11444.fb2
Палач, именуемый ядом, работает безупречно, без виселицы, без топоров, без гильотины, палач этот обходится без отделения солдат, без пороха и патронов, палачу этому нужен всего-навсего один преданный друг, который плеснет несколько капель в бокал, запечет их в хлеб, впрыснет в яблоко, и палач, именуемый ядом, довершит свое тайное дело, не возбуждая в обществе излишних толков, не вызывая манифестаций, уличных шествий, скандалов, яд действует скромно, без хвастовства, яд не оставляет следов, он приходит тихо и чинно, как канун престольного праздника, обнимет тебя нежными объятиями и уведет в мир иной.
Ко всему прочему церковь возвела бы архипастыря в святые, нарекла бы великомучеником, до последней капли крови оставшимся верным делу церкви, и никто бы никогда так и не узнал его истинных мыслей.
И потому-то его преосвященство эти думы простонапросто спустил в черные трубы, в небытие, в клоаку.
IV
Дилетант Зилбиксис ходил на ипподром, хотя и не играл в тотализатор, просто разглядывал лошадей в бинокль. В семикратном увеличении он находил воплощение своих давнишних желаний.
В молодости его, непоседу, искателя приключений, занесло в сказочную страну Америку. Не сказать, чтобы Зилбиксис там преуспел. Пытался выбиться в люди и как художник, и как ваятель, и как музыкант, и как писатель одним словом, перебрал все жанры, но повсюду терпел фиаско, так и не сумев превозмочь лавров дилетанта.
И тогда Зилбиксис занялся фотографией, используя в этом деле свои знания по части композиции, выбора полутонов, построения кадра, психологического подхода и прочее, но в пору большого кризиса в конце прошлого века ему опять не повезло - разорился.
Вернувшись в начале нового века в Латвию, он открыл в Риге фотоателье и попутно с фотографией стал активно упражняться во всех отраслях искусства в качестве признанного дилетанта.
Раньше времени поседев от выпавших на его долю невзгод, он тем не менее во всей свежести сохранил телесные и духовные силы. К, тому же он вернулся на родину не с пустыми руками, а с чемоданами, битком набитыми всякими курьезами.
Так, например, там были пожелтевшие, типографским способом отпечатанные листы созданного им в Нью-Йорке музыкального опуса № 38, потом еще каталог выставки картин, и Зилбиксис уверял, что такая выставка его произведений была организована в Калифорнии. Привез с собой он несколько скульптур, монографии по искусству с дарственными надписями заслуженных авторов. Ему же принадлежал и мешочек с золотыми самородками. При всем при этом в Нью-Йорке он считался бедняком, здесь же, в Латвии, сумел оборудовать прекрасную мастерскую, обставить просторную квартиру.
Следует отметить, что Зилбиксис был мастер пускать пыль в глаза. В лавках старьевщиков накупив всякой всячины, разных экзотических штуковин, он все это продуманно расставил по полкам, и его жилье сделалось похожим на музей древностей. Украшением коллекции был сборник его собственных рассказов, изданный на английском языке в Сан-Франциско, и поскольку тираж не был указан, Зилбиксис мог смело утверждать, что продано по меньшей мере две тысячи экземпляров.
В самом деле, он умел в нужный момент подсунуть вам пожелтевшую газету с пространной рецензией на его книгу, еще ему принадлежал письменный прибор из слоновой кости, а на полке лежала стопа исписанных листов. Зилбиксис объяснял, что пишет интересный очерк о синкретизме, иначе говоря о слиянии всех видов искусств. Эту возможность слияния всех видов искусств он наглядно демонстрировал в своей большой комнате, одновременно служившей ему и мастерской. Здесь стоял мольберт, на нем непременно какое-нибудь незаконченное полотно, вполне приличное для дилетанта, а рядом, на скульптурном станке, обернутая в восковку, старательно увлажненная глиняная заготовка, в ней тоже чувствовалась известная доля таланта. Помимо этого, конечно, был рояль с очередной новинкой, опусом № 39, и еще бы не забыть отметить, что Зилбиксис одинаково забавно рассказывал о борделях Тихоокеанского побережья и о картинных галереях Нью-Йорка.
В скором времени Зилбиксис сделался своим человеком среди писателей, врачей, музыкантов, журналистов.
Он не был завистливым, в гении не лез, умел ценить непризнанные таланты, никому не пытался подставить подножку, всегда находил утешительное слово для неудачника и какую-нибудь глубокомысленную сентенцию для баловня судьбы. С Зилбиксисом всегда можно было потолковать об искусстве. Но главной причиной его популярности, всеобщей любви и уважения было то, что Зилбиксис был и оставался дилетантом и не стремился оставить по себе незабвенный след в искусстве, короче говоря, не был соперником, конкурентом из тех, что готовы идти по чужим головам.
Нет, Зилбиксис был преданным другом, добрым советчиком; человек хорошего вкуса, огромной эрудиции, он при всем при том не склонен был использовать свои обширные знания на то, чтобы в кичливых газетных статьях высмеивать промахи своих современников, чтобы тыкать их носами в ванночки ошибок и неудач, вовсе нет, Зилбиксис с достоинством нес нелегкое бремя своей .эрудиции, держась в стороне от шума и суеты.
