга могло перейти на дочь, он молчаливо воскликнул: "Как?! Это еще что?!" — одновременно обращаясь и к себе, и к жене, и к не понимавшей ничего Вере. "Ты можешь объяснить?" — затем так же молчаливо спросил Зину. Но взгляд ее был так спокоен, так доверительно сказал ему, что дурного тут нет, и что: "Посмотри, как они прекрасно выглядят" — и что: "Да, да, они вырастают, и им потребуется то, что всем требуется в их возрасте", что Лукин не мог не признать справедливости такого объяснения и, улыбаясь и жестом давая понять, что согласен и одобряет все (и вслух говоря:
"Пора, пора!"), пошел переодеть рубашку и галстук, приготовленные ему Зиной и висевшие на спинке стула.
Спустя четверть часа, пройдя пешком от гостиницы "Москва"
через переход к Большому театру, они подавали гардеробщице свои с капельками оттаявшего снега меховые шапки и шубы (из недорогого на девочках козлиного меха), бывшие в моде тогда.
Шла в этот вечер опера "Евгений Онегин", как раз та классика, к которой так хотелось Зинаиде приобщить своих дочерей. Но у Лукина эта классика не вызывала интереса, и потому впечатление, какое он вынес из театра, было не от оперы и голоса Атлантова, от которого все, как он заметил, включая Зину и дочерей, были в восторге. В гардеробной он был недоволен тем, что было много народу. Лукины пришли в то время, когда ранний зритель уже рассаживался в бельэтаже и на балконах, поздний еще только подходил к театру, а вся основная масса публики, сойдясь одновременно в тесных проходах, суетилась, толкалась и создавала неудобства. Ему неприятна была театральная роскошь, которая открывалась перед ним по мере того, как он вслед за женой и дочерьми поднимался по ступенькам в фойе. Для Зины и дочерей это было великолепием, для него — средой, к которой надо было еще привыкнуть. Он не понимал музыки, как он говорил о себе, и потому ожидание, пока поднимется занавес, было для него — не ожиданием наслаждения, когда, очутившись в мире, очищенном от житейских страстей, начинаешь как бы материально ощущать возможности добра и любви, а было минутами размышлений над жизнью. Ему не понравилось и в буфете, куда они пошли в перерыве выпить кофе и купить сладостей. "Как одеты и как суетятся", — думал он, отвыкший бывать в праздной толпе, которая не знала, кто он, и не расступалась перед ним. Но особенно испортилось у него настроение после того, как ему показалось, что он увидел среди гулявшей по фойе публики Галину.
Ее в театре не было. Она давно уже не ходила по театрам, и Лукин увидел не ее, а лишь похожую (со спины) на нее женщину со светлыми волосами. Но чувство, какое испытал при этом, и страх, что Галина вдруг обернется и заговорит с ним и надо будет что-то ответить ей, а потом объясняться с женой, то есть унижаться и врать, что не было у него ничего с Галиной, страх этот заставил наклониться, словно ему жали туфли. В следующем перерыве он уже не вышел в фойе, сказав, что устал, а в гардеробной, когда подавал шубы жене и дочерям, был так суетлив и неловок, что вызвал недоумение у Зины.
— Ты что? — спросила она, внимательно посмотрев на него.
— Ничего. Просто ты же знаешь, какой из меня театрал, — ответил он, чтобы успокоить ее.
Только на улице, когда все, что было в театре, было позади, Лукин смог вернуться к тому настроению, с каким он, застав нарядными жену и дочерей в номере гостиницы, отправился с ними в оперу. По-прежнему было не очень морозно, валил снег, и все вокруг было так бело и красиво (особенно после искусственной красоты театра), что нельзя было не остановиться хоть на минуту и не посмотреть на эту притягивающую красоту ночного, в огнях и засыпаемого снегом города. Большинство выходивших из театра направлялось через площадь к метро, и плечи, шапки и спины их сейчас же покрывались снегом. Снег закручивался возле столбов, налипал на провода, ветки, на подоконники и фронтоны зданий и укутывал своей холодной белизной огромный цельногранитный памятник Карлу Марксу, подсвеченный из-под снега прожекторами.
