114459.fb2 Темпориум. Антология темпоральной фантастики - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

Темпориум. Антология темпоральной фантастики - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

Антон КарелинПоследний совет

Сколько себя помню, всегда мечтал быть ближе к нему, рядом с ним, вместе с ним. Словно карлик, спящий под мышкой у великана. Будто детская азбука, прислоненная к тому энциклопедии. Как приникший к дереву плющ. Мечтал узнать его поближе, побольше любить его, получше понять. Как странно чувствовать это сейчас.

Сначала я звал его «папка», после «папа», еще недавно «пап». Теперь я зову его «отец».

Помню раннее детство. Я ничего не знал, и бесспорные факты, вроде того, что вода из красного крана горячая, а стекло бьется, мой разум принимал на веру. Отец был проводником в лабиринте, и всем, что я знаю, всем, как умею познавать, я обязан ему. Говоря рассудительно, я вообще обязан ему всем. Он работал матерью, нянькой, кормилицей, учителем, грелкой и домашним полисменом. Я никогда не обижался на его наказания, почти из-за них не плакал, потому что вера в его непогрешимость была сильнее обиды.

Помню одинокий дом на окраине города, в котором мы жили. Папа вставал ранним утром и любовался восходом. Затем уезжал на работу.

Потихоньку выползая из уютной темноты детской комнаты на свет, задавая бесчисленное количество вопросов, в определенный момент я спросил, что он делает там, на веранде так рано. И в ответ он взял меня с собой.

Помню сильные руки и широкие плечи; уткнувшись в рубашку, я ездил властителем мира, защищенным от всех невзгод. Сидя на веранде перед распахнутым окном, краем глаза посматривая на отца, я копировал чувства и гримасы, отраженные его лицом. Прижавшись к горячему боку, я с тем же выражением горести и печали вглядывался в восходящее солнце, еще не зная, что это горесть, восхищение и печаль. Иногда чувства, жившие внутри него, становились сильнее – он закрывал глаза, и мне казалось, ему трудно дышать.

Когда, впервые встревоженный, я громко спросил, что случилось, чувствуя себя совершенно беззащитным перед злом, заставившим страдать даже его, он ответил, не открывая глаз: «Солнце… единственное, что для нас с тобой вечно». Я долгое время не мог этого понять.

Потом мы завтракали, я пил свое молоко или сок, он ехал на работу, и дом становился мой: три этажа, подвал, наглухо запертый на ключ, шестнадцать комнат плюс кухня, прихожая, две ванные с уборными. Уютные гостевые спальни, детская комната, моя вотчина, и неисследованный, слегка скрипящий чердак, полный чьих-то старых кукол и игрушек, пыльных фотоальбомов и других странных, никому не нужных вещей. Начиная с этого дома, со двора, бывшего другим измерением, и пышного сада, разбитого вокруг, и заканчивая высокой оградой, – это и было замкнутым миром, в котором я рос.

Оставалась в доме одна запертая комната, в которую папа меня не пускал. На вопрос, что там, он лаконично отвечал: «когда исполнится двенадцать», словно «двенадцать» было магическим числом, открывавшим все двери, дававшим ответы на все вопросы. Тем временем я безмятежно рос.

Прыгая по дому, пока воспитательница моя еще не пришла, топоча по коридорам, играя в индейцев, рыцарей, космонавтов и русских солдат, крича и распевая, я веселился как мог. Я мечтал скорее вырасти и стать таким, как папка, проникаясь радостью, бесконечностью, захватывающим счастьем жизни, еще не вполне понимая, что в жизни может быть какое-то другое назначение и смысл. Мое взросление проходило удивительно спокойно.

Не зная боли, укрытый заботой и предусмотрительностью отца, я ни разу не столкнулся с острыми вещами, пока не дорос до понимания опасности, исходящей от них. Я не мог ниоткуда упасть, так как пока не научился бегать как следует, падать в доступной части дома было неоткуда; ни разу не играл с огнем, пока не усвоил, как просто возникает пожар, и так далее, и так далее, и так далее.

Все эти боли я получал по сценарию: сначала теоретически, потом на практике – в присутствии отца.

Только раз случилось: года в четыре, оставшись на три часа до прихода няньки в запертом втором этаже, я слишком быстро расправился с предложенной игрой-головоломкой и, истязаемый одиночеством, умудрился открыть окно. Я уже собрался вылететь оттуда, взмыть под облака и растаять в безбрежной сини, поглощенный замечательным миром, который так стремился познать; уже перегнулся через подоконник и начал крениться вниз, в сторону разрастающейся асфальтовой дорожки… Вдруг сильные руки подхватили меня, сжали, и даже ребрами, удивленными от боли не меньше, чем был удивлен от неожиданности я сам, почувствовал, как сильно в каждой из крепких рук бьется его сердце.

Он смотрел на меня, как смотрят… не знаю подходящего сравнения. В том взгляде было совсем мало ужаса или облегчения, типичных для родителя, в последний миг подхватившего свое дитя, – в нем светилось всепоглощающее чувство ценности, я был дорог ему, как ничто иное. Но вместе с тем в его зрачках замерла внимательная пустота, как черные провалы, они впитывали каждую черточку моего лица. Он усмехнулся со сдержанной горькой иронией, словно произошедшее было странной игрой, понятной лишь ему одному.

Взрослея, я часто ловил в свой адрес это странное выражение отцовского лица; иной раз в нем было больше искрящегося смеха, иной раз горечи, но всегда эта внимательная, вкрадчивая пустота.

«Осторожнее, – хмыкнул он, переводя дыхание, – ты можешь упасть». Поставил меня на стол, чтобы как следует обнять. Он дышал спокойно, но мне показалось, что глаза его сверкают так, словно он через весь мир мчался, чтобы подхватить меня.

Много позже, вспоминая об этом случае, я спросил его:

– Как случилось, что ты тогда вернулся домой?

– Я вспомнил, что нужно вернуться за тобой, – ответил он, не задумываясь, не глядя на меня. – Вспомнил, что не закрыл как следует окно.

Он никогда мне не врал.

Обычно отец приезжал домой вечером, через полчаса после ухода няни, когда солнце начинало клониться к горизонту, готовое угаснуть и спать до зари. Летящими шагами папа взбегал наверх, в мою комнату, громко и радостно звал меня, и я с распахнутыми объятиями его встречал. Подхватывая меня на руки, он шел на веранду, и точно так же, как утром встречали солнце, теперь мы вместе провожали его.

Так было каждый день.

Иногда, редко, его спокойное и даже суровое лицо расплывалось в накатывающей изнутри слабости, жалости к самому себе, а затем становилось светлее и спокойнее, словно ежедневная чаша страдания была осушена до дна и теперь можно было веселиться и отдыхать.

Лет с пяти я уже понимал, почему он страдает. В принципе, я и раньше спрашивал про маму, сначала как Питер Пэн не понимая, что это такое, не в силах понять объяснений; затем, увидев множество примеров (специально для этого мы бывали в гостях, читали книги и смотрели фильмы), пытался понять, почему у нас с ним нет такой прекрасной, замечательной Венди.

– Она где-то? – спросил я, пытаясь представить маму на далеких островах.

– Она умерла, – ответил папа. Черные глаза его были внимательны и пусты. – Умерла, когда тебе исполнилось полтора года. Она никогда к нам не вернется.

Сначала я не понял, почему это грустно; отец несколько раз объяснил мне, так, чтобы я ощутил всю горечь этой утраты. С точки зрения среднестатистического взрослого человека, наверное, это был жестокий поступок. Увидев, как поползли по моим щекам холодные, чистые слезы, отец добавил:

– Она в другом месте, далеко-далеко. Ждет тебя. Когда-то ты встретишь ее.

Я поверил, как всегда верил ему, ведь я всегда оказывался за это вознагражден. Он никогда мне не врал; значит, я действительно увижу ее. Пока же у меня были старые фотографии и немногочисленные лаконичные рассказы отца. Вот она, совсем маленькая, ласковый ребенок с удивленными глазами, вот редкая фотография: неясная, смазанная девочка в профиль, повернувшаяся на зов в момент съемки, с руками, сложенными на худых коленках, с юбкой, лежащей неровно; вот девушка, глядящая застенчиво и странно, с растерянной улыбкой, на кого-то, стоящего рядом, – фотография ровно обрезана; вот молодая женщина рядом с папой, гуляющая с ним под руку; вот она же, в сотне угасающих осколков, аккуратно вложенных в мутноватый полиэтилен.

Мама была красивая и ясная, как свет лучистой звезды, как лазоревое небо над городом, осененным зарей. Ее так и звали – Света. Озаренная изнутри, с белой кожей, льняными волосами, улыбчивым лицом, рядом с темноволосым папой, чьи глаза были черным углем, а кожа загорелой, даже выгоревшей, она казалась солнцем, обнимающим его лучами, – и счастье обоих чувствовалось почти физически. Долгое время она так и оставалась для меня недосягаемой, прекрасной сказкой, о которой каждое утро и каждый вечер грезил отец.

Оставаясь один дома, я исследовал весь многолетний прах, осевший в старых вещах, которыми папа не то чтобы дорожил, но никогда не выбрасывал. Фотографии в пыльных альбомах повествовали о многотомной истории нашей семьи, когда-то многочисленной и разношерстной, теперь сведенной к нам двоим (с родственниками после смерти матери мы почти не общались). Устройство семьи было сложным, я долго не понимал всех тонкостей, женщин просто считая бабушками или тетями, мужчин – дедушками или дядьями. Позже я с удивлением понял, что многочисленные родственники принадлежат к половине мира матери, а из родовой линии папы в альбомах нет ни одного лица.

– Пап, – спросил я, – почему нигде нет твоих родственников?

– Я пришел ниоткуда, – проникновенно сказал он, не отрываясь от «Известий». – Одинокий волк, сын заснеженной пустыни.

– Как это?

– Да вот так. В моей жизни есть только один кровный родственник: ты.

– Где же твои мама с папой? Мои бабушка и дедушка! – удивился я безмерно. – Я хочу еще одних бабушку с дедушкой!

– Так получилось, что бабушек у тебя две, а дедушка только один. Мамин папа. Папиного папы нет. Хотя, говоря строго академически, он-то как раз есть, просто… ты с ним никогда не встретишься. И я никогда не встречался.

– Как это?.. – промямлил я, совсем ничего не понимающий. – Твой папа бросил маму перед тем, как ты родился?

Папа фыркнул.

– Нет, он воспитывал меня, пока я не подрос. А потом ушел.

– Тогда почему же ты говоришь, что ты с ним никогда не встречался?!

Он оторвался от газеты, спокойно посмотрел на меня и ответил:

– Я имел в виду дедушку. Своего дедушку. С ним я никогда не встречался. Как и ты никогда не встретишься… со своим.

В комнате повисла древняя, готическая семейная тайна. Совершенно сбитый с толку, я спросил почти шепотом:

– Но почему?..

– Ну почему апельсин не может увидеть дерево, из которого выросло дерево, на котором он вырос?.. – пожал плечами отец, встряхивая газету, переворачивая страницу и всё еще пытаясь углубиться в чтение. – Наверное, потому что он растет на месте дерева, которого теперь нет.

Этого я понять не мог, как ни старался – слишком поэтично.

– А что… с твоими папой и мамой… случилось? Где они сейчас? – бесхитростно спросил я, затаив дыхание и ожидая чего-то ужасного в ответ.

– Я скажу тебе один раз, Сережа, хоть ты всё равно пока не поймешь, – вздохнул он, складывая газету и убирая ее, посмотрев на меня немного печально и устало. – Моя мама там же, где твоя, а мой папа – там же, где и твой. Правда, при этом нельзя сказать точнее, потому что все они – в разных местах.

– В разных? Местах? Как узники замка Иф?

– Нет. Как бусы, нанизанные на одну и ту же нить. Как минутная стрелка, догоняющая саму себя. Как змея, кусающая свой хвост.

– Я ничего не понимаю!

– Потому что рано. Слишком рано, – буркнул он и замолчал.

Я мучился с полгода; не в силах найти ответ на этот вопрос, отложил его до поры до времени, оставив дремать в глубине.

Вещи, разложенные в шкафах и ящиках столов, на долгие годы стали предметами изучения и объектами игр. Когда мог, я спрашивал про них и получал развернутый либо краткий ответ, почти всегда одинаково бездумный и четкий. Знания копились в моей голове, как мячики в зашитой баскетбольной сетке, застревая и теснясь, вдавливаясь друг в друга, или объединяясь, как мыльные пузыри в одной банке, или лопаясь, чтобы испариться в бездне забытья. Но пришло время, и мне уже не хватало кратких ответов и рассказов. Растущий разум требовал всё больше, мне страстно хотелось заполнить внутреннюю пустоту.

Неудивительно, что с раннего детства я стал много читать.

Книги и фильмы проходили друг за другом, укладываясь в извилистую сетчатую трубу, свивающуюся змеей, – в мою мячную бесконечность. Многое они оставляли навсегда: эта – крыло птицы на ветру, та – суть любви к ближнему, синяя – доброту, зеленая – преданность и ласку, красная – предательство и боль, черная – мудрость и печаль. Так мало-помалу я складывался из пустого расплывчатого пятна в сложный симметрический узор, неповторимый для каждой личности.

Больше всего мне нравились книги о папиной работе – людях и генах, опытах прошлого и практике современности. Отец возглавлял проект, связанный с клонированием человека. Огромная группа людей по всему миру тратила всемирные деньги, пытаясь добиться успеха, научиться возрождать погибших в полном соответствии с памятью оригинала. Но вот уже десятый год у них ничего не получалось.

Иногда к отцу заходили коллеги в дорогих пиджаках. Они спускались в подвал, к специализированной библиотеке, рабочему кабинету, в лабораторию, и подолгу беседовали, спорили, строили предположения и планы, ругались или пили крепкие напитки, особенно после разносов, которые устраивало им какое-нибудь правительство. Ребенка туда не пускали, хоть плачь. Папа словно хотел оградить меня от этой работы, пусть она нравилась мне всё больше. На высказанное желание стать доктором, как он, лишь морщился и вздыхал, хоть иногда и улыбался, прижимая меня к себе, и гладил по темным, густым волосам.

Но даже не проникая в их покои, в один предельно печальный день своего восьмилетья я узнал из их разговора, что одним из объектов, над которым ведутся эксперименты, является моя мать.

На мучительные вопросы о том, сможет ли он когда-нибудь оживить маму, папа отвечал молчанием и лишь однажды сказал: «Мне кажется, никогда. Но, может быть, это можно будет сделать потом, когда я постарею, или после моей смерти… В любом случае, мне всё равно, буду ли я рядом с ней. Мне достаточно, что она снова будет жива. Соскользнет с этой нитки… пойдет дальше».

С этого дня он стал рассказывать мне о матери много всего, при этом не отвечал на самые простые вопросы и почему-то не сообщал никаких подробностей, возможно, считая это или слишком мучительным, или излишним.

Он любил ее больше жизни, хотя и тогда, и даже сейчас я пока еще не понимаю истинного значения этих слов.

Уже став подростком, я понял: отец был странным человеком. Он мог предугадывать мои желания, понимать меня с полуслова, впрочем, не только меня, но и всех остальных, с кем я видел его. Не осознавая этого в раннем детстве, позже я изумлялся, видя, как он живет, словно по книге, по дневнику, будто уже зная всё наперед, и поражался его мудрости. Он угадывал мои пристрастия, мой вкус и даже некоторые слова. С усмешкой дарил по праздникам то, о чем я скрытно мечтал. Мы часто играли в такую игру, и почти всегда он угадывал, что я подумаю или скажу, или что хочу сделать или сказать.

– Почему ты такой умный? – спрашивал я его. – Откуда ты всё знаешь?

– Не умный, – отвечал он. – Не всё.

– Ты угадываешь? – дергая за палец, требовал я с него.

– Думаю и вспоминаю, – улыбался он и добавлял, объясняя: – Ты же так похож на меня.

А потом прижимал меня к себе и дышал мне в макушку. Лишь эта фраза, этот жест и некоторые другие, рассеянные в пустоте совместно прожитых времен, показывали, как спокойно и беспредельно он обожал меня, словно считая неотделимой частью самого себя.

Однажды он подошел ко мне с атласом о ювелирных изделиях.

– Это бриллианты. Очень дорого стоят, поэтому в них удобно вкладывать деньги на будущее. Если бандиты украдут сто миллионов, чтобы их унести, нужен целый грузовик. А бриллианты легкие и маленькие, их берешь небольшую коробку – те же самые сто миллионов. Только чтобы обменять на деньги, нужно хорошенько подумать. Не принесешь же ты бриллианты в магазин… В общем, тут написано про всё это, про ювелиров. Почитай. И вот эту кассету посмотри. Интересный фильм о том, как мошенники драгоценности сбывают.