Время шло, и на квартире у Зилбиксиса образовалось нечто вроде салона. Особенно уважаем был этот тайный, если возможно так выразиться, салон во времена нахлынувшей реакции. То был благодатный оазис в взбаламученном мире, охваченном неверием, страхом, изменами, арестами, убийствами, военными судами, казнями, ссылками. И никто не знал горькой, немыслимой правды о том, что Зилбиксис регулярно пишет отчеты в охранку, осведомляет ее об общественных настроениях доносит о недовольных, подозрительных, недоверчивых. Причем большая часть посетителей его салона как раз принадлежала к этой категории людей, и они-то в первую очередь и заносились в черные списки. Однако до поры до времени их не трогали, как не трогают подсадную утку, стреляя лишь подлетных дурочек.
И многие, никогда не посещавшие салон лица (чьи имена всплывали в разговоре, чьи взгляды выявлялись)
нежданно-негаданно увольнялись с работы, их вызывали на допросы, задерживали, запугивали, шантажировали, даже избивали, высылали, и никому в голову не могло прийти, что причиной тому был всеми любимый, уважаемый дилетант.
Зилбиксис вообще-то был добряк, но у него был один изъян. Он так рассуждал: что мне эти люди? Что мне их признание или непризнание? Я сгину, умру, так на что мне людская память, воспоминания, пусть славят или проклинают, мне все одно, я свое пожил.
Если подлость более выгодна, если подлость приносит плоды, я буду служить подлости; если подлость приносит проценты, я отступлюсь от добродетелей, потому что добродетели не приносят ни одного процента, зато подлость - все сто, и я делаю ставку на нее. Подлецы сейчас в силе, и я буду служить им. Подлецы дают мне возможность наслаждаться жизнью, и я наслаждаюсь, я живу, служу им и правильно делаю, потому что подлецы хозяева жизни.
А если верх возьмут честные, добродетельные? Так что же? Никто не узнает, что я служил подлецам, они ж обещали держать в тайне мою службу и не нарушат слова, ибо такие, как я, их опора.
Зилбиксис не был женат. В молодости, скитаясь по белому свету, не нашел времени присмотреть себе жену, а позднее, в зрелую пору, стал чересчур привередливым, каждую кандидатуру подолгу взвешивал, изучал всесторонне, в мыслях стараясь заглянуть подальше, и неизменно видел себя в образе убеленного сединами господина, состоятельного, всеми уважаемого, в то время как те ветреные девчонки, с которыми он знался, превращались в противных, ворчливых старух, никак не достойных его. В мыслях своих он слышал, как из отдаленного будущего звучат их старческие хриплые голоса, видел, как их морщинистые, настырные руки вмешиваются в его излюбленные привычки, нарушают привычный ритм дня.
У Зилбиксиса не было никаких принципов, и это был его единственный принцип: человек, если он желает преуспеть, не должен иметь принципов.
Вполне понятно, что все нововведения в государстве вызывали в нем страх и ненависть. Новое общество, насколько Зилбиксис понимал намерения революционеров, собиралось потребовать от своих сограждан исполнения чистых и высоких принципов, а это ставило под угрозу единственный принцип Зилбиксиса.
Если человек безнравствен, он, как зверь, до последних когтей будет драться за то, чтобы ему не вменили в обязанность быть нравственным.
Зилбиксис зачерствел и замкнулся в себе.
Муки, стыд, угрызения совести, радость и прочие человеческие чувства он переживал лишь во сне, но и тогда, проснувшись, оставался собой недоволен. Он был сух, как высохший куст можжевельника.
Все шло хорошо, шло бы очень хорошо и пошло бы еще лучше, покуда не пошло бы наконец настолько хорошо, что дальше просто некуда, если бы не легонький грипп, инфлюэнца, залетная заграничная гостья, иной раз по себе оставляющая дурную память После перенесенной болезни Зилбиксис стал слышать все хуже и хуже и, к своему ужасу, обнаружил, что многое из того, о чем говорилось в салоне, проходит мимо его ушей, очень многое, а глухота все прогрессировала.
Это была трагедия в жизни уважаемого дилетанта, и он старался мужественно снести ее. Уши и слух, его инструмент, орудие труда, залог благополучия, слух - основа всего, та скала, на которой построил он свою жизнь, теперь подводила его, и вот он стал завираться в своих донесениях, и в охранном отделении насторожи лись.
Недалеко то время, когда там сообразят, в чем дело, сообразят и вырвут жирный кусок из алчущего рта дилетанта, и предчувствие беды омрачало дилетанту тот воскресный вечер. Он задумался о старости и вдруг понял, что старость не за горами, старость надвигается бесшумно, как поезд во сне, беззвучно, неотвратимо, как паровоз в бреду, подминает под себя день за днем, в страшном грохоте колес не расслышишь жалостного писка раздавленных дней в этой жуткой, ужасной, кошмарной действительности.
Слабый человеческий голос в лязге и грохоте железа ржавой нашлепкой на челе у мира...
С некоторых пор Зилбиксис стал просыпаться по ночам и очень терзался этим, до болезни с ним такого не случалось, - странные мысли о сущности бытия, смысле жизни шевелились у него в мозгу. Было бытие, бытие убывало, не быв, оно было и, будучи, не было, ужас всплывал из глубин сердца, как утопленник со дна озера, и Зилбиксис, по-щенячьи скуля, переворачивался на правый бок, - он, оказывается, лежал на сердце, это никуда не годится, тыкался лицом в подушку, чувствуя, как ему осточертело, до корней волос осточертело жить в мире лжи и предательства, никому, никому не мог он довериться, никому нельзя было излить душу, кругом сплошная игра. Карты ложились беззвучно, валет покрыл пиковую даму, дама била валета червей, валет червей покрыл даму бубновую, крестовая дама била червовую, с немыми, застывшими мнимо-любезными лицами они лгали, предавали, доносили, жульничали. Сам он из той же колоды, сам он такой же, и, если бы не проклятая глухота, он бы не терзался от мысли, что сам всего-навсего пиковый валет в руках азартных игроков, что сам видит только лицевую сторону карт, а за змеевидным орнаментом тыльной стороны скрывались другие люди, и, вполне возможно, жандармы уже ввели в его салон своего агента, и тот строчит параллельные донесения, проверяют его, не доверяют ему, мир лжи и подозрительности вращался вокруг него, и вдруг до последней черточки знакомого лица разглядел он всплывшего утопленника, ах, когда же все это кончится, когда кончится эта нелепость, - стонал один из лучших агентов охранного отделения.
V
Доктор Леинь всего четыре года как женился, обзавелся врачебной практикой, переехал в просторную квартиру, растил и воспитывал трехгодовалую дочь, и неожиданно, как снег на голову, свалился на него рак печени. Ничем он не мог себе помочь, и только временами, находя в себе силы размышлять, он размышлял, наступит ли день, когда люди перестанут враждовать друг с другом и все свои способности бросят на борьбу с болезнями, и если такой день наступит, то скоро ли?
Быть может, монархия и была сейчас той страшной болезнью, против которой следует объединить все силы?
Чтобы разглядеть бациллы, не нужен и микроскоп, бациллы эти ничуть не таятся, они облачились в мундиры, чтобы быть приметнее. Бациллы эти пока еще в силе.
Хотя сам доктор не вставал с постели, но его роскошная шуба и меховая шапка боролись где-то против царских бацилл, и в какой-то мере это было утешением.
Леинь умирал, последние дни были мучительны, боль раздирала тело, приступы становились все чаще, острее, иногда он впадал в забытье, но большую часть дня пребывал в полном сознании. Он попросил раздеть его и лежал совсем нагим, закутанный в белые простыни; боль зарождалась в одной точке и волнами расходилась по телу.
Жена извелась от горя. К любви, жалости, состраданию примешивалась брезгливость к разлагавшемуся телу, к беспомощной плоти, изо рта больного шел гнилостный запах, его невозможно было заглушить никакими ароматическими маслами. - Леиня обуревали странные фантазии, почти кошмары. Он просил достать ему бомбы, собирался, обвесив себя ими, отправиться в резиденцию губернатора и там взорвать себя вместе со слугами самодержавия.
Долог, долог путь познания, порой до цели остается всего шаг-другой, но человек падает замертво, и следующий за ним вынужден тот же путь начинать снячала.
Чтоб быть чистой и немаркой, Мы повяжем дочке фартук, - пел доктор Леинь всего два года назад, когда его дочка садилась за стол, но вот уж смерть ему повязывает свой фартук, и он жует горький хлеб истины, что не вечен в этом мире, даже морфий перестал выручать.
В тот воскресный вечер в дверь позвонили.
Стучите, и отворят вам.
Жена Леиня отворила дверь, ее вежливо отодвинули в сторону, вежливо, но твердо, и чуть придержали, чтобы не кинулась в комнату, вздумай кого-то предупредить. Хозяйку отодвинул в сторону широкоплечий унтер, а сразу за унтером вошел офицер, потом несколько солдат и двое полицейских.
Офицер остановился у постели умирающего, пошупал пульс.
К картине Яна Розентала подошел какой-то тип в штатском, снял ее со стены, будто собираясь унести с собой. Картину доктору подарил сам художник, и бабушка вся ощетинилась, намереваясь защищать имущество, но тип ей учтиво объяснил:
- Мы только убедимся, нет ли за рамой нелегальной литературы, листовок. Не волнуйтесь, сударыня!
Никто не заметил, когда и как очутились в квартире эти странные люди в штатском. Один из них, светловолосый господин с нежными глазами цвета спелой ржи, золотистыми, будто цветочной пыльцой обсыпанными зрачками и ресницами, равнодушно стоял у окна и, прижавшись щекою к стеклу, глядел на улицу. За окном было мокро и сыро, совсем не похоже на зиму.
К этому господину подошел офицер, сначала проверив пульс у больного.