Прищуренно посмотрев на памятник, на деревья, машинально поправив на себе шарф из боязни простудить грудь (он привык к теплу, к машине и был чувствителен теперь к холоду) и сказав затем дочерям, чтобы направлялись вперед, он взял под руку Зину и вместе с нею, придерживаясь обочины потока, двинулся к гостинице. Девочки сейчас же заговорили между собой. Они были радостно возбуждены и не могли скрыть этого. Но Лукину не хотелось говорить, как не хотелось, он видел, этого и Зине, и они пошли молча, как будто решив продлить удовольствие, полученное в театре. Но в то время как Лукину не хотелось говорить потому, что мысли его, он чувствовал, были разбросаны и он не прилагал усилий, чтобы собрать их; в то время как он, сделавший привычкой говорить на работе и молчать дома, не испытывал неловкости в том, что не находил о чем поговорить с женой, Зине представлялось, что он не начинал потому, что любое слово могло теперь только разрушить то возвышенное, что ею и им, как как она думала, было вынесено из театра. Ей казалось, что как с души ее были соскоблены налипшие (как на днище парохода во время длительного плавания) ракушки повседневного быта, за которыми сохранилась первозданная красота. "Как хорошо, что я поняла это. И это можно понять только в театре", — думала она, перенося открытие свое (свое обновленное чувство к мужу) на жизнь вообще, на всех семейных людей, которые оставались еще в неведении, и жалея их. Она, в сущности, решала для себя тот считавшийся ею решенным вопрос ее отношений с мужем, который, уладившись во внешних проявлениях, должен был уладиться в душе. Она то и дело прижимала локтем руку мужа к себе, словно хотела сказать, указывая на дочерей: "Посмотри, посмотри, как выросли", — и он, никогда не понимавший ее, как он не понимал ее теперь, тем же молчаливым знаком отвечал ей.
Ни в Мценске, ни здесь, в Москве, перед Лукиным, как ему казалось, не стояли вопросы, которые бы так, как Зине, надо было решать ему. Свыкшийся со своим положением в районе и не помышляя уже об обновлениях и переменах, он не мог не признать и того, что жизнь его с Зинаидой есть объективная необходимость и что потому — надо смириться и жить. "Что у других — это их дело, а что у меня — это мое", — говорил он, не позволяя себе даже в рассуждениях приблизиться к той полосе, за которой лежали воспоминания о его связи с Галиной. Сегодняшний вечер был для него уже закончен, как закончен был весь первый день пребывания в Москве, и все, что он вынес из этого пребывания, было пока лишь беспокойство, охватившее его в театре. Жизнь в Мценске была проста, близка и понятна ему, а здесь, в Москве (хотя не прошло еще суток), что-то как будто начинало неприятно обступать его. "Что? Галина?" — думал он, оборачиваясь на жену, в которой он почувствовал сегодня нечто такое, что он любил в Галине; и он уже в знак этого своего чувства к ней пожимал ее локоть.
IV
— Господи, неисправим, везде в своем репертуаре, — сказала Зина, когда, сняв шубу и шарф, вошла вслед за мужем и дочерьми в номер гостиницы, ярко освещенный электрическим светом. — Дома уставал, ладно, я понимала, но здесь? Мы же на отдыхе, — добавила она, подходя к зеркалу, ладонями поправляя волосы и косясь на платье, в котором, она знала, была хороша (и в то же время замечая отраженную в зеркале фигуру мужа, стоявшего к ней спиной).
Лукин, приготовившийся было сесть в кресло, удивленно повернулся к ней. Прежде Зина никогда не упрекала его в этом, и он хотел возразить ей — теми общими фразами, каких всегда и на любой случай имелось достаточно у него, но, увидев теперь вновь при ярком свете Зину в ее необычном наряде, вернее, даже не столько увидев, сколько почувствовав, что было в ней что-то от Галины, что нравилось ему, он вместо ответа лишь с большим удивлением принялся смотреть на нее. Волосы ее привычно были забраны вверх и уложены на затылке, уши и шея открыты; но это привычное в сочетании с платьем, сережками с бриллиантовыми глазками, впервые надетыми ею на свадьбе и затем так редко носившимися, что Лукин забыл про них, в сочетании, главное, с тем душевным пробуждением, с каким она вышла из театра (и которое одно только могло так преобразить ее), — привычное на ней представлялось непривычным и по-новому открывало ее Лукину. На ней было прямое, широкое, со сборками у кокетки платье из тяжелого золотистого шелка (того упрощенного как будто покроя, какой входил теперь в моду); платье было подпоясано узким поясом с позолоченной пряжкой и клепками, а вокруг шеи светилось золотое колье. И колье, и пояс, и платье — все могло смотреться по отдельности; но Лукин, на которого производили впечатление не детали, а сочетание их, — Лукин как будто не мог поверить, чтобы эта женщина была Зиной и была его женой.
— Ты сегодня такая красивая, — сказал он, не отрывая от нее глаз. — Я никогда не думал, что у меня такая красивая жена. — И в то время как она со счастливым и покрасневшим, словно ей совестно было быть счастливой, лицом повернулась к нему, он взял ее за плечи и, притянув, стал целовать в те места, куда попадал губами.
— Ты что, ты что! — еще более краснея и кивая на дочерей, воскликнула она, как только он отпустил ее.
— А что дочери? А ну, Верунчик, Любушка. — И Лукин, подхватив их, весело и едва удерживаясь от непривычной тяжести, закрутил их перед матерью.
— Платья, платья… сумасшедшие… Ваня, Люба, Верочка, жемчуг! — боясь за платья, в которых еще не один вечер надо было им быть здесь, за ниточку жемчуга на Вере, которая была Настиной и могла в любую минуту, порвавшись, рассыпаться, за мужа, побагровевшего от прилива крови, торопливо заговорила Зина, любуясь тем, что она хотела остановить.
Лукин, отпустив дочерей, раскрасневшихся, счастливых, сейчас же принявшихся одергивать платья на себе, сел в кресло и начал вытирать платком вспотевшие лоб и шею. "Тяжелы. Невесты!" — подумал он, все еще чувствуя тяжесть их, радуясь, что покружил их, что так удачно вышел из затруднительного положения, в каком оказался перед ними ж Зиной, и радуясь всему, что происходило.
И хотя происходило только то, что бывает естественно для любой счастливой семьи (и что есть — выражение любви), Лукину казалось, что он как будто вступал в новую, прежде недоступную ему полосу жизни. "Но что же мешало, почему?" — вдруг прямо и просто спросил он себя; и пока искал ответ на этот вопрос, невольно опять посмотрел на Зину. Он видел, что Зина была другой; была как будто стройней и моложе в золотившемся на ней платье, и он не мог понять, заключалось ли все в платье, то есть во внешнем, что производило впечатление, или в душевных переменах, происшедших с женой, к которым она шла долго, трудно, преодолевая сковывавшие ее условности жизни, воспринятые еще от старой школьной учительницы (директрисы, в доме которой он как раз и встретил ее). Условности, призывавшие будто к порядочности и привлекательные с виду, вместе с тем заключали в себе страшный обман, который делает людей несчастливыми (и который, открывшись теперь Зине, так изменил ее). Она была неузнаваема не только для мужа и дочерей, еще более почувствовавших перемену в настроении матери и полагавших, что все от приезда в Москву и театра, но она была неузнаваема для себя и с удивлением замечала, что все прежде осуждавшиеся ею приемы кокетства не только не казались осудительными, но — ей доставляло удовольствие быть такой, какой она была сейчас, словно, просидев несколько часов со связанными назад руками, она свободно размахивала теперь ими перед собой.
Но вместе с тем как она продолжала испытывать это чувство освобождения, говорившее ей, что такой она нравилась мужу больше, чем прежней, и что прежней она уже никогда не сможет быть; вместе с тем как Лукин и дочери продолжали находиться
V
Несмотря на то что Лукины в первый день были после поезда, после суетливых сборов в театр, театра и разговоров о нем; несмотря на поздний час, когда легли, и на то что долго еще потом разговаривали в постелях: девочки об Атлантове, а Зина с мужем о дочерях, которым, как они полагали, нужна и полезна была поездка в Москву, — на следующее утро все встали рано и были, казалось, в том же веселом настроении, будто прожитые накануне день и вечер еще продолжались для них. Но в то время как Зине и дочерям Москва представлялась лишь местом получения удовольствий и главным волнением их было ожидание этих удовольствий, то есть прогулок по Красной площади и хождений в ГУМ и в Большой театр, для Лукина, как ни старался он подделаться под общее настроение семьи и не думать о Галине и Юрии, похороненном здесь, все осложнялось воспоминаниями о них. Воспоминания эти были — как лишний вагон, не позволяющий поезду сдвинуться с места. Вагон надо было отцепить, и отцепить его можно было только — поговорив с Галиной или сходив в колумбарий, где в нише была захоронена урна с пеплом сына. Первое, Лукин понимал, было невозможно. Невозможно было особенно после того, как он по-новому узнал теперь Зину и относился к ней. Ему не только не хотелось терять этого нового чувства к семье, но не хотелось даже думать, чтобы подобное могло случиться с ним. "Галина?
Исключено", — решительно заявил он себе, когда одетый и причесанный стоял у окна, ожидая, пока все соберутся к завтраку, и когда беспричинно будто, из ничего, мысль эта — поговорить с Галиной — пришла ему. Ему неприятно было теперь за то смущение, какое испытал он, увидев (как это показалось ему) вчера в театре Галину, и беспокойство, охватившее, когда уже возвращались в гостиницу, он знал теперь, было не чем-то непонятным, начавшим обступать его здесь, в Москве, а прошлым, с которым многое еще связывало его. "Отцепить, порвать, покончить наконец, — думал, он, прислушиваясь вместе с тем к голосам жены и дочерей, все еще собиравшихся к завтраку. — Они не знают и не должны знать.
Пусть хоть они будут счастливы". И все усилие Лукина с этой минуты было направлено на то, чтобы ни Зппа, ни дочери не заметили того напряжения, какое он чувствовал.
Завтракали в буфете, на этаже, потом оделись и вышли на улицу.