Он часто так делал – совал мне какие-то книжки или статьи безо всякого объяснения, добавляя: «Почитай».

Когда мне исполнилось двенадцать, дверь в комнату на втором этаже оказалась открытой. Как я и думал, это была комната нашей мамы, комната ее собственных вещей, где она работала и отдыхала. Мама, оказывается, рисовала. Рисунки ее заставили меня плакать от ощущения безвозвратности. Строгие и ясные, они остались единственным доступным для меня светом, который она излучала.

Медленно, очень осторожно я обошел комнату, запоминая каждую вещь, без сомнения, со времени маминой смерти лежавшую неподвижно. Папа не заходил сюда даже чтобы стереть пыль – этим занимались домработницы.

Не стану описывать, что и как лежало там. Каждая вещь вызывала во мне отклик, счастливую улыбку, болезненный спазм – или по рассказам папы, или по собственным мечтам. Запомнилась картина, которую отец показал мне отдельно. По его словам, написанная мамой в детстве: чей-то пустынный двор со старой яблоней в центре, за ней бежевая стена, в которой я угадал стену, виденную мной с детства, только с другой стороны, густые кроны позади нее, старая скамейка у облупленной желтой двери подъезда…

– Где это? – спросил я отца.

Папа как-то странно на меня посмотрел.

– У соседей, – ответил он.

* * *

Всё началось вскоре после моего тринадцатилетия.

Я уже давно исследовал весь город, знал, общаясь поверхностно, многих сверстников и более старших ребят, но не дружил ни с кем из них, вполне довольный обществом книг и отца, отделенный от мира вместе с ним. Школа не стала для меня должной тяжестью, и времени почему-то всегда оставалось так много, что хватало на путешествия по окрестностям.

Наш дом примыкал к заводской территории; предприятие было уже много лет практически заброшено. Рядом с огороженной зоной кренилось к асфальту старое общежитие, в котором раньше, в социалистические времена, формировались прилежные рабочие ячейки, живущие рядом с местом труда. Лет десять назад его по аварийности расселили, приготовив под снос, но дальше проектов дело не пошло. Теперь за забором был пустынный двор, на который я наконец-то сподобился посмотреть, забравшись наверх и перевесившись через ограду.

С первого взгляда на сухую яблоню и разломанную скамью я узнал его, и по всему телу прошла неудержимая дрожь. Здесь моя мама встречалась с моим отцом. В этом общежитии она жила и здесь рисовала картину, от высохших красок которой я несколько дней не мог уснуть. Я не решился тогда перелезть в этот мертвый двор: здание, как живое, смотрело на меня провалами темных окон, в которых таилась зловещая темнота. Приглушенно вскрикнув, я скатился вниз, чудом не подрав колени, и бросился прочь.

Отец в тот вечер домой не пришел. Он позвонил и сказал, что задержится на симпозиуме, обязанном перерасти в банкет. В конце разговора, перед тем, как положить трубку, он тихо добавил: «Будь там осторожнее», словно предчувствовал что-то. Он прежде почти никогда так не говорил.

Ночью, изменившей мой мир, за окном бушевала страшная гроза.

Улыбаюсь, перечитывая: начало, как в сказке. Так оно и было. По крайней мере, для меня. Но поначалу это была страшная сказка, полная тайн.

Молнии сверкали в темноте, разверзая ее, и в сгустках мрака на мгновение казались искрящиеся глаза ночи. Наваждение окутывало меня, как будто воздух вокруг густел и сворачивался упавшими на плечи складками, стены сужались, потолок беззвучно трескался, готовый рухнуть, а за спиной вырастало нечто из аморфных теней. Чувство чуда, спаянное со страхом, переполняло меня; в такт с ударами грома била нервная дрожь. Я был мальчишкой, мне исполнилось тринадцать… Читая эти строки, что вы знаете о мальчишеском страхе перед Вселенной, бесконечность и отрешенность которой я только начинал сознавать?

Громы и молнии, одиночество и расколотое небо, озаренное от горизонта до горизонта, распластанное давящим сверху непроглядным космическим мраком непредставимых бездн… Дрожащая занавеска колыхалась даже здесь, за вибрирующим стеклом в подрагивающей оконной раме из пластика; тряслась моя душа, в груди и животе зияла тянущая, ноющая пустота, яростно требующая заполнения чем-то особым.

Когда сверхъестественный ветер вдруг со страшным звуком распахнул до того едва приоткрытую створку, струи ливня обрушились на ковер и на пол с разъяренной жестокостью. Я вскрикнул, гулким эхом пробуждая мертвый дом, – и что-то глубоко во мне надорвалось. Все эти годы не зная страдания, лишь смутно предчувствуя его, теперь я внезапно, неистолкованным и неподвластным чувством увидел приближение неотвратимой беды.

Бросившись к подоконнику, увернувшись от намокшей занавески, хлестнувшей в лицо, я схватил створку – и увидел, как через бежевую стену ограды к нам в сад лезет кто-то чужой.

В грозовом полусвете была различима хрупкая, насквозь промокшая фигурка, и, кажется, на выпирающем узоре переплетенных стальных шпилей пришелец застрял, отчаянно дергаясь, никак не в силах перебраться сюда.

– Эй! – крикнул я громко, в чужом присутствии сразу же потеряв свой страх, становясь уверенным, каким при посторонних всегда был отец. – Э-э-эй!

Чужой вздрогнул, пытаясь поднять голову и взглянуть на второй этаж, чтобы увидеть меня. Я встретил глазами запрокинутое белое лицо, черные омуты глаз, залитых ливнем или слезами, но отчего-то увиденных четко, как вблизи. Взгляд выражал бессилие.

Махнув рукой, я рванулся вниз, топая по лестнице, как слон, накинул ветровку с капюшоном, влез в сандалии, с разбегу вляпался в грязь, поскользнулся и упал. Вскочил, как заведенный, хромая, бросился вперед, словно кто-то гнался и настигал. Чувство необыкновенного схватило и повело, небо разверзлось величайшим ливнем, который знавала земля, ливнем, желавшим залить меня с ног до головы. В десяток длинных прыжков я достиг подножия стены, клокочущего пузырящейся рекой, и задрал голову, пытаясь разглядеть пленника оград.

Это была девчонка. Свесившись оттуда, одной ногой уже ступившая на каменный парапет, белой от напряжения рукой ухватившись за ажурное плетение, чтобы перенести всё тело, она как-то зацепилась и теперь не могла освободиться, восседая на частоколе, подобно древней наезднице из героических легенд. Волосы тяжелым хвостом прилипли к плечу, намокшая челка скрыла брови, торс облеплен светлой футболкой, джинсовые шорты и резиново-тряпичные кеды, мокрые насквозь, – порождение мальчишеского ада с яростью в потемневших глазах. Сверкнули досадой, но еще я увидел в них удивление, неуверенность и испуг.

– Сейчас! – крикнул я и полез наверх, всё так же яростно, словно кто-то подгонял. Чуть не свалившись, оцарапав руку, поравнялся с ней. Так же, как и она залитый с ног до головы этим сумасшедшим дождем, я глянул на чужачку, словно время было как раз для знакомства.

– Я зацепилась! – прокричала она сквозь гром, откидывая сползшие волосы назад.

– А!..

– Там! – Изгибаясь, указала за спину, куда не могла развернуться. Я передвинулся, задев ее ногу, понял, что отсюда не достать. Она умудрилась зацепиться в двух местах. Чугунным шпилем проткнула штанину коротких шорт у самого бедра, а приподняться для того, чтобы освободиться, ей не давала застрявшая в выкрутасах ажуростроителей ступня.

– Я перелезу!

Она поморщилась, своим бессилием вызвав во мне жалость, но делать было нечего, пришлось ей вплотную прижаться ногой к ограде, пропуская меня на левую сторону. Избегая смотреть на девчонку, я переполз по узкому парапету, едва не обнявшись с ней, и, оказавшись слева, перебрался на ту сторону, наклонился, пытаясь освободить ее ногу. Она уже была растерта, на щиколотке кожа покраснела, и две маленькие ссадины сочились кровью. Нужно было повернуть ступню под прямым углом к ограде, но, перекошенная, фактически нанизанная на проткнувший шорты шпиль, она сделать этого не могла. Несколько минут прошли в бесполезной борьбе, заставлявшей ее стиснуть зубы, дернуться от боли несколько раз.

– Не получается! – скривленный, как от оскомины, ощущением ее неудобства, заявил я, вызвав новый приступ ярости в ее сверкающих глазах.

Нужно было приподнять шорты, чтобы освободить ее от шпиля, сантиметров на пять. Ткань растягивалась на четыре. И вы, искуснейшие жрицы самой изощренной любви, не можете представить, как изгибалась эта незнакомая девочка, чтобы помочь мальчишке, который сквозь стиснутые зубы боролся за ее свободу с коварством немых вещей.

Наконец бедро было на нужные сантиметры оголено, мелькнула светлая полоска незагорелой кожи и узорчатая белая ткань. Незнакомка смогла со стоном выпрямиться. Многие взрослые не могут знать и доли того упоения, что с этим стоном познал я. Она была не менее счастлива и, спустившись быстро, словно кошка, уже ждала меня внизу, запрокинув голову, как недавно запрокидывал ее я.

И почему-то вид ее устремленного к грозовому небу лица, перекошенного прищуром, скомканного дождем, озаренного саднящей болью ступни, показался мне настолько захватывающим и прекрасным, насколько были смутные образы и мечтанья, которых я никогда раньше представить себе не мог. Сердце мое ухнуло в колодец, который на дне своем содержит сонм сорвавшихся, да так и не вставших на место мужских и мальчишеских сердец из всемирной истории, нога подвернулась и поехала вниз по камням, руки, сведенные судорогой, не успели за что-либо уцепиться. Я стремительно съехал прямо по покрытой мохом стенке, ободрав колени, локти и лицо.

По идее, кончиться это замедленное падение должно было ударом о землю и трещиной в костях, но папа растил здесь, у самой стены, густой декоративный мох. Он смягчил удар. Я отделался острой болью, в которой утонул неловкий вскрик, и саднящими локтями и коленями.

– Больно? – спросила она, уже не обращая никакого внимания на дождь. В глазах ее были жалость и то же переживание чужой боли, что минутами раньше ворочались во мне.

– Ага! – морщась, кивнул я. Потом подумал, что всё это ужасно глупо, и крикнул: – Пошли! – указывая на дом.

Она побежала по лужам вслед за мной, шлепая как-то неритмично и странно. Только на пороге я заметил, что спасенная в одном кеде, а тот, что был на застрявшей ноге, так и остался где-то в темноте.

– Надо переодеться! – прокричал я, захлопнув дверь, всё еще пытаясь быть громче дождя. В тишине прихожей это прозвучало как гром.

Мокрая девочка вздрогнула. Она смотрела большими темными глазами то на меня, то на лужу, растекающуюся подо мной, то на такую же, стекающую вкруг ее ступней. Ее трясло от холода, она обхватила себя руками, но никак не могла справиться.

– Надо в горячую ванну! Иначе простудимся, – словно первоклашке, объяснил я ей, скидывая сандалии, носки и рубашку. Хотел снять и джинсы, но вовремя спохватился, кивнул в сторону коридора и пошел туда, начиная краснеть. Она двинулась вслед за мной.

– Туда, – я показал на дверь, включил свет, трясясь от пробирающего холода.

Девчонка по-прежнему смотрела на меня широко раскрытыми глазами, словно увидев привидение, и, кажется, совсем не слышала. Я замер с раскрытым ртом, не зная, как себя вести.

– Нужно под горячий душ… понимаешь?

Глаза ее раскрылись еще шире, выражая такое удивление, какого я в жизни своей ни у кого не видал. Я бы сказал, глаза ее стали, как у удивленной кошки. Она смотрела то на облицованную плиткой ванную комнату, блестящую сталью, мерцающую плафонами, матовым хромом, мягкими линиями пластика, то на меня, и глаза ее темнели всё больше.

Чуть позже я понял причину недоумения, царившего в карих омутах ее души. В обычных домах нет двух ванных комнат, где можно купаться независимо друг от друга.

– Я буду здесь, – неловко объяснили скомканные слова, в то время как руки рывком открыли другую мутно-стеклянную дверь. – Если что-то надо, можешь позвать, – и захлопнул дверь за собой быстрее, чем увидел ее изменившиеся глаза.

Некоторое время горячие вода и пар исцеляли холод, пробравший меня до костей, а взбитая белая пена лезла в уши, нос и глаза. Потом всё закончилось. Возбужденный случившимся, в сильном волнении от того, что же будет дальше, я прислушался к происходящему за перегородкой. В моей ванной комнате, внезапно ставшей таинственной и чужой, появилась обнаженная тайна, которую вот уже несколько месяцев я пытался почувствовать и понять.

Там шумела вода. Гостья осторожно поливалась из душа, фыркая, как тюлень, и, верно, смывая с волос мой шампунь. Я расчесывал короткие волосы папиной деревянной расческой, стоя напротив его зеркала в полный рост, у полки с его одеждой и его дорогой косметикой, раздумывая, одеться ли сейчас в его футболку, попросить тюлениху выдать мне майку, носки и трусы или голым отправиться в комнату, где всё это тоже было… Таким запомнилось первое вмешательство девочки в мою жизнь: причиняющее неудобство, очень смущающее, но притягательное. Победило стремление к простоте: надев папин махровый халат, я важно прошествовал в комнату, где, переодевшись, снова почувствовал себя собой.

Минут пять я ходил под дверью кругами. Затем пересилил себя и спросил:

– Ты как?

– Да, – ответили из-за стенки после недолгого молчания. – Хорошо.

Голос стал спокойнее и теплее. Не столь пронзительно-грудной, как там, на ограде. Более расслабленный, мягкий.

– У меня есть футболка и шорты, – я держал в руках и то, и другое, а также носки. – Положу у дверей.

Опять тишина. Даже вода стала течь тише. Наконец, фыркнув с досадой, девочка сказала:

– Да. Хорошо.

Но сделать я ничего не успел. Дверь немного подергалась и отъехала в сторону. Спасенная стояла, как была, одетая в свои мокрые вещи, и моргала, не зная, что сказать. Я протянул ей одежду и отвернулся. Она закрыла дверь и зашуршала сначала полотенцем, потом остальным.

– Как тебя зовут? – раздался ее голос, уже чуть более звонкий.

– Сережа, – ответил я. Кашлянул, раздумывая, и всё же добавил: – Сергей Сергеевич Николаев.

– Спасибо тебе, Сергей Сергеевич Николаев, – сказала она с чувством. – Ты меня вообще-то спас.

– От кого? – не зная, что еще спросить, спросил я.

– От грозы, – она неожиданно фыркнула снова. – Из плена.

– Тебя как звать?

– Светлана Александровна Воробьева. Света.

– А-а.

Дверь открылась. Мокрая ткань уже не облепляла ей спину и грудь, а значит, смотреть было можно спокойно. Шорты, как и футболка, топорщились, немного широковатые, – типичный гавайский стиль. В этом одеянии ее запечатленная моими глазами стройность слегка смазывалась, и тонкие руки-ноги торчали, как заячьи лапки из дедморозовых валенок. Расчесанные волосы она тут же завела за уши, открывая чистое, светлое лицо, крапленное угасающими веснушками – была середина сентября. Живые глаза ее уже исследовали меня и окружающее пространство, а влажные розовые губы за несколько секунд пережили гамму неуловимых движений, складываясь то в едва заметную, чуть растерянную улыбку, то в озадаченное непонимание, то в нескрываемое восхищение царящим здесь комфортом.

– Слушай… Можно я… – Она смутилась, сжимая в руках свои вещи. – Их надо посушить.

Помимо всего прочего, у нас была машина для быстрой просушки стираного белья, пользоваться которой я, конечно, умел. Многочисленные горничные, нанятые отцом, в служебном рвении относились ко мне с трепетом, постоянно таская по дому. Священнодействия мытья посуды, уборки комнат, стирания, сушки и глажения белья запечатлелись во мне с раннего детства, равно как и все эти красотки, с которыми невозмутимо общался отец и которые изредка оставались у нас ночевать.

– Давай, – кивнул я и, приняв из ее рук мокрую ношу, поочередно растягивая вещи на каждой из складных рам, опустил крышку, включая поддув.

– Пошли отсюда. Как высушит, выключится сама.

– Сережа, – сказала она, – а мне можно посмотреть ваш дом?..

Папа многое вложил в наши стены. Но только теперь, глядя на ее постоянно расширенные глаза, робкие руки, страшащиеся взять что-нибудь, что ей то и дело хотелось бы пощупать или рассмотреть, я понял, в насколько благоустроенном замкнутом мирке мы живем. От ее звонких, взволнованно-кратких вопросов и фраз, ее интереса и возбуждения дом наполнялся смыслом, оживал.

Вспомнив о вежливости, я предложил гостье чай, всё не решаясь спросить, какого рожна ей понадобилось лезть через нашу стену к нам во двор. На изобилие печений и конфет она смотрела с недоверием, стараясь не брать больше, чем «чуть-чуть». Я подумал, что жизнь там, за стеной, в полуразрушенном общежитии, вряд ли была богатой, и внутренне понял ее осторожность.

– Хочешь знать, зачем я лезла через забор? – внезапно спросила она, поднимая глаза поверх блестящей золотым обводом чашки. – Хочешь?

Я кивнул.

– Всегда хотела посмотреть, кто здесь живет. Сквозь деревья ничего не видно. В детстве думала, здесь живет принц. Ну, раньше. Давно.

Я молчал, не желая говорить. Чувствуя, что скажу не то.

– Слушай… – Она смотрела куда-то в стену, рассеянно гладя пальцем фарфор, – у вас такой замечательный дом… Богатый, но… не бездарный.

Улыбка, медленная, осветила ее и без того озаренное внутренним спокойствием лицо. Я не двигался и, кажется, не дышал. Больше всего тогда я боялся своего голоса, который неотвратимо предаст, и того, что всё это – сон.

– Как зовут твою маму? – спросила она тихо, снова пристально глядя на меня.

Мне не хотелось говорить. Я открыл рот и хрипло прочистил горло.

– Как тебя. Светой.

Почему-то мне не хотелось говорить этой девочке, что мы с нею, возможно, двоюродные или троюродные брат и сестра. Что мама моя, скорее всего, приходится ей тетей, и что выросла она в том же самом дворе, рисуя картины детства, подобные картинам, в которых моя гостья жила каждодневно.

Я сказал еще что-то, ничего не сообщая про отца и мать, в ответ на вопрос о профессии безучастно бросив: «Художница». Света заулыбалась.

– Мне пора домой, – сказала она, как только гроза стала стихать. И пошла переодеваться.

Я встал и отправился провожать ее к двери, одновременно как хозяин и как паж. Дверь недовольно скрипнула, холодный ветер повеял в лицо, капли дождя скользнули по щекам.

– Нет уж, не провожай, – с легким ехидством заметила она. Тонкий силуэт быстро растаял в темноте, затем мелькнул сквозь черные кроны шумящих деревьев. У меня перед глазами всё время было ее лицо, тот миг, когда перед уходом она неуверенно спросила: «Я еще приду?..», и я молча закивал.

Дом всё еще отражал дробное эхо легких шагов, и голос Светы удивительным образом застыл на всякой вещи, к которой прикасалась ее тонкая рука. Впервые на моей памяти он так ожил. Впервые мне показалось, что оживаю весь я, целиком.

Уснул сразу же, будто провалившись в бездонную темноту. А утром, по привычке встав с восходом, я уже знал, что люблю ее.

Мне не хватало ее каждой клеточкой тела, каждым движением мысли, каждым лучом души, светящейся в груди. Странное тянущее чувство, пустота в груди, нытье внизу живота, сплетенное с тягучей сладостью и необъяснимой легкостью, щекочущей с ног до головы.

Речи бессловны, слова бессильны, мне не удастся заставить вас поверить, но всё же в свои тринадцать лет я почувствовал, что смысл жизни обретен. И странная, непостижимая уверенность в том, что она почувствует то же самое, не оставляла меня.

Папа, мой молчаливый непредсказуемый папа уже был там, в своем чуть мятом костюме темно-серого цвета, с опустошенным стаканом и оберткой от таблетки в руках.

– Похмелье, – он небрежно отбросил подушку в сторону, приподнялся на локте. – Сынок, никогда не пей. Даже если заставляют.

– Даже если начальство? – улыбаясь, спросил я.

– Проклятые чинуши, – усмехнулся он. – Нельзя позволять им верить в твое согласие. Ты никогда ни с кем не должен быть согласен.

– Папа, ты ведь совсем не пьяный.

– Нет, сынок.

– Почему ты никогда не пьянеешь?

Он не задумался.

– Пьянеют, потому что уходят. Мне некуда уходить – я… всегда.

Я давно уже понял, что не думать о маме он просто не мог. Она была для него как воздух. Он с этим смирился и, кажется, уже почти не страдал. А может, боль стала слишком привычна.

– У меня будет так же?

Он помолчал, пожевал губами. И глянул мне в глаза:

– Очевидно, у тебя всё будет так же, как у меня.

Лучи восходящего солнца, истаивающие розовым, уже почти что желтые, освещали его покрывающееся свежей щетиной лицо. Он казался задумчиво-отрешенным, словно памятник в сквере, свободный от всех проблем, не обращающий внимания на семенящих голубей и детей.

– Пап, я влюбился.

Он растянулся на полу, раскидывая руки, отодвигаясь и одновременно становясь ближе во сто крат. Лицо его трещиной расколола улыбка, выразительная и глубокая.

– Влюбился, – негромко повторил он, и щеки его горели, как от жары.

– В девочку из соседнего двора, папа. Откуда была наша мама. Я думал, там давно уже никто не живет. Ее зовут…

– Света?

– Как ты узнал? – Я не слишком удивился, заранее зная ответ на вопрос.

– Как обычно, – не пожимая плечами, ответил он, кивая потолку. – Ты не мог влюбиться не в Свету.

Готическая семейная тайна дохнула дымом в лицо.

– Она моя двоюродная сестра? – с почти сериальным надрывом спросил я, предчувствуя худшее.

– Нет, – лениво ответил папа, – хотя, возможно, так было бы лучше. Ты уверен, что любишь ее?

– Почему нет? – От этого вопроса я дернулся, как от шлепка.

– Что ты чувствуешь?

– Не знаю, – ответил я неуверенно. – Всё так… насквозь! Мир вертится. Вокруг столько счастья. Пап, это вправду любовь?

– Не знаю, – внезапно довольный ответил он. В первый раз за всю жизнь говоря эти два простых и совершенно, совершенно диких слова! – Любовь не бывает одинакова. Тебе всего тринадцать лет. Трудно любить в тринадцать, ты даже не понимаешь, что с этим делать и как.

– Как? Что?

– Возьми ее за руку, посмотри в глаза. Никто не ждет от вас поцелуев сейчас или чего-то большего.

Он угадал мои мысли. Снова. Я открыл рот, закрыл его, затем снова открыл, но главный вопрос задать не успел. Он перевернулся на живот и размеренно заговорил, подперев щеки руками, рассеянно взирая на восход.

– Ты должен понять, что всё это значит – для мира, для нее и для тебя. Для чего это, к чему ведет. Какой может быть свадьба, сколько у вас может появиться детей. Каким окажется ваш дом, куда вы поедете отдыхать, что сможете делать вместе десять, пятнадцать лет спустя. Как заживете в старости, – он перевел дух, но продолжал, вводя меня в оцепенение, бросая в дрожь неудержимой истинностью каждого из сказанных слов, тем познанием, которое я искал слепым щенком. Опыт, который я бы накапливал лет пятьсот, он раскрывал передо мной, высказывая просто и ясно, как будто отсчитывая сдачу продавцу. – Ты должен стать ее водителем, и вести ее туда, куда она сама побоится идти. Должен суметь стать ведомым, чтобы отправиться вслед за ней, куда ей захочется тебя повести. Должен научиться завоевывать и уступать, владеть и подчиняться, творить и… – он внезапно споткнулся, словно не находя нужной рифмы, нужного слова, затем рассмеялся, сонно и устало, – и убирать мусор. Да… мусор всегда будет.

– Папа, – спросил я в полном молчании, разлепляя сухие губы и сжимая его руку своей, – что всё это значит?..

– Расскажи ей всё и спроси ее. Послушай, что она скажет. Просто действуй и смотри. Всё разрешится само… Если это любовь.

– Так что же мне делать? Как узнать?!

– Заведи дневник, – посоветовал он.

* * *

Жизнь моя понеслась свежим ветром, буланым конем, скачущим по бескрайним, золотистым полям, напоенным ароматами расцветающих трав. Счастье не до конца осознанной любви пронизывало каждый шаг. Не встречаясь с девочкой ни разу, я целую неделю видел и слышал ее каждый миг.

Дневник мой венчали угловатые, обрывочные фразы, вроде «Вспоминал Свету. Какая она красивая. Люблю ее». По большому счету я не знал, о чем писать. Фантазии сменялись четким изложением действительности, галопом неслись мелкие события, среди которых идеи и мысли путались, возникали друг из друга и не особенно заботили автора – просто ложились на бумагу немым свидетельством.

Потом наступило воскресное утро, которым мы встретились во второй раз.

Уже со второго дня после знакомства я весь извелся.

– Пап, я хочу к ней пойти.

– Сегодня? – Он достал из кармана смартфон, сверился со своим рабочим приложением, с каким-то графиком-календарем, и отрицательно покачал головой. – Нет, сегодня не получится. – А затем обыденным тоном сказал фразу, от которой волосы у меня едва не встали дыбом. – Наш дом окружен невидимым силовым полем, сегодня стагнация, и выйти за пределы зоны значит… риск.

– Какой зоны? – медленно, внятно спросил я.

Папа не мог мне врать. Это было сутью нашей жизни. Но сейчас, я был уверен, он хотел бы соврать или хотя бы смолчать.

– Одним словом, – поморщившись, сказал он, – это можно назвать аномальной зоной четырехмерности. Граница подвижна, обладает нестабильными флуктуациями, но общий график имеется, мы с Евгением Палычем всё рассчитали еще лет восемь назад.

– Мы живем на какой-то аномальной зоне, и ты мне ни разу ничего не сказал? – Уже не помню, когда в последний раз я бывал так изумлен.

– Ты еще многого не знаешь, Сережа, – пожал плечами отец, как будто не обсуждалось ничего особенно важного. – Я веду серьезную научную работу. Между прочим, засекреченную. Как-нибудь во всем разберешься, пока еще рано… Через четыре дня открывается устойчивый канал, и тебе ничего не сможет помешать. Жди. Сегодня всё равно ничего не получится.

Секунду я соображал. Затем, принимая сказанное на веру, просто спросил:

– А если она захочет прийти сюда?

– Она не сможет, – папа помотал головой. – Ее способности сильные, но всё время угасают. Лет с шестнадцати она вообще не сможет переходить границы поля. Просто перестанет замечать его.

– Что всё это значит? – Кажется, отныне это мой любимый вопрос.

– Значит, что она всю неделю может пытаться встретиться с тобой, но не сможет перелезть через забор, – по-философски меланхолично ответил отец.

Мучительно воскресенья, я в десять часов рванулся к ограде, приставил лестницу и перелез через нее. Странно, быть может, такова сила внушения, но в этот раз мне показалось, что нечто невидимое и упругое обволокло на самом верху – пропустило, но обдало холодом и тошнотой. В следующую секунду я позабыл об этом.

Она летала посередине двора на скрипящих качелях, крепленных к старой яблоне. Бежевая юбка плескалась по ветру, волосы взмывали и опадали в такт полетам вниз-вверх. Щекой прижавшись к толстой веревке, крепко держась обеими руками, прикрыв глаза, она казалась устремленной куда-то очень далеко. И горестной, и печальной. И думающей обо мне.

– Света!

Ритмичность маятника сменилась дернувшим веревки сбоем, перекрутившим качели, завертевшим их вкруг.

Глаза ее расширились, сандалии опустились, взметнув дворовую пыль. Я уже соскочил с забора и медленно шел к ней, любуясь, как трепещет по ветру ее подол платья и ласкается, касаясь шеи, бледно-зеленый шарф.

– Как твои дела? – спросили мы одновременно: я, останавливаясь, она – соскакивая и оправляя складки.

– Хорошо.

– Нормально.

Нормально были у нее, и это значило, что плохо.

– Почему ты не приходила в гости? – спросил я как можно спокойнее, желая всё сразу же ей рассказать, но твердо зная, что нельзя.

Она покраснела. Кожа ее была очень светлой, любое волнение отливало возбужденным пурпуром. Мгновение она размышляла, как сказать. Взгляды наши встретились, и, желавшая соврать, Света ответила правду.

– Я пыталась залезть, но никак не могла. Здесь стена ровнее, зацепиться не за что. Всё время соскальзываешь. Не знаю, как у меня тогда получилось… Наверное, повезло.

Ей было стыдно. Она подняла глаза и, широко распахнув их, спросила невинно:

– А почему… не приходил ты?

– Папа не пускал, – я не мог говорить ей про поле, про работу отца, но не мог и врать, поэтому закашлялся.

Она удивилась, но кивнула, пальцем теребя свой соломенный хвост, вся освещенная солнцем, словно плывущая в облаке света. Мне хотелось коснуться ее волос.

– Ты здесь живешь?

– Вообще-то нет. Раньше жила, в детстве. Теперь приехала обратно, только не знаю, мы здесь останемся или нет. Мама решает.

Мы говорили о ее семье, и странным было чувство изначального отношения к незнакомым людям, как к будущим родственникам: я собирался жениться на ней. Несильно раскачивая качели, касаясь ее руки своей рукой, я всякий раз подавлял желание коснуться ее русой макушки или узкой спины. Не оборачиваясь, она спросила, что я люблю делать. Я ответил, что читать и смотреть на восход и закат. Она удивленно улыбнулась, сказала, что тоже хочет, но ведь это так рано; я, внезапно решаясь, пригласил ее остаться у нас, пообещав, что разбужу. Она зарделась, ответила: мама не пустит, но спасибо. Мне показалось, что рука ее теребит волосы слишком настойчиво и нервно. В горле у меня давно пересохло, пальцы, оказывается, были сжаты в кулак… Она отвлеклась, а потому, когда я протянул руку, чтобы погладить ее висок, не сразу замерла, как испуганный зверек с колотящимся сердцем, но когда замерла, я почему-то не смог отнять руку от нее. Она склонила голову набок, будто пытаясь четче почувствовать жар моих пальцев. Глаза ее вспыхнули, на губах скользила незаметная улыбка, угасающе-расцветающая каждый миг; она прошептала, растерянно и сбито: «такой горячий», потершись о мою руку щекой. Счастье вскипело и перекатилось из сердца в ослабнувшие руки и глаза, потемневшие, на миг словно укрытые чернотой. В груди пылало, и что-то глубокое изнутри толкнуло меня к ней, заставляя наклониться и поцеловать ее, куда-нибудь, всё равно.

Я ткнулся губами в бровь, она вскинула удивленное лицо, наши губы встретились… Мир на мгновение пропал. Очнувшись, я ощутил, что держу рукой ее талию и бок, что она уже почти стоит и что ее тонкие руки лежат у меня на плечах.

– О-о-о-о-ох, – выдохнул я, и она выдохнула вместе со мной.

Пару секунд мы прерывисто дышали, не в силах выправить дыхание, но тела наши неуловимо сближались; полминуты спустя мы были сжаты друг другом, как сгорающие от жажды, нашедшие единственный источник в нескончаемой пустыне. Если сейчас через какое-нибудь из общежитских окон смотрела ее мама или сосед, нам бы плохо пришлось.

Сзади кто-то громко кашлянул.

Света рванулась, освобождаясь от моих рук, повернулась с широко распахнутыми глазами, в которых мелькнул яркий ужас, и увидела моего отца. Я обернулся, непроизвольно закрывая рукой губы, всё еще чувствующие сладость ее губ.

Он стоял в пяти широких шагах от нас. Замерший, опустивший руки. Взгляд его был пронзительным и спокойным, не знаю, как можно такое сочетать.

Молчание длилось секунду. Секунду Света боролась с инстинктом убежать, я осознавал изменение окружающей реальности, а папа фиксировал взглядом каждую деталь.

– Привет, пап, – хрипло сказал я. Он кивнул. – Это Света.

Она взглянула на него из-под полуопущенных ресниц и внезапно начала наливаться алым соком стеснения. Он снова кивнул, и она тихонько, сипловато выдохнула:

– Здравствуйте…

– Нам надо идти, Сережа, – он говорил, не сводя с нее глаз, и, кажется, сам не слышал своих слов. – Появились препятствия. Я тебе всё объясню, но у нас нет времени.

– А-а, – словно во сне кивнул я, – пойдем.

Он повернулся, немного неровно, неуклюже, двигаясь так, как не двигался… не двигался никогда – мой папа, уверенный, насмешливый, циничный и сильный, он словно не желал отсюда уходить, покидать двор своей юности, где росла его светловолосая принцесса, так похожая… так похожая… Сердце мое дрогнуло, туман в глазах выветрился мгновенно и до конца, тело налилось холодящим свинцом.

– Пойдем, – хрипло бросил я, рванувшись к нему, хватая его за руку.

– Света, – совершенно спокойно сказал он, оборачиваясь и щурясь против солнца, – я вижу, вы дружите с моим сыном. Приходите к нам в гости, если хотите. Сережа за вами зайдет.

– Да… Ладно, – ответила она.

* * *

– Поле становится нестабильным, – поеживаясь, бросил папа, как только мы перелезли через стену и оказались внизу. – Начинаются бессистемные стягивания.

– Что это значит? – возопил я. – Оно… рассыпается?

– Хуже. Оно начинает скручиваться. Скоро схлопнется в ничто.

– Исчезнет?

– Да.

– Что же в этом плохого?! – Меня передернуло, как только я представил себе, как Света карабкается по каменной стене вверх и бессильно замирает внизу, а перед ней – невидимое пульсирующее полотно, от которого веет нечеловеческим равнодушием, холодной насмешкой.

– Ничего, если не считать того, что после исчезновения поля мы оба кое-что потеряем безвозвратно.

Что-то болезненно сжалось у меня в груди, и гипотеза, до того бывшая неоформленно-туманной, четко высветилась внутри. Сонм неточностей, странностей, деталей, преследовавших меня всю жизнь, всё непонятое, обрушившееся на меня минуты назад, теперь становилось ясным.

– Папа, – сказал я, уже когда мы входили в гостиную и он снимал пиджак, оставаясь в темно-синей рубашке, закатывал рукава и торопливо спускался в подвал, впервые не останавливая меня, – твои эксперименты с генами как-то связаны с этим полем. Официально у вас ничего не получается, но секретная часть вашей работы зависит от этого поля, и там есть настоящий успех.

Он, не оборачиваясь, усмехнулся, открыл железную дверь, быстрой дробью набирая код и сообщая пароль. Дверь поехала в сторону, нас обдало теплым воздухом. Папа вошел в лабораторию, махнув мне рукой.

Центральные мониторы сразу же вспыхнули, показывая различные картины: какие-то пробирочные клетки, неторопливо множащиеся в штаммах где-то микроскопически далеко, и четкие, трехмерные схемы нашего дома, пространства вокруг, старого заводского двора – и прозрачной клубящейся субстанции, окружающей нас.

Еще три недели назад я бы душу отдал ради того, чтобы осмотреть тут всё, чтобы родиться заново и жить тут с вечера до утра, до самого конца времен. Но теперь в голове моей была жажда узнать правду, и я продолжал:

– Ты сумел использовать это поле, не знаю как, но оно помогло вам и вашим генам, вашим… клонам, – голос мой вырос, стал пронзительным и неудержимым. – И теперь там… растет эта девочка, эта Света – наша мама!.. А я… – Я задохнулся и замолчал.

Отец стоял неподвижно, сжав руками взятый со столика черный пульт. Он не мог мне соврать, а потому ему очень не хотелось отвечать.

– Если бы всё было так просто… – негромким расслабленным голосом заметил он, отдавая какие-то команды на пульте управления комплексом. – Ученый вырастил девочку и мальчика друг для друга взамен собственной утраченной любви… Если бы. Знаешь, так трудно жить, если ты минутная стрелка. Как будто жизнь известна заранее, словно прочитанная книга, как будто ходишь по одному и тому же пути. Как тяжело ожидать то, что неминуемо произойдет, каждый день, каждый час?.. Зачем тебе знать это сейчас, сынок? Я бы не стал тебе отвечать.

Лицо его было мрачноватым, но в целом в норме, будто я только что не сказал нечто потрясающее, абсолютное, после чего жизнь меняется безвозвратно. В моем меняющемся сознании он походил на неуклюжего гиганта, взирающего на крошечные скалы, разбросанные собственной рукой, на крошечные реки и лилипутские моря, в которых плавали бациллы-киты. Всё это утомляло его, как древнегреческого титана утомляла смертная суета. Внезапно, еще толком не зная величины его открытий, я понял: он был Прометеем, принесшим людям огонь и не хотевшим из-за этого страдать. Но не страдать было невозможно.

– Ты только скажи мне, – попросил я, снова остро, почти с болью чувствуя нечто недосягаемое в нем, таком близком и настолько непознанном мной до сих пор, – она действительно наша мама? Это на самом деле… ее клон?

– Сережа, – ответил он после паузы, пристально глядя мне в глаза, – эта девочка – для тебя. Судьба посылает ее тебе в руки, ты уже взял ее. И хотя она будет любить нас обоих, останешься с нею ты.

– Откуда ты знаешь? – прошептал я, зачарованный, веря ему полностью, до конца, как в сказочные шесть или восемь лет.

– Она такая чудесная, – внезапно запрокинув голову, рассмеявшись, сказал он. – Я уж начал забывать, как она выглядит.

Я узнал этот смех: в нем была давным-давно не выходившая наружу вечная папина боль. Подойдя к нему и прижавшись к его груди горящей щекой, я почувствовал, как тяжелая рука невесомо гладит мои черные волосы.

– Пап, я посижу здесь с тобой?

– Принеси чаю, – ответил он.

* * *

На третий день непрекращающихся исследований дом наш превратился в проходной двор для ученых, правительственных агентов и просто боевиков спецназа. Количество защитной, тревожной, научной и энергетической аппаратуры достигло критического предела. Академические совещания проводились с периодичностью уже в три-четыре часа. Наконец было точно установлено: поле смещается от нашего дома, в центре которого в течение тридцати лет была стабильная «воронка четырехмерности», куда-то в сторону, совершая серию пульсирующих движений, сжимаясь и расходясь в стороны, теряя очертания и, «совершенно очевидно», схлопываясь навек.

Сделать с этим ничего не было возможно. Поэтому в задачу отца и его людей входило добыть как можно больше информации из «данного природного феномена». Все выбивались из сил. Споры проходили в обстановке, приближенной к боевой, хотя не агрессия была этим мерилом, а насыщенность выпадов-атак, направленных против неизвестности и незнания в маневре, называемом «перманентный мозговой штурм».

Близко к рассвету третьих суток папа подошел ко мне, дремлющему в кресле напротив рябящего телевизора, положил руку на плечо и сказал негромко, так, чтобы не слышал никто:

– Всё заканчивается. Поле расширяет пульсацию с геометрической прогрессией и завтра утром сместится очень далеко отсюда, примерно на четыреста километров на юг. Группу перебросят туда, ты останешься здесь практически один. – Он понизил тон, сжал мое плечо, указывая, что сообщает нечто крайне важное: – Никто не знает, что ровно в полночь следующих суток центр по параболе вернется сюда, и будет последняя судорога. Здесь почти никого не будет, никто не сможет тебе помешать. Возьмешь в моей комнате дорожную сумку, там всё подготовлено. Где-то без пятнадцати двенадцать уже будь у стены. Без одной минуты – лезь.

Что-то вздрогнуло во мне, перевернулось, оцепенение сошло.

«Что всё это значит?» – хотел спросить я, но вместо этого автоматически вылетело:

– Мы больше не увидимся?! Мой сын никогда не встретит своего дедушку?..

Он усмехнулся, не собираясь отвечать. Боль его куда-то полностью исчезла, сделав его другим человеком, совершенно незнакомым, но еще более родным. Ему всё это было снисходительно-забавно. Он-то ведь знал всё наперед.

– Она приходила вчера, пока ты спал. Смогла перейти поле в момент сжатия, – я вздернул голову и распахнутыми глазами смотрел на него.

– Мы немного поговорили на кухне. Сложнее всего было сделать так, чтобы они все не поняли, откуда она пришла.

Мне было уже плевать, откуда.

– Что она сказала?

Папа помолчал, улыбаясь. За словами, которые он должен был сказать, стояла вся его жизнь. Сеть невидимых морщинок пронизала его лицо. Ему было сорок два года, на тридцать долгих лет больше, чем мне.

– Она не смогла сдержаться. Сказала, что мы с тобой необыкновенные. Что, кажется, влюбилась в нас.

Я не сдержал судорожный вздох.

– Сергей Сергеевич, пора! – крикнули сверху взволнованно и торопливо. – Оно начинает сбиваться!

Тихий ответ отца потонул в шуршании пиджака, в шелесте крутящихся вертолетных лопастей. Задержавшись у выхода из дома, куда я добежал вместе с ним, пропуская вперед людей, суетливо пакующих багаж, отец остановился в проеме, освещаемый бледнеющей луной. Подобный пришельцу, оставленному среди ни о чем не подозревающих людей.

– Давай, сынок, – совершенно спокойно сказал он, подмигивая и кивая. – Вспоминай меня.

И добавил почти весело:

– Еще позвоню.

* * *

Дом опустел. Академики, строгие секретарши и военные улетучились без следа. Остались два лаборанта и четверо человек охраны, кроме теоретических террористов на всякий случай прячущиеся и от нас. Доступ в подвал был мне воспрещен, да и вообще, меня никуда из дома не выпускали, так что о школе пришлось забыть.

До полуночи оставалось восемь часов.

Я думал о Свете, слоняясь по дому и не зная, что предпринять.

Девочка-мама, вечный образ, освещавший мое детство и изменивший мою жизнь. Кто она? Выросшее из клеток погибшей матери юное и хрупкое существо, покорно генной памяти всем сердцем любящее меня и моего отца?.. Иногда мне казалось, что от этой безысходной, но такой прекрасной жестокости я схожу с ума. Хотелось встретить ее, обнять, постоять молча, прижавшись друг к другу и раскачиваясь, как качаются деревья на ветру. Жить без нее, не дышать ею я уже не мог.

Я впервые узнал боль разлуки и страха; что всё закончится, поле погибнет, и тогда в клетках моей девочки начнется какой-нибудь страшный генный распад – она ведь была связана с этим полем, всё было связано с этим полем, хоть я и не знал, как.

– Сереж, есть будешь? – спрашивала лаборант Оля, наконец-то покидая гостевую комнату, где беспрестанно работала вместе с долговязым лаборантом Колей. В ответ на мой кивок она шла разогревать какой-нибудь миноборонский полуфабрикат, которыми наш дом всё еще был забит.

– Сереж, можно видик посмотреть?

– Сереж, а как это включать?

Я объяснял, сердцем будучи уже не здесь.

В собранной папой сумке-ранце была кроме одежды поразившая меня коробка: с тремя бархатными кошелечками, в каждом из которых лежало понемногу ограненных сверкающих бриллиантов. Там же были две тонкие пачки с деньгами и непромокаемый конверт с документами. Я осознал, что при желании отец мог бы положить сюда гораздо, гораздо больше денег, но он не стал. В боковом кармане лежало запечатанное письмо, на котором чернело: «Открыть там». Никакого удивления. Гипотеза оправдывалась шаг за шагом, мне оставалось только ждать и в нужный момент действовать без промедлений.

Где там и куда вообще будет мое путешествие, я не спрашивал. Мне хватало подсердечных фантазий о волшебной стране, где мы со Светой вечно будем вдвоем. Я только не понимал, как папа умудрился ее для нас создать – хотя теперь мне казалось, что он стремился к этому всю жизнь.

За полчаса до полуночи, когда весь дом словно вымер, я, сидящий на отцовской кровати с тянущей пустотой ожидания в груди, с его крупными, очень дорогими часами на руке, внезапно увидел коричневый корешок моей книги-дневника, который торчал из-под его аккуратно сложенных бумаг.

Час назад я положил дневник в сумку к остальным дорогим мне вещам. Удивленно привстав, подумав, что у папы такой же, я потянул его на себя, свалил пару журналов и стопку бумаг, раскрыл потертый и замасленный переплет.

«Вспоминал Свету. Какая она красивая. Люблю ее» – было написано там. Дальше шли страницы и страницы, исписанные твердым, взрослеющим почерком. Через некоторое время со схемами, надписями на латинском, с выводами и формулами, но сердце мое уже жило отдельно от рук, а разум пытался вместить и осознать понятое лишь сейчас.

Телефон зазвонил, как сумасшедший, как всплеснувшееся безумие. Я взял трубку, падая в темноту, наваливающуюся со всех сторон.

– Здравствуй, сынок, – хрипловато, но, в общем, совершенно обычно сказал отец. – Ты уже всё понял насчет этих апельсинов и минутных стрелок. Так что дам тебе только один совет… Что бы ты не чувствовал, чего бы не ждал, как бы четко, от начала и до конца не видел всю предстоящую тебе жизнь, с каким бы страхом не ждал смерти нашей жены, не тревожься. Мне понадобилось много времени, чтобы это понять. Но так надо, чтобы ты смог и без нее жить и быть счастливым. Сумей это, и ты покроешь весь долг перед своим родителем… перед дедушкой, которого никогда не увидит твой сын.

Трубка скрипнула, помехи от сотового шевельнулись и угасли. Кто-то что-то возбужденно на заднем фоне кричал. Кажется, они искали пропавшее поле, сейчас метнувшееся сюда. Я вздрогнул, почувствовав его плавный, стиснувший сердце приход.

– Пока, сынок, – сказал папа. – Я очень люблю тебя. Прощай.

– Пока, папа, – вымолвил я с трудом, и сердце взметнулось, осознавая эту потерю его навсегда, и эту встречу с самим собой. – Люблю тебя, папа! Прощай!..

Луна светила безмолвно, ветер притаился в кронах и кустах, ожидая чьей-нибудь трагической смерти, чтоб обездоленно взвыть во всю мощь. Я влез на стену, чувствуя пульсацию поля. Оно было здесь, дышащее, нечеловечески насмешливое, холодное. Я чувствовал его.

– Эй, младший! – Невесть откуда взявшийся спецназовец возник из-за дерева, словно тень. – Ты куда?

– Гулять я. К подружке во двор. Задрало уже тут сидеть.

– Ладно, иди, – подумав, разрешил он. – Но возвращайся быстрее. И если что, кричи. А то хулиганы какие-нибудь. Отвечай потом перед Сергей Сергеичем, он же убьет.

Я кивнул. Поле вздулось, напряглось, пробегая судорожными бесцветными волнами, обволокло меня с ног до головы, пронизало тело и пропустило, обдав всё тем же холодом и тошнотой. Минутная стрелка шагнула на полдиска назад.

Двор моей матери вспыхнул, разрастаясь перед глазами, освещенный ярко, – тут был полдень. Я свалился со стены, сильно ударившись ногами, стиснул зубы, шипя от боли. Света сидела перед мольбертом, рисуя старую яблоню и окружавший ее двор. Увидев меня, она вскочила с широко распахнутыми глазами, и даже в этот краткий миг я увидел мелькнувшее в них сумасшедшее, радостное счастье.

Пока она бежала ко мне, я думал о предопределении и неизменности, о Свете и моей маме, обо мне и об отце. Но в следующее мгновение тонкие Светины ноги оказались перед моим поднимающимся лицом, и я, глядя в ее сверкающие глаза, сквозь зубы сказал: «Привет».

* * *

Много времени еще пройдет с того дня. Я буду жить в детском доме и учиться, выбиваться в люди, привыкая заботиться о себе сам. Я уеду за границу, несколько раз вернусь, откапывать спрятанные сверкающие камни, буду брать понемногу, как мошенники в том фильме, и снова уезжать, устраивая свою будущую жизнь, жизнь своей будущей жены и сына, с которым мы будем, как одно.

Мы будем часто видеться со Светой, я увижу, как она будет расти, и почти всё время буду помнить, каким окажется окончательный исход. Боль вперемешку со счастьем станет моим бременем, моим дыханием, моей насмешливой судьбой.

В семнадцать, после полных сладости встреч, мы обещаем друг другу всю жизнь. В двадцать сыграем свадьбу. Годы начнут нанизываться один на другой, годы счастья и ожидания, годы, которые я знаю наперед.

Всё это будет висеть надо мной и моей двойственной жизнью неразрешимым бременем. Но в любом горе и в любой радости я всегда буду помнить, сколько сделал для меня отец и какую боль каждодневности он ради меня перенес. В любом состоянии, что бы не произошло, я буду помнить его единственный совет: суметь прожить эти годы счастливо – не для себя, а для жены, для единственного ребенка, которому всё это так же впоследствии предстоит.

Я знаю всё это и теперь, когда тонкие руки Светы поднимают меня с пыльной земли, и теперь, когда мне удается опереться на ее плечо, и когда она спрашивает «Больно?», и когда с тревогой заглядывает в мои глаза, когда улыбается в ответ на мой сквозь слезы смех, когда гладит мою щеку, великодушно стараясь изгнать боль.

Я чувствую исходящее от нее тепло, и больше мне нечего желать.

Впрочем, нет.

Мне всегда будет не хватать моего папы, моего отца. Сколько себя помню, всегда мечтал быть ближе к нему, рядом с ним, вместе с ним. Всегда желал узнать его поближе, побольше любить его, получше понять. Я и теперь желаю того же, как ни странно это может звучать.

И всё еще зову его «отец». Каждый вечер, когда солнце клонится к закату, мне хочется стать таким же, как он.

Сентябрь, 2001