11467.fb2
Одиссей ударил его камнем, а может быть, камень, пущенный кем-то из своры, ударил Йозефа в лоб. Одиссей рванул к себе деньги, бумажку, которую он сам, король Одиссей, дал Йозефу, он выхватил ее из записной книжки носильщика, из потрепанного блокнота, куда Йозеф заносил свои доходы и выполненные поручения. Одиссей бросился бежать. Он обогнул церковь. Свора неслась за ним. Они увидели Йозефа, лежащего на земле, увидели кровь у него на лбу. «Негр прикончил старого Йозефа!» И тотчас площадь запрудили люди, выскочившие из чуланов и каморок, из каменных укрытий, все в этом квартале знали старого Йозефа, маленького Йозефа, когда-то он здесь играл, здесь он начал работать, потом он был на войне, потом снова работал, а теперь его убили: убили, чтобы отобрать его дневную выручку. Они обступили его: серая стена бедных и старых людей окружила Йозефа. Из музыкального ящичка, стоявшего рядом с Йозефом, доносился негритянский спиричуэл. Пела Марин Андерсон, звучал ее прекрасный грудной и бархатный голос, vox humana, vox angelica[33], голос темного ангела; он звучал словно для того, чтобы умиротворить убитого Йозефа. «Надо смываться, — думала Сюзанна, — смываться, и как можно скорее, успеть бы смыться до того, как явятся фараоны, явится военная полиция и прикатит „черный ворон“. Она сунула руку себе под блузку и нащупала деньги, которые она вытащила у Одиссея из кармана. „Зачем я это сделала, — подумала она, — ведь я никогда не занималась такими вещами, это они меня довели, довели меня до ручки вчера у Александра, мне хотелось отомстить, хотелось отомстить этим свиньям, но всегда получается, что мстишь не тому, кому надо“. Сюзанна прошла сквозь серую стену бедных и старых людей, расступившихся перед ней. Бедняки и старики пропустили Сюзанну. Они догадывались, что она причастна к случившемуся, женщина всегда бывает замешана в таких происшествиях, но они не были криминалистами и психологами, они не думали: „Cherchez-la-femme“[34], они думали: «Она тоже бедна, она тоже состарится, она наша». И лишь когда стена вновь сомкнулась позади Сюзанны, какой-то шалун прокричал: «Потаскуха!» Две-три женщины перекрестились. Подошел священник и склонился над Йозефом. Он приложил ухо к груди Йозефа. Священник был сед, с утомленным лицом. Он сказал: «Он еще дышит». Из госпиталя вышли четыре монаха с носилками. Монахи выглядели как бедняки и были похожи на потерпевших неудачу заговорщиков из классической драмы. Они положили Йозефа на носилки. Они понесли носилки через дорогу в госпиталь Святого духа. Священник следовал за носилками. За священником следовала Эмми. Она тянула за собой Хиллегонду. Эмми и Хиллегонде позволили войти в госпиталь. Должно быть, монахи решили, что Эмми и Хиллегонда имеют отношение к Йозефу, а потом завыли сирены, сирены военно-полицейской машины и «черного ворона». Со всех сторон приближались к площади сирены.
Он длится недолго, этот вечерний час, когда по улицам мчатся велосипедисты, презирающие смерть. Это время, когда сгущаются сумерки, заступает новая смена, закрываются магазины, это час, когда служащие возвращаются домой, а идущие на работу в ночь расстаются с воздушными замками. Пронзительно выли полицейские сирены. Через перекресток неслись оперативные машины. Синий свет, мигая, придавал им сходство с призрачными существами: огни святого Эльма, предвещающие опасность, блуждали по городу. Филипп любил этот час, в Париже его называют l'heure bleue[35], час мечтаний, промежуток относительной свободы, миг, когда освобождаешься от дня и ночи. Выпущенные на свободу из своих предприятий и учреждений, люди еще не успели оказаться в плену у собственных привычек или возвратиться в семейное рабство. Неопределенность царила в мире. Казалось, нет ничего невозможного. Все было возможно в этот короткий миг. А что, если все это лишь фантазии Филиппа, постороннего наблюдателя, не имеющего ни работы, от которой он мог бы освободиться, ни дома, куда он мог бы вернуться? Тогда по пятам за фантазиями будут неотступно следовать разочарования. Этого Филипп не боялся, он привык к разочарованиям. Все было преображено вечерним светом. Небо пылало южными красками, оно напоминало небо Этны, небо над древним театром Таормины, оно пламенело, как некогда над храмом Агригента. Античный мир поднялся из развалин и приветливо улыбался городу с высоты. Контуры зданий на фоне неба были отчетливыми, как на гравюре, а сложенная из песчаника церковь иезуитов, мимо которой проходил Филипп, вдруг обрела балетную грацию и стала частицей древней Италии, она стала гуманной, мудрой я одержимой буйным карнавальным весельем. Но к чему привели гуманизм и мудрость и тем более буйное веселье? «Вечернее эхо» отзывалось на несчастья дня: пенсионер покончил с собой, Советы ломают копья, исчез еще один дипломат, в Германии будет новый военный устав, взрыв обнажил вход в преисподнюю. Как серьезно звучало все это и как дико! Дипломат был перебежчиком, он перешел на сторону врагов своего правительства, предательство от идеализма. Мир официальной пропаганды все еще ухитрялся формулировать свои мысли пустыми фразами, заголовками и лозунгами, давно лишенными всякого содержания. Для них существовали незыблемые, четко выверенные фронты, раз и навсегда установленные зоны, границы, территории, суверенитеты, человека же они рассматривали как игрока футбольной команды, обязанного до конца жизни выступать лишь за то общество, в которое он был принят благодаря своему появлению на свет. Они заблуждались: фронт проходил не здесь и не там и вовсе не у пограничных столбов. Фронт проходил повсюду, иногда зримо, иногда невидимо, и жизнь то и дело меняла свои позиции в любых его точках, которых насчитывались миллиарды. Фронт рассекал государства, разбивал семьи, вносил раскол в душу: две души, ах, две души жили в груди каждого человека, и сердце стучалось то к одной, то к другой. Филипп не привык держать нос по ветру, как другие; напротив, он был оригиналом. Но и он был готов менять по тысяче раз на дню и даже чаще — на каждом шагу — свое отношение к тому, что происходит в мире. «Могу ли я мысленно охватить все это? — думал Филипп. — Что я знаю про расчеты политиков, про тайны дипломатии? Я доволен, когда один из них переходит на чужую сторону, хоть немного путая им карты, заправилы должны при этом чувствовать то же, что постоянно чувствуем мы, — беспомощность. Доступна ли мне еще эта наука? Пойму ли я последнюю формулу мировой системы, прочту ли ее? Все те, что идут сейчас по улице, едут на велосипедах и в автомобилях, строят планы, переваривают неприятности иди наслаждаются вечером, они все не видят обмана и лжи, которые им преподносятся, причем авгуры, изрекающие обман и ложь, слепы не меньше, чем простые смертные». Наивность политической пропаганды всегда смешила Филиппа. Он смеялся над ней, понимая, что это может стоить ему жизни. Ну а остальные прохожие на улице? Почему они не смеются? Неужели у них пропала охота смеяться? Или же в отличие от Филиппа у них нет на это времени? Они и не догадываются, как жалок корм, который им подбрасывают, и как задешево их хотят купить. «Я слабо поддаюсь на уговоры, и меня не сманишь, — размышлял Филипп, — и все ж я подхватываю случайно услышанные слова, если они мне по душе, но тут же откликаюсь на призыв из другого лагеря, если он заманчивее, я все время выступаю в жалкой роди, я за всетерпимость, я за то, чтобы любые мнения были выслушаны, если уж хочешь прислушаться к одному из них, но серьезные люди из каждого лагеря начинают кипятиться и орут на меня, что именно моя терпимость порождает нетерпимость, они — братья-враги, они все нетерпимы до мозга костей, они питают друг к другу злобу и едины лишь в том, что оплевывают мои слабые попытки остаться беспристрастным, и каждый ненавидит меня за то, что я не хочу перейти на его сторону и лаять вместе с ним на других, я не хочу играть ни в одной из команд, не хочу участвовать даже в матче между обоими полушариями, я хочу остаться сам по себе». Надежда еще не покинула мир: осторожные прогнозы, до осени войны не будет.
Учительницы из Массачусетса шли по городу парами, словно школьницы. Они всем классом отправлялись в Американский клуб. Они послушно наслаждались вечером. Учительницам хотелось послушать доклад Эдвина, а до этого увидеть хотя бы краем глаза, как живет город. Но они увидели немного. В жизни города они увидели ровно столько же, сколько город — в жизни учительниц, то есть ничего. Руководство взяла на себя мисс Уэскот. Она шла впереди класса. Она вела своих коллег, руководствуясь планом города, приложенным к путеводителю. Она вела их уверенно и напрямик. Мисс Уэскот была расстроена. Пропала Кэй. Она убежала из гостиницы после обеда, чтобы посмотреть витрины магазинов. В назначенное время она не вернулась. Мисс Уэскот осыпала себя упреками. Не следовало отпускать Кэй одну в этом незнакомом городе. Кто знает, что здесь за люди? Не враги ли они? Можно ли им доверять? Мисс Уэскот оставила в гостинице записку, пусть Кэй немедленно берет такси и едет в Американский клуб. Мисс Уэскот не понимала мисс Бернет. Кэй, наверно, с кем-нибудь познакомилась, предположила мисс Вернет. Неужели она на это способна? Она молода и неопытна. Этого не может быть. Мисс Вернет сказала: «Она, наверно, познакомилась с человеком, который развлечет ее лучше, чем мы». — «И вы так спокойно об этом говорите?» — «Я не ревнива». Мисс Уэскот поджала губы. Эта Вернет — аморальная особа. А Кэй — непослушная девчонка. Ничего другого здесь нет. Заблудилась или шляется где-нибудь. Учительницы пересекали огромную площадь, ансамбль которой спроектировал Гитлер, здесь должна была раскинуться священная роща национал-социализма. Мисс Уэскот подчеркнула значение площади. В траве прыгали птицы. Мисс Вернет думала: «Мы понимаем не больше, чем птицы, из того, что щебечет эта Уэскот, птицы здесь случайно, и мы здесь случайно, и, возможно, нацисты здесь были тоже случайно. Гитлер — случайность, его политика — жестокая и глупая случайность, и, может быть, весь мир — жестокая и глупая случайность, допущенная богом, никто не знает, почему мы здесь, птицы вспорхнут и улетят прочь, а мы пойдем дальше, надеюсь, наша Кэй не наделает глупостей, будет глупо, если она наделает глупостей, Уэскот я не могу этого сказать, она сойдет с ума, но Кэй и впрямь обольстительна, ничего не поделаешь, она притягивает к себе обольстителей, как птицы охотника или собаку». — «Что с вами?» — спросила мисс Уэскот. Она была удивлена, мисс Вернет ее не слушала. Мисс Уэскот отметила про себя, что лицо у Вернет как у изголодавшейся охотничьей собаки. «Я смотрю на птиц и больше ничего», — сказала мисс Вернет. «С каких это пор вы интересуетесь птицами?» — спросила мисс Уэскот. «Я интересуюсь нами», — сказала мисс Вернет. «Это воробьи, — сказала мисс Уэскот, — обыкновенные воробьи. Вы бы лучше подумали о всемирной истории». — «Это одно и то же, — сказала мисс Вернет, — то же самое происходит и у воробьев. И вы — лишь воробей, дорогая Уэскот, а Кэй, наш воробушек, вот-вот выпорхнет из гнезда». — «Не понимаю вас, — уязвленно сказала мисс Уэскот, — я вовсе не воробей».
Филипп зашел в зал Старого замка, который государство приспособило для продажи вин в разлив, желая поддержать отечественное виноделие. Зал в этот час никогда не пустовал. Служащие бесчисленных министерств и ведомств заворачивали сюда, чтобы взбодриться, и, заправившись, шли домой, к своим женам и бессердечным детям, к еде, разогретой равнодушными руками. Здесь было царство мужчин. Здесь почти не было женщин. В зале сидели две женщины. Но не настоящие женщины, а редакторши из «Вечернего эха». Они вином заливали пожар своих заголовков. «Пора домой, — подумал Филипп, — пора вернуться к Эмилии». Но ему все еще хотелось послушать Эдвина» несмотря на неудачную встречу, столь мучительную для обоих. «Если я сейчас же не отправлюсь к Эмилии, мне сегодня вообще не попасть домой», — думал Филипп. Он знал, что Эмилия напьется, не застав его вечером дома. Он думал: «Тогда я запрусь один в пустой квартире и, окруженный зверями, тоже напьюсь, я напьюсь, если я вообще буду пить, ведь я уже давно не пью». В Старом замке были отличные вина. Но Филиппу уже не хотелось вина. Филипп умел веселиться, но у него пропала всякая охота к веселью. Он твердо решил вернуться к Эмилии. Эмилия была как доктор Джекиль и мистер Хайд из повести Стивенсона. Филипп любил доктора Джекиля, обаятельную и мягкосердечную Эмилию, но боялся и ненавидел отвратительного мистера Хайда, вечернюю и полуночную Эмилию, беспутную пьянчужку, исступленную Ксантиппу. Если он отправится домой сейчас же, он еще застанет доброго доктора Джекиля, если же он пойдет на доклад Эдвина, то его возвращения будет дожидаться мерзкий мистер Хайд. Филипп размышлял, сможет ли он перестроить свою жизнь с Эмилией, повернуть ее иначе. «Эмилия несчастлива по моей вине, почему я не могу сделать ее счастливой?» Он подумывал о том, чтобы расстаться с домом на Фуксштрассе, уехать из запущенного особняка, который действовал на Эмилию угнетающе. Он думал: «Мы поселились бы в одном из ее загородных домов, их все равно не продать, в них полным-полно съемщиков, съемщики не захотят съезжать, что ж, отлично, мы выстроим себе тогда домик в саду, другие так и делали». Он знал, что ничего не выстроит — ни домика, ни шалаша. Эмилия останется на Фуксштрассе. Она не сможет жить без семейных ссор, без надвигающейся, как рок, нищеты. Да и сам Филипп никогда бы не расстался с городом. Он может жить только в городе, пусть даже бедняком. Время от времени Филипп читал книги по садоводству и доказывал себе, что обретет покой, ухаживая за растениями. Он понимал, что это иллюзия. Он думал: «Живя за городом, в домике, построенном собственными руками, даже если б мы его и построили, мы бы совсем извели друг друга, а в городе мы все же любим друг друга, лишь делаем вид, что не любим». Он рассчитался за вино. К сожалению, он не заметил, что рядом с дамами из «Вечернего эха» сидел редактор «Новой газеты». Узнав, что Филипп не взял у Эдвина интервью, редактор набросился на него с упреками. Он выразил надежду, что Филипп пойдет хотя бы на доклад Эдвина и подготовит для «Новой газеты» краткий отчет. «Почему бы вам самому не пойти?» — спросил Филипп. «Ну вот еще, — ответил редактор, — языком трепать — это ваше дело. Уж потрудитесь, прошу вас». — «Такси оплатите?» — спросил Филипп. «Включите в накладные расходы», — сказал редактор. «Наличными», — сказал Филипп. Редактор вынул из кармана десять марок и протянул Филиппу. «После отчитаетесь», — сказал он. «Ну вот, докатился, — подумал Филипп, — продаю и себя и Эдвина».
Напуганная дракой на площади и оглушенная непрерывным воем полицейских сирен, Мессалина заскочила в тихий бар при гостинице. Чтоб разрядить овладевшее ею напряжение, она должна посидеть в тишине. «Неужели здесь нет ни души?» — подумала Мессалина. Ей было страшно остаться одной. Из притона с проститутками и ворами она вернулась назад в места, отведенные для хорошего, как ей казалось, общества, того самого хорошего общества, у границ которого Мессалина занималась разбоем. Она никогда не порывала полностью с классом цивилизованных людей. Она ничем не поступалась. И хотела иметь кое-что вдобавок. Класс цивилизованных людей служил ей плацдармом, откуда она могла брататься и заключать кратковременный чувственный союз с нецивилизованным слоем, который она называла пролетариатом. Наивная! Ей стоило лишь обратиться к Филиппу, и он разразился бы потоком красноречивых жалоб на пуританские наклонности пролетариата. Филипп вовсе не вел распутной жизни. Мессалина считала его монахом. Но здесь было нечто другое. Филипп нередко сетовал: «Наступает пуританский век». При этом он, непонятно почему, ссылался на Флобера, который жаловался, что перевелись женщины легкого поведения. Женщины легкого поведения вымерли. Пуританство в рабочей среде Филипп рассматривал как несчастье. Филипп охотно поддержал бы ликвидацию собственности, но решительно выступил бы против любых ограничений легкомыслия. Впрочем, он различал женщин легкого поведения и женщин дурного поведения; к последним Филипп причислял всех тех, кого принято называть проститутками. «Эти люди словно с цепи сорвались, — думала Мессалина, — разве можно так дубасить друг друга?» В ее доме гости били друг друга эстетически безупречным образом и согласно установленному ритуалу. Мессалина посмотрела по сторонам. Похоже, бар действительно пуст. Нет, в самом дальнем углу сидели две девушки: Эмилия и американочка с зелеными глазами. Мессалина привстала на цыпочках. Огромный монумент угрожающе зашатался. Ей хотелось пошпионить за малышками. Девушки пили, смеялись, обнимались и целовались. Что там происходит? Почему на голове у Эмилии такая смешная шляпа? Прежде она никогда не носила шляп. Как многие неуверенные в себе люди, Мессалина всюду видела направленные против нее заговоры и почти не сомневалась, что у других есть тайны, в которые ее де желают посвящать. Зеленоглазая американочка заинтриговала Мессалину. Сперва разговаривала с Филиппом, теперь целуется с Эмилией. Они целуются, словно пансионерки. Кто эта обольстительная малышка? Где подцепили ее Филипп с Эмилией? «Может, они все ж зайдут ко мне вечерком, тогда разберемся», — подумала Мессалина. Но тут она увидела Эдвина и снова вскочила с места. Не удастся ли заполучить его на вечер? Эдвин был более крупной рыбой, правда не столь лакомой. Быстро войдя в бар, Эдвин направился прямо к стойке. Он что-то прошептал бармену. Бармен налил ему коньяку в большой винный бокал. Эдвин залпом осушил бокал. Он нервничал, думая о предстоящем выступлении. Он пытался заглушить свое волнение коньяком. У входа его уже ждала консульская машина. Дав обещание, он стал его пленником. Отвратительный вечер! И зачем он только согласился на это выступление! Тщеславие! Тщеславие! Тщеславие мудрых! Почему он не остался в своей обители, в своей уютной квартире, забитой книгами и антикварными вещами? Что заставило его покинуть свой дом? Зависть. Зависть к актерской славе и овациям, которые осыпают исполнителя главной роли. Эдвин презирал актеров, презирал исполнителей главных ролей и толпу, за счет которой и вместе с которой они существуют. Но, ах, это был такой соблазн, овации, толпа, молодежь, ученики, в этом было столько соблазна и очарования, особенно для Эдвина, который долгие годы провел за письменным столом, одиноким трудом пробиваясь к познанию и красоте, но также и к признанию. Опять эта женщина! Он видел ее на лестнице, журналистка-сплетница, баба-колосс, уставилась на него, надо бежать! А Кэй закричала: «Это Эдвин!! Разве ты не видишь? Идем скорей! Я опоздаю на его доклад. Где записка от Уэскот? Идем же! Я чуть не забыла!» Эмилия взглянула на Кэй с неожиданной злобой: «Ну и катись к своему Эдвину! Я и не подумаю! Ненавижу этих бумагомарателей!» — «Как ты смеешь так говорить! — закричала Кэй. — Он настоящий писатель!» — «Филипп — тоже настоящий писатель», — сказала Эмилия. «Кто такой Филипп?» — спросила Кэй. «Мой муж», — сказала Эмилия. «Она сумасшедшая, — подумала Кэй, — чего она хочет, она сумасшедшая, у нее ведь нет мужа, уж не думает ли она, что я так и буду сидеть с ней? Я уже совсем пьяная, хватит с меня сумасшедших женщин в моей туристской группе, и все ж она очаровательна, эта сумасшедшая немочка». Она закричала: «Мы еще увидимся!» Легким прощальным жестом она послала Эмилии воздушный поцелуй. Она бросилась стремглав к Эдвину. Она выпила виски; сейчас она заговорит с Эдвином, она попросит его дать ей автограф; кажется, у нее нет при себе книги Эдвина, где же книга? Где она ее оставила? Пусть Эдвин напишет ей несколько слов в блокноте бармена. Однако Эдвин уже торопился к выходу. Кэй побежала за ним. Эмилия подумала: «И Мессалина здесь, так мне и надо». Мессалина возмущенно смотрела вслед Кэй и Эдвину. Что здесь опять творится? Куда они несутся сломя голову? Не заговор ли это против Мессалины? Сейчас Эмилия ей все объяснит. Но Эмилия тоже исчезла, исчезла через заклеенную обоями дверь в стене. Лишь смешная шляпа, которая была на Эмилии, осталась лежать на столе рядом с пустыми стаканами. Осталась как пережитое разочарование. «Какое-то колдовство, — подумала Мессалина, — это какое-то колдовство, я совсем одна на свете». На миг обескураженная, она, качнувшись, шагнула к стойке. «Тройной!» — крикнула она. «Что именно, сударыня?» — спросил бармен. «Все что угодно. Я устала». Она действительно устала. Давно она уже так не уставала. Она вдруг почувствовала, что переутомилась. Но она не имеет нрава поддаваться усталости. Ей надо еще успеть на доклад Эдвина, она должна еще как следует подготовиться к вечеру. Она потянулась к фужеру, из которого выплескивалась прозрачная водка. Она зевнула.
Утомительный день. Огни вечернего неба, заходящее солнце светили прямо в стекло небесно-голубого лимузина, и этот свет на миг ослепил Вашингтона и Карлу. Он ослепил их, но в то же время очистил и преобразил. Лица Карлы и Вашингтона посветлели. Вашингтон не сразу опустил теневой щиток. Они медленно ехали по берегу реки. Еще вчера Карла была способна размечтаться, что когда-нибудь они точно так же выедут на прогулку по Риверсайд-драйв в Нью-Йорке или к Золотым воротам в Калифорнии. Теперь же ее сердце успокоилось. Она уже не ехала навстречу сказочной квартире из американского журнала, квартире с креслами, телевизорами и автоматизированной кухней. Это была мечта. Сказочная мечта, столь мучившая Карлу, ибо в глубине души она всегда боялась, что не достигнет сказочной страны. Теперь она освободилась от груза своих несбыточных желаний. У себя в комнате она никак не могла опомниться. Когда Вашингтон повел ее к машине, она уже не висла у него на руке, как мешок, тяжелый мешок, наполненный чем-то мертвым. Теперь она освободилась. Освободилась, но не от ребенка, а от мечты. Она больше не мечтала о призрачном земном блаженстве и об иллюзиях жизни, которых достигаешь простым нажатием кнопки. Она снова верила. Она верила Вашингтону. Они ехали по берегу реки, и Карла верила, что они едут вдоль Сены. Сена не столь далека, как Миссисипи или Колорадо. Они будут чувствовать себя как дома на берегах Сены. Они оба станут французами, раз уж так получилось, она, немка, станет француженкой, а Вашингтон, чернокожий американец, станет французом. Французы рады, когда кто-нибудь хочет у них поселиться. Карла и Вашингтон откроют ресторанчик, маленький кабачок, «Washington's Inn», и вход туда будет открыт для всех. Их обогнала машина. В ней сидели Кристофер и Эзра. Кристофер радовался. Он приобрел в антикварном магазине чашку берлинской фарфоровой мануфактуры, чашку с изображением великого прусского короля. Он возьмет эту чашку с собой на берега Сены. В парижском отеле он подарит ее Генриетте. Генриетта обрадуется, когда он подарит ей чашку с изображением прусского короля. Генриетта — пруссачка, неважно, что теперь она американка. «Все эти национальные различия — дикость, — думал Кристофер, — давно пора с этим покончить, разумеется, любой из нас гордится родными краями, я горжусь местечком Нидлз на реке Колорадо, но ведь из-за этого я никого не убиваю». — «Я его убью, если ничего другого не останется, — думал Эзра, — возьму камень и убью его, а сам — в машину, щенка надо первым делом запихнуть в машину, и ни доллара он, лопух, не получит, главное, чтоб Кристофер не рассуждал, а сразу же дал полный газ». Вот уже несколько часов подряд Эзра озабоченно морщил свой лобик. Кристофер дал Эзре десять долларов. «Ну вот, теперь ты не потеряешься, — пошутил он, — а если и потеряешься, то десять долларов тебе помогут». — «Да-да», — сказал Эзра. Казалось, его это больше не интересует. Он равнодушно сунул в карман десять долларов. «Мы не опоздаем в пивной зал?» — спросил Эзра. «Чего тебе там надо? — полюбопытствовал Кристофер, Дался тебе этот пивной зал. Ты все время спрашиваешь, не опоздаем ли мы». — «Да нет, просто так», — сказал Эзра. Кристоферу нельзя рассказывать. Он будет против. «Доедем до места, а после повернем обратно», — наседал он на Кристофера. «Ну разумеется, мы повернем обратно. Кто нам помешает?» Кристоферу еще хотелось наскоро осмотреть мост. Он прочел в путеводителе, что с этого моста открывается романтический вид на речную долину. Кристофер находил, что Германия красива.
Бехуде мог зайти в один из трех баров. С улицы они казались одинаковыми. Это были одинаковые домики-времянки, с одинаковыми бутылками на витрине и одинаковым прейскурантом. В них пили и закусывали стоя. Один бар принадлежал итальянцу, другой — бывшему нацисту, третий — старой проститутке. Бехуде выбрал бар бывшего нациста. Эмилия частенько заходит к этому бывшему нацисту выпить стаканчик. Это мазохизм с ее стороны. Бехуде прислонил велосипед к осыпающейся стене бара, изготовленной из прессованного щебня. У бывшего нациста были дряблые щеки, темные очки закрывали глаза. Эмилии здесь не оказалось. «Надо было зайти к старой проститутке», — подумал Бехуде, но он уже переступил порог бара старого нациста. Бехуде заказал водки. «Если у него нет водки, я смогу уйти». Но у бывшего нациста была водка. «Такому, как я, следовало бы минеральную воду, — думал Бехуде, — спортсмен, зря занялся психиатрией, разрушает мозг». Он выпил водку, и его передернуло. Бехуде не переносил спиртное. Но пил его порой из упрямства. Пил, закончив прием больных. Он подумал: «С-пустым-и-дряблым-кошельком». Это была студенческая песня. Бехуде ее никогда не пел. Он вообще не пел студенческих песен. Однако кошелек был и впрямь пустым и дряблым. И сам он был пустым и дряблым, он, доктор Бехуде, после каждого приема становился пустым и дряблым. Таким же, как его кошелек. Двое больных опять попросили у него в долг. Он не смог им отказать. Ведь он лечит людей от непрактичности. «Этот нацист — тоже пустой и дряблый», — подумал он. И заказал еще водки. «Скоро опять начнется», — сказал нацист. «Что начнется?» — спросил Бехуде. «Чиндрадада», — сказал нацист. Он сделал жест, каким ударяют в литавры. «Опять они всплыли, — подумал Бехуде, — что ни случись, все им на руку». Он еще глотнул водки — и его снова передернуло. Он расплатился. «Зайти бы еще к старой проститутке», — подумал он, но для старой проститутки у него уже не было денег.
Эмилия стояла в баре старой проститутки. Она хотела пойти домой. Хотела вернуться домой трезвой. Когда она приходит пьяной, Филипп ругается, а иногда даже плачет. За последнее время Филипп стал каким-то истеричным. Боится за Эмилию, уж не помешался ли он? «Могу выпить хоть бочку», — сказала Эмилия. Она знала, что ее личность раздваивается для Филиппа на доктора Джекиля и мистера Хайда. Она бы с радостью пришла домой в образе доктора Джекиля, милого и доброго доктора. Она бы рассказала Филиппу, что выручила немного денег, заложив вещи в ломбарде, продав чашку и коврик. Из оставшихся у нее денег можно было бы наконец уплатить за электричество. А потом она бы рассказала Филиппу, что подарила украшение. Филипп понял бы ее правильно. Он понял бы также, почему она почувствовала себя такой свободной, надев украшение на шею зеленоглазой американке. Однако, в общем, получилось некрасиво. Филипп ей сразу же скажет: «Тебе надо было уйти. Надеть ей украшение и затем уйти». Филипп — психолог. Это и здорово и досадно. От него ничего не скроешь. Поэтому лучше рассказать ему все как было. «Почему я не ушла? Потому что ее губы так прекрасно пахли, они пахли свежестью и свободой прерии, разве я заглядываюсь на девушек? Нет, я вовсе не заглядываюсь на девушек, но я была бы не прочь немного пококетничать с ней, как с хорошенькой сестренкой, поцеловать, и погладить, и шепнуть зайди-сказать-мне-спокойной-ночи, и ей хотелось того же, мерзкий Эдвин, он все расстроил, во всех человеческих отношениях есть что-то мерзкое, если бы я сразу ушла, я чувствовала бы себя весь вечер превосходно, и зачем я заговорила с этой американкой? Теперь я ее ненавижу!» Однако не от расстройства чувств зашла на этот раз Эмилия к старой проститутке. Сегодня она бы совладала с желанием завернуть к ней в бар. Но ее сбили с пути. Неподалеку от гостиницы она наткнулась на бездомного щенка с веревкой, волочившейся следом. «Ах ты бедняга! — закричала она. — Тебя может задавить машина». Она поманила щенка к себе. Щенок учуял запах ее других зверей и тотчас же всем своим видом показал, что ищет, к кому бы пристроиться; он учуял, что Эмилия добра, и его нюх не подвел его. Эмилия поняла, что щенок голоден. Она повела его в бар старой проститутки и купила ему колбасы. А уже очутившись в баре, она выпила вишневки. Выпила крепкой, горьковатой вишневой наливки. Выпила потому, что ею владела горечь. Горечь неудавшейся жизни и горечь неудавшегося дня, горечь приключения с ожерельем, горечь дум о Филиппе и их квартире на Фуксштрассе. Старая проститутка говорила с ней приветливо, но тоже горько. Эмилия выпила вместе с ней. Эмилия предложила старой проститутке выпить. Старая проститутка была точно замерзшая струя воды. Огромная шляпа на ее голове напоминала застывшую водяную корону над фонтаном, а руки ее были в перчатках, обшитых черным стеклярусом. При каждом движении ее рук стеклярус на перчатках звенел, словно лед, так звенят льдинки в бокале, если его потрясти. Эмилия восхищалась старой проституткой. «Когда я состарюсь, как она, я буду выглядеть намного хуже, мне и наполовину так не сохраниться, и не будет у меня такого же бара, мои денежки перекочуют к ней, пропью все до копеечки за этой стойкой, она-то денежки зря не тратила, небось ни разу не пила на свои, всегда на чужие, за нее платили мужчины, а я пила и буду пить на свои». Щенок завилял хвостом. Он был очень умный, хотя, глядя на него, трудно было этому поверить. Он знал, что может разжалобить человеческое существо, принявшее участие в его судьбе. Он завоюет сердце женщины. Это лучше, чем завоевывать сердца мальчишек, капризных богов, способных на неожиданные выходки. Перспектива куда более заманчивая. Новая богиня добра. Подобно психиатру Бехуде, щенок пришел к мысли, что Эмилия — добрый человек. Эмилия не доставит ему разочарований. Она готова взять его к себе. «Ты будешь жить у тети, — сказала Эмилия. — Да-да, мой милый, запомни, мы уже не расстанемся».
В баре итальянца стоял Ричард, склонившись над стойкой. Куда он попал? Он забрел сюда случайно. Дверь была открыта настежь. Он принял эту лавку за аптеку. Он подумал: «А что, если там девушка, совсем недурно, первый вечер в Германии — и уже с немецкой девушкой». Вместо этого он попал на поле сражения. Бутылки, стаканы и штопоры превратились в танки и укрепления, сигаретные пачки и спичечные коробки — в эскадрильи самолетов. Итальянец, хозяин бара, был заядлым стратегом. Он показывал молодому американскому летчику, как надо защищать Европу. После удачной обороны он перешел в наступление и разом нейтрализовал Восток. «Сбросьте несколько бомб! — кричал он. — Несколько бомб, и победа за вами!» Ричард пил вермут. Он с удивлением отметил, что у вермута горький вкус. Вермут напоминал по вкусу горький сироп. «Что, если этот малый прав, — думал Ричард, — так просто, всего несколько бомб, наверно, он прав, неужели Трумэну это не приходит в голову? Несколько бомб, почему в Пентагоне другого мнения?» Но тут Ричард призадумался; он призадумался, вспомнив то, что говорилось на уроках истории, или писалось в газетах, которые он читая, или звучало в речах, которые он слышал. Он сказал: «Гитлер ведь уже это делал, точно так же поступали и японские самураи: ночью переходили границу, атаковывали без предупреждения». — «Гитлер делал правильно, — сказал итальянец. — Гитлер был великим человеком!» — «Нет, — возразил Ричард, — он был гнусным человеком». Ричард побледнел: этот спор был ему неприятен и он чувствовал раздражение. Он прибыл сюда не для того, чтобы спорить. Как может он спорить? Разве он знает, что здесь произошло? Может быть, здешние люди смотрят на все по-другому? Но он прибыл и не для того, чтобы отрекаться от своих американских принципов, которыми он так гордился. «Я здесь не для того, чтобы действовать, как Гитлер, — сказал он. — Мы никогда не будем действовать, как Гитлер». — «Придется», — сказал итальянец. Он в ярости разрушил эскадрильи, танки и укрепления. Ричард оборвал беседу. «Мне надо в пивной зал», — сказал он. Он думал: «Здесь трудно владеть собой».
Солдат, не желавший быть солдатом, убийца, не желавший убивать, смертник, мечтавший о более спокойной смерти, он лежал на жесткой койке в госпитале Святого духа, он лежал в свежевыбеленной палате, в монашеской келье, над ним висело распятие, у изголовья пылала свеча, рядом молился, преклонив колени, священник, позади священника на коленях молилась женщина, и лицо ее было строже, чем у церковнослужителя, ее сердце зачерствело так, что даже прощание с жизнью она, жрица безжалостной религии, считала грехом, в ногах стояла маленькая девочка и не отрываясь смотрела на него, и все новые и новые полицейские появлялись в комнате, словно статисты на сцене. На улице выли полицейские сирены. Полиция прочесывала квартал. Немецкая полиция и американская военная полиция искали великого Одиссея. Ангел смерти давно уже коснулся Йозефа своим крылом. Что ему до сирен на улице? Какое ему дело до полицейских двух национальностей из двух частей света? Когда он работал, он старался избегать полицейских. Он не ждал от них ничего хорошего. Полицейские вручали ему повестки о призыве в армию или делали строгие внушения. Лучше всего были, когда никто не интересовался Йозефом. Если его звали, значит, от него чего-то хотели, и, как правило, хотели того, что было Йозефу не по сердцу. Теперь его смерть взбудоражила весь город. Старый носильщик вовсе не хотел этого. Он в последний раз пришел в сознание. Он сказал: «Это — приезжий». Он произнес не обвинение. Он был рад, что это сделал приезжий. Вина искуплена, долг оплачен. Священник отпустил грехи. Эмми крестилась и шептала свое обычное «прости-нам-о-господи». Маленькая неистовая богомолка. Хиллегонда размышляла: вот лежит старик; он выглядит кротким; он мертв; смерть выглядит кроткой; смерть совсем не страшная; она кроткая и тихая; но Эмми считает, что старик умер грешником, грехи же должны быть отпущены; Эмми еще не совсем уверена, будут ли отпущены старику его грехи; бог еще не решил, отпустить грехи или нет; он в лучшем случае милостиво простит вину; бог очень строг; для него законы не писаны; перед богом ничем не оправдаешься, все будет грех; но если все грех, тогда ведь что ни делай, все бесполезно; если Хиллегонда будет вести себя дурно — это грех, но если она будет вести себя послушно, она все равно будет считаться грешницей; а почему этот человек дожил до старости, если он грешник; почему бог не наказал его раньше, если он действительно грешник, и почему он выглядит таким кротким? Значит, можно быть грешником и скрывать это от других; и, глядя на ближнего, не скажешь, кто он такой; никому нельзя верить. И у Хиллегонды вновь просыпалось недоверие к Эмми: можно ли верить Эмми, набожно шепчущей молитвы Эмми, а вдруг ее набожность — лишь личина, за которой прячется черт? Если бы Хиллегонда могла поговорить об этом с отцом, но ее отец глуп, сказал, что чертей вообще не бывает, может быть, он считает, что и бога нет? О, он плохо знает Эмми, черт существует. Все время находишься в его власти. Сколько полицейских: кто они, полицейские бога или полицейские черта? Сейчас они заберут старика, чтобы наказать его; его хочет наказать бог и хочет наказать черт. Под конец все сводится к одному. У мертвого старика нет выхода. Он уже не может скрыться. Он не может защитить себя. И убежать он тоже не может. Хиллегонде было жаль старика. Разве он виноват, что так вышло? Хиллегонда подошла к мертвому Йозефу и поцеловала ему руку. Она поцеловала руку, таскавшую множество чемоданов, морщинистую руку, которую перерезали желобки, густо пропитанные землей и грязью, войной и жизнью. «Ты его внучка?» — спросил священник. Хиллегонда разрыдалась. Жалобно всхлипывая, она уткнулась головой в сутану священника. Эмми прервала свою молитву и раздраженно сказала: «Она — актерское дитя, ваше преподобие. Ложь, игра и притворство у нее в крови. Накажите девочку, спасите ее душу!» Но прежде, чем священник, от испуга переставший гладить Хиллегонду по голове, ответил няне, из-под госпитальной койки, где лежал Йозеф, послышался голос. Музыкальный чемоданчик Одиссея, который был отставлен под кровать и некоторое время безмолвствовал, заговорил снова. Он говорил на этот раз английским голосом, мягко, тихо и внятно; это был красивый, хорошо поставленный, слегка жеманный голос оксфордского профессора, голос филолога, отметившего значение Эдвина и упомянувшего про его доклад в Американском клубе. Голос объяснил, что «Германии выпала редкая удача послушать мистера Эдвина, крестоносца духа, который прибыл в немецкий город, чтобы засвидетельствовать бессмертие духа, выступить в защиту духовной традиции и старой Европы, ибо со времен Французской революции, — в этом месте голос процитировал Якоба Буркхардта, — Европа переживает глубокий общественно-нравственный кризис и находится в состоянии хаоса и перманентной неустойчивости». Неужели Эдвин прибыл в Европу, чтобы вернуть ей равновесие, вывести ее из кризиса, упорядочить хаотический беспорядок и — разумеется, в духе старой традиции — начертать новые заповеди на новых скрижалях? Священник, который думал о жизни Йозефа, поддавшись волнению, охватившему прихожан из-за смерти старого носильщика, и который был по-своему тронут мрачной набожностью няни, ее окаменевшим липом, лишенным всяческой теплоты и радости и растроган всхлипываниями маленькой девочки, ронявшей слезы на его сутану, священнослужитель рассеянно слушал английский голос, голос из музыкального чемоданчика, стоявшего под смертным ложем, и его не покидало чувство, что голос рассказывает о лжепророке.
Шнакенбах, жертва сонной болезни, учитель, уволенный из профессиональной школы, Эйнштейн, не получивший достаточного образования, провел вторую половину дня в читальном зале американской библиотеки. Одолеваемый сном, он дотащился до Американского клуба, каким-то чудом, точно ведомый ангелом, не попав под колеса трамваев, автомобилей и велосипедов. В читальном зале он обложился всевозможными изданиями по вопросам химии и фармакологии. Он хотел быть в курсе новейших исследований американских ученых; он хотел посмотреть, как далеко продвинулась великая Америка в изготовлении противоусыпляющих средств. Видно, и в Америке немало больных летаргией. Американцы тщательно разрабатывают проблему, как избавиться от сна. У них стоит поучиться. Шнакенбах многое брал на заметку. Он мелким почерком писал и вычерчивал структурные формулы; он производил вычисления; его интересовала молекулярная спектроскопия; он твердо помнил, что есть разные системы молекул, одни вращаются влево, а другие вправо, и что его цель — разгадать, в правую или в левую сторону вращается его жизнь, частичка всеобщей жизни, органическое соединение, способное мыслить «я», коим он, то есть Шнакенбах, какое-то время является, покуда его снова не поместят в великую реторту Вселенной. За этими-то размышлениями и настиг Шнакенбаха его враг, его недуг — сон. В читальном зале хорошо знали Шнакенбаха. Его не будили, его не пытались отвоевать у врага. В библиотеке бывали странные посетители. Читальный зал обладал огромной притягательной силой для бездомных бродяг, любителей посидеть в тепле, людей со странностями и детей природы. Дети природы приходили сюда босиком, обросшие волосами, с запущенной бородой, закутанные в покрывала из домотканого полотна. Они требовали книги про ведьм и дурной глаз, поваренные книги о растительной пище, брошюры о загробной жизни и индийских факирах или же углублялись в только что вышедшие труды по астрофизике. Они были космическими натурами, они щелкали орехи и грызли корнеплоды. Библиотекарша говорила: «Того и жди, они начнут мыть здесь ноги, впрочем, они вообще не моются». Американская библиотека была первоклассным учреждением. Сюда записывали совершенно бесплатно. Библиотека была доступна для каждого, почти как «Washington's Inn» — ресторанчик, который собирался открыть в Париже Вашингтон Прайс, негр и американский подданный, ресторанчик с вывеской «вход открыт для всех».
Шнакенбах спал. Пока он спал, актовый зал клуба заполнялся. Послушать Эдвина собралось много народу. Пришли студенты, пришли молодые рабочие, несколько художников, которые из экзистенциальных убеждений носили окладистые бороды и не снимали с головы беретов, пришло философское отделение духовной академии, десяток крестьянских лиц, отмеченных духовностью, суровостью или наивностью, пришли два трамвайных кондуктора, бургомистр и судебный исполнитель, который причислил к своей клиентуре писателей, отчего и покатился по наклонной плоскости, а кроме того, пришло очень много нарядных и упитанных людей. Доклад Эдвина оказался событием общественного значения. Упитанные люди работали в радиоцентре, на киностудии или в рекламном бюро, поскольку им не посчастливилось обладать депутатским мандатом, занимать высокие посты в министерстве, не говоря уже о кресле министра, служить в оккупационной армии или в консульстве. Они все проявляли интерес к судьбам европейского духа. Городские коммерсанты проявляли, по-видимому, меньший интерес к судьбам европейского духа; они не прислали своего представителя. Зато прибыли создатели моды, женоподобные благоухающие мужчины, они пришли в сопровождении манекенщиц, стройных, прелестных куколок, которые могли вверить себя своим кавалерам без особых опасений. Бехуде сел рядом со священниками. Он подчеркнул этим жестом, что они — коллеги. Он думал: «В любую минуту мы сможем, если потребуется, оказать помощь психиатрическую и духовную, больные вне опасности». Мессалина и Александр обросли свитой. Они стояли возле эстрады, а столпившиеся вокруг фоторепортеры озаряли их вспышками. С ними был Джек. Он носил мятые летние брюки американского офицера и полосатый пуловер. Вид у него был непричесанный и расхристанный, как будто, напуганный звонком, он только что выскочил из постели. Рядом сшивался Крошка Ганс, его приятель, слегка накрашенный шестнадцатилетний юнец с белокурыми, как лен, волосами, одетый в голубой костюм, словно перед конфирмацией. Он держался скромно. Ледяными, водянисто-пустыми глазами он смотрел на Создателей моды и их куколок, Крошка Гане, маленький Ганс, везучий Ганс, он-то знал, где и чем можно поживиться. Затем появилась Альфредо, скульпторша. Ее напряженное, усталое и разочарованное личико, заостренное, как кошачья мордашка на египетской пирамиде, раскраснелось, будто она сама себе надавала пощечин, желая выглядеть вечером задорной и свежей. Рядом с Мессалиной Альфредо казалась маленькой и грациозной, и никто бы не удивился, если бы Мессалина взяла ее на руки, чтобы ей было хорошо видно. Александр принимал поздравления. Его поздравляли спесивые ничтожества и жалкие подхалимы. Они надеялись, что их фотографии попадут в газету: Александр беседует с Пипином Коротким, Федеративное государство жертвует на культуру, открытие академии. Они говорили про любовь эрцгерцога, улучшить кинопродукцию в новой Германии, все дело в сценарии, писатели — в кинематографию. «Представляю себе, какой это будет прекрасный фильм», — мечтательно говорила дама, муж которой издавал «Судебный бюллетень», зарабатывая тем самым достаточно денег, чтобы одевать свою супругу у женоподобных создателей моды. Вампир в женском платье. «Чушь собачья», — сказал Александр. «Ой, как вы смешно острите», — сладко пропела дама. «Не сомневаюсь, — подумала она, — не сомневаюсь, что это будет чушь, но зачем он говорит об этом так громко? Не обязательно же чушь собачья, бывает ведь серьезная и скучная чушь». Спрос на неореализм падает. В самом первом ряду сидели учительницы из штата Массачусетс. Они держали в руках блокноты. Они считали, что люди, озаряемые вспышками, — корифеи духовной жизни Европы. Им посчастливилось: они не видели фильмов с участием Александра. «Какой интересный вечер!» — сказала мисс Уэскот. «Цирк», — сказала мисс Вернет. Они украдкой поглядывали на широкую входную дверь, не появилась ли наконец Кэй. Отсутствие Кэй тревожило обеих. Эдвина провели на сцену через особую дверь. Подобно стрелкам, фотографы припали на одно колено и встретили Эдвина залпом вспышек. Эдвин поклонился. Он закрыл глаза. Он несколько секунд помедлил, не решаясь взглянуть в зрительный зал. У него слегка кружилась голова. Ему показалось, что он потерял дар речи и не сможет выдавить из себя ни слова. Он вспотел. Он вспотел от страха, но и от счастья тоже. Как много народу собралось его послушать! Его имя обошло весь мир. Он не склонен переоценивать свою известность. Но пришли же люди послушать, что он им скажет! Жизнь Эдвина ушла на духовную работу, он посвятил ее духу, он приблизился к духу, он воплотил в себе дух, теперь он может передать его другим: в каждом городе его приветствуют ученики, дух никогда не умрет. Эдвин положил рукопись на кафедру. Он придвинул к себе лампу. Он откашлялся. В этот момент широкая дверь еще раз открылась и по ступеням, ведущим в зал, сбежали Филипп и Кэй. Филипп встретил Кэй у самой двери. Распорядитель уже не хотел их впускать, но Филипп вынул репортерское удостоверение, выданное ему «Новой газетой», и, подчиняясь его магическому действию, распорядитель открыл перед ними дверь. Филипп и Кэй сели сбоку на откидные места, которые в дни театральных представлений предназначались для пожарника и полицейского. Но ни пожарник, ни полицейский не пришли на доклад Эдвина. Мисс Уэскот подтолкнула мисс Вернет. «Видели?» — прошептала она. «Это — немецкий поэт, только я не знаю его имени», — сказала мисс Вернет. «Вот с кем она шаталась все это время». Мисс Уэскот пришла в негодование, «Хорошо еще, если этим ограничилось», — язвительно добавила мисс Вернет. «Ужасно», — простонала мисс Уэскот. Она была готова сорваться с места в броситься к Кэй; ей казалось, что нужно позвать полицию. Но Эдвин снова откашлялся, и в зале воцарилась тишина. Эдвин Предполагал начать с античности, с древней Греции и Рима, он собирался упомянуть о христианстве, о влиянии библейской традиции на классический мир, он хотел сказать о Возрождении, с похвалой и упреком отозваться о французском рационализме восемнадцатого века, но увы! вместо слов в зале слышался лишь невнятный шорох, раздавались какие-то гортанные звуки, шум, треск и пощелкивание, словно от ярмарочной трещотки. Эдвин, стоя за кафедрой, сперва не заметил, что динамики вышли из строя. Он уловил беспокойство зала и почувствовал, что обстановка не благоприятствует духовной сосредоточенности. Он произнес еще несколько слов о значении полуострова, вытянувшегося перед Евразийским континентом, но его перебили. В зале стали стучать ногами и кричать, чтобы он говорил громче и отчетливее. У Эдвина появилось такое же ощущение, какое бывает у канатоходца, когда на самой середине каната он вдруг замечает, что не может двигаться ни вперед, ни назад. Чего хотят эти люди? Неужели они пришли, чтобы посмеяться над ним? Он замолчал и вцепился в кафедру. Это был бунт. Техника бунтовала против духа, техника, это дерзкое, испорченное, каверзное, беспечное детище духа. Кое-кто из энтузиастов кинулся на сцену, чтобы пододвинуть к Эдвину микрофон. Но оказалось, что вся звукоусилительная система клуба не в порядке. «Я беспомощен, — думал Эдвин, — мы все беспомощны, я положился на это идиотское и коварное звуковое устройство, но мог бы я выступать перед ними без этого изобретения, которое сделало из меня посмешище? Нет, я бы не отважился, мы больше не люди, мы — неполноценные люди, я не смог бы говорить, оказавшись с ними один на один, как Демосфен, мне необходимо пропустить свои мысли и голос через жесть и провода, как через фильтр». Мессалина спросила: «Ты видишь Филиппа?» — «Да, — сказал Александр, — надо будет поговорить с ним о сценарии. Сам он до этого не додумается». — «Вздор, — сказала Мессалина, — он и строчки написать не способен. Зато девочка. Милашка. Американочка. Он ее совратит. Что ты на это скажешь?» — «Ничего», — ответил Александр. Он зевнул. Еще немного, и он заснет. Пусть Филипп совращает кого угодно, если ему охота. «Уж его-то импотентом не назовешь», — подумал Александр. «Идиот», — прошептала Мессалина. Треск и помехи в звукоусилительной установке были слышны и в читальном зале. Они разбудили Шнакенбаха. Он тоже собирался пойти на доклад Эдвина, он тоже был неравнодушен к судьбам европейского духа. Он понял, что уже поздно и что доклад давно начался. Он встал пошатываясь и нетвердой походкой вошел в зал. Кто-то, приняв Шнакенбаха за долгожданного электромеханика, только что проснувшегося в подвале, неосмотрительно протянул ему микрофон. Шнакенбах вдруг увидел, что стоит перед целым залом; спросонья он решил, что перед ним класс, который он вел до того, как вынужден был уйти из профессиональной школы, и закричал в микрофон о том, что тревожило его больше всего на свете: «Не спите! Проснитесь! Пора!»
«Пора», — думал Хейнц. Он держал площадь под наблюдением, район между пивным залом и кафе для солдат-негров. На площади было много полиции; на площади было слишком много полиции. Наряд военной полиции, охранявший вход в кафе, был усилен. В военную полицию брали особенно рослых и статных негров. Они носили белые гетры, белую портупею и белые перчатки. Они выглядели как нубийские легионеры Цезаря. Хейнц все еще не знал, как он выкрутится. Самое лучшее — выхватить доллары и убежать в развалины. В развалинах американский мальчишка его ни за что не разыщет. «Ну а если он захочет, чтоб я показал щенка? Он наверняка не вытащит доллары, пока я не покажу щенка». Досадно, что собака убежала. Сделка под угрозой. Но не отказываться же от сделки из-за того, что собака удрала? Смешить людей незачем. Хейнц отлично спрятался. Он стоял у входа в бар «Бродвей». Бар был закрыт. Вход не освещался. Владелец бара предпочел перебраться на настоящий Бродвей. В Новом Свете чувствуешь себя в безопасности. А в Старом Свете можно умереть. Умереть можно и в Новом Свете, но там умираешь в большей безопасности. Владелец бара «Бродвей» оставил в Европе страх, долги, мрак я голых девушек. Он оставил также могилы, огромную могилу, в которой лежали его убитые родственники. Фотографии голых девушек, забытые и заброшенные, продолжали висеть в темной подворотне на грязной стене. Девушки улыбались и игриво прикрывались легкой вуалью. «Американские потаскухи» — приписала рядом чья-то возмущенная рука. Девушки улыбались, игривые, как и прежде, игриво прикрываясь вуалью. Какой-то нацист намалевал на стене: «Проснись, Германия». Девушки улыбались. Хейнц помочился на стену. Мимо подворотни проходила Сюзанна. Она подумала: «Эти свиньи мочатся куда ни ступи». Сюзанна шла в кафе для солдат-негров. Чернокожие часовые из военной полиции попросили Сюзанну предъявить удостоверение. Они держали его в руках, затянутых в ослепительно-белые перчатки. Удостоверение было в порядке. Мимо кафе проехала машина военной полиции, в ней сидели белокожие. Белые полицейские прокричали своим черным коллегам очередную инструкцию. Белые полицейские выглядели менее элегантно, чем черные. По сравнению с черными полицейскими они имели жалкий вид. Сюзанна скрылась за дверью. Один из белых полицейских подумал: «У этих черномазых самые лучшие девки».
В кафе играл немецкий оркестр. Кафе было бедным. Американский оркестр стоил слишком дорого. Поэтому играл немецкий оркестр, и играл вполне сносно. Это был оркестр капельмейстера Беренда. Оркестр играл всевозможные джазовые мелодии, а время от времени «исполнял марш альпийских стрелков или испанский вальс Вальдтейфеля. Марш очень нравился черным солдатам. Вальдтейфель нравился им меньше. Капельмейстер Беренд был доволен. Он с удовольствием дирижировал в клубах и кафе для американских солдат. Он находил, что ему отлично платят. Он был счастлив. Власта сделала его счастливым. Он бросил взгляд на Власту, которая сидела за столиком рядом с оркестром. Власта сидела, склонившись над шитьем. Иногда она отрывала глаза от работы и смотрела на Беренда. Тогда господин Беренд и Власта обменивались улыбками. У них была тайна: они пошли против всех и выиграли; они оба выступили против собственного окружения и его законов и разорвали кольцо предрассудков, грозившее сомкнуться вокруг них. Капельмейстер германского вермахта познакомился с маленькой чешкой в протекторате Богемия и Моравия. Он полюбил ее. С девушками спали многие. Но они презирали девушек, с которыми спали. Лишь немногие любили девушек, с которыми спади. Капельмейстер любил Власту. Сначала он сопротивлялся любви. „На что мне чешка?“ — думал он. Но потом он влюбился, и любовь преобразила его. Любовь преобразила не только его, но и девушку, девушка тоже стала другой. Когда солдаты германского вермахта метались по Праге, словно загнанные звери, Власта прятала господина Беренда у себя в сундуке, а затем бежала вместе с ним из Чехословакии. Власта от всего отказалась; она отказалась от своей родины; господин Беренд тоже отказался от многого; он отказался от своей прожитой жизни; они оба чувствовали, что оторваны от прошлого, они были свободны, они были счастливы. Если бы им раньше сказали, что можно жить так свободно и счастливо, они бы не поверили. Оркестр играл диксиленд. Под управлением капельмейстера Беренда он играл одну из первых джазовых композиций, играл ее на немецкий, романтический лад, в духе „Вольного стрелка“.
Оркестр показался Сюзанне скучным. Бледнолицые идиоты взяли слишком спокойный темп. Оркестр не мог сыграть того, что Сюзанна называла сильной музыкой. Ей хотелось хмеля, хотелось вихря; она хотела отдаться хмелю и вихрю. Досадно, что все негры похожи друг на друга. Как тут разобраться? Всегда лотом уходишь не с тем, с кем надо. На Сюзанне было платье из полосатого шелка. Она носила платье, как рубашку, на голом теле. Она выберет того, кого захочет. Здесь каждый будет рад уйти вместе с ней. Сюзанна искала Одиссея. Она украла у него деньги, но Цирцея, сирены и, может быть, Навзикая, которыми она была, заставляли ее вернуться назад к Одиссею. Она не могла оставить его в покое. Она украла у него деньги, но она не предаст его. Она никогда не предаст и никогда не выдаст, что это он убил Йозефа. Она не знала, действительно ли Одиссей убил Йозефа камнем, но она это допускала. Сюзанна не жалела мертвого Йозефа. «Все мы умрем». Но она предпочла бы, чтобы Одиссей убил кого-нибудь другого. Например, Александра или Мессалину. Но пусть он даже убил, она должна быть с ним рядом, «мы должны держаться вместе, ведь столько вокруг свиней». Сюзанна, ненавидела мир, который, как ей казалось, отверг ее и надругался над ней. Сюзанна любила каждого, кто восставал против этого ненавистного ей мира, кто наносил хотя бы один удар по холодному и безжалостному порядку. Сюзанна верна. Она надежный товарищ. На Сюзанну можно положиться. С ней не надо бояться полиции.
Хейнц прижался к стене с голыми девушками. У входа в бар прохаживался немецкий полицейский. Немецкие и американские полицейские были в этот вечер как осы, вспугнутые из своего гнезда. Какой-то негр прикончил не то шофера такси, не то носильщика. Хейнц не знал точно. Об этом говорили в Старом городе. Одни настаивали, что это шофер такси, другие утверждали, что носильщик» «Откуда у носильщика деньги?» — думал Хейнц. Он выглянул из подворотни и увидел небесно-голубой лимузин Вашингтона, подъехавший к кафе. Из него вышли Вашингтон и Карла. Они прошли в кафе. Хейнц удивился. Вашингтон и Карла давно уже не бывали в кафе. Карла не хотела туда ходить. Она отказывалась посещать кафе, переполненное шлюхами. Наверно, что-то произошло, если Вашингтон снова привез сюда Карлу. Произошло что-то очень серьезное, но что именно, Хейнц не знал. Он забеспокоился. Неужели они собрались в Америку? Возьмут ли его с собой? Или не возьмут? Хочет ли он, чтоб его взяли? Он не знал. Пожалуй, лучше всего пойти сейчас домой и в постели поразмышлять о том, хочет ли он в Америку. Он, наверно, заплакал бы в постели. А может быть, од стал бы читать Карла Мая и грызть шоколад. Стоит ли верить Карлу Маю? Вашингтон уверяет, что индейцы остались только в голливудских фильмах. Идти ему домой или нет? Лечь или не ложиться в постель? Да и вообще, стоит ли ломать голову над этими проблемами? На площадь выехала машина, похожая на самолет. Сторож указал ей место на стоянке. Из машины вышли Кристофер и Эзра. Эзра огляделся. Значит, все же приехал. И он заинтересован в сделке. Отступления для Хейнца нет. Он уже не ляжет в свою постель. Отказаться теперь от сделки — трусость. Кристофер направился в пивной зал. Эзра медленно шел позади Кристофера. Он поминутно оглядывался. Хейнц подумал: «Не подозвать ли его?» Потом прикинул: «Нет, еще рано, пусть старый янки, его папаша, сначала сядет и закажет пиво».
«Какой он молоденький, этот парень, совсем молодой янки, — думала девушка, — он первый вечер в Германии, а я его уже знаю». Девушка была хорошенькая. У нее были темные волосы и ослепительно-белые зубы. Ричард познакомился с ней на центральной улице. Это она устроила так, что он подошел к ней. Она поняла, что Ричард ищет знакомства с какой-нибудь девушкой, но слишком робок, чтобы завязать разговор. Она пришла к нему на выручку. Девушка как бы случайно попалась ему навстречу. Ричард догадался, что она хочет облегчить ему первый шаг. Девушка ему понравилась, но он подумал: «Что, если она больная?» В Америке ему посоветовали избегать случайных знакомств. Американских солдат, покидающих родину, всегда предостерегают от таких знакомств. Но он подумал также: «Мне ведь от нее ничего не надо, а может быть, она вовсе и не больная». Она не была больной. И кроме того, не была уличной девкой. Ричарду повезло. Девушка работала продавщицей в универмаге на привокзальной площади. Она продавала носки. Универмаг прилично зарабатывал на носках. Девушка зарабатывала гроши. Заработанные ею гроши она отдавала родителям. Но она не испытывала ни малейшего желания сидеть вечерами дома и слушать музыку по выбору отца: ежедневную передачу «Гори-светлячок-гори», невыносимо нудный концерт по заявкам, прочнейшее наследство «великогерманского рейха». Пока горел светлячок, отец читал газету. Он говорил: «При Гитлере было иначе! Размах чувствовался». Мать кивала. Она думала об их прежней, дотла сгоревшей квартире; да, размах чувствовался, особенно в поднявшемся до небес пламени. Мать думала о приданом, которое всегда берегла: оно сгорело без остатка. Она не могла забыть про бельевой шкаф с приданым, но остерегалась возражать отцу; отец служил швейцаром в Объединенном банке, он был человек с положением. После носков и музыки по программе «Светлячка» девушка пыталась хоть немного встряхнуться. Ей хотелось пожить. Пожить собственной жизнью. Девушка не хотела, чтобы ее жизнь была такой же, как жизнь ее родителей. Жизнь ее родителей не достойна подражания. Ее родители — банкроты. Они бедны. Они нежизнерадостны, они несчастливы и мрачны. Они сидят помрачневшие, в мрачноватой комнате, под звуки музыки, бодрой до помрачения. Девушка мечтала о другой жизни, о других развлечениях и — уж если ей суждено их иметь — о других переживаниях. Американские юноши ей нравились больше, чем немецкие. Американские юноши не напоминали девушке о мрачном быте, который ее окружал. Они не напоминали девушке о том, о чем она и думать не могла без отвращения: вечные неудобства, вечная теснота в квартире, необходимость по-одежке-протягивать-ножки, затаенная в людях злость, всеобщее раздражение, подавленность и уныние. Американских юношей овевал другой воздух — воздух дальних краев, за ними лежала загадочная чужбина, откуда они пришли, и поэтому они казались намного красивее. Американские юноши были приветливы, наивны и беззаботны. Судьба и страх, сомнения и безнадежность не отягощали их. Их не отягощало прошлое. К тому же девушка знала, сколько зарабатывает служащий в универмаге; знала о лишениях, которые он претерпевает, когда хочет купить себе новый костюм, готовый костюм, сшитый безвкусно и грубо, в котором он будет выглядеть еще более несчастным. Когда-нибудь она выйдет замуж за переутомленного, разочарованного, безвкусно одетого человека. Но сегодня ей не хотелось об этом думать. Она с радостью пошла бы на танцы. Но Ричард хотел в пивной зал. Что ж, в пивном зале тоже бывает весело. И вот они пришли в пивной зал. Но в пивном зале звучала все та же музыка: «Гори-светлячок-гори».
Зал был переполнен. Содружество немцев и ненемцев шумело, оглашая ревом его прославленный, не раз воспетый уют. Из огромных бочек струилось и пенилось пиво; оно струилось и пенилось непрерывным потоком; бочки не затыкались; официанты подставляли под струю кружки, убирали, едва они наполнялись, обтирали, уже держа наготове следующую. На пол не проливалось ни капли. По восемь, по десять, по дюжине кружек подавали официантки на столы. Шел праздник в честь, бога Гамбринуса. Люди чокались, пили до дна, ставили на стол пустые кружки и ждали, когда их вновь наполнят. В пивном зале играл оркестр горцев. Это были немолодые мужчины в кожаных шортах, открывавших волосатые покрасневшие колени. Оркестр играл «Гори-светлячок-гори», играл «Мальчик-розу-увидал». Все дружно подпевали, брались за руки, вскакивали, залезали на скамейки, подымали кружки и ревели нараспев и с чувством «Розу-на-лужайке». Затем опять садились. Опять пили. Пили отцы, пили матери, пили маленькие дети; вокруг чана с грязной посудой стояли старики; они искали кружки с недопитым пивом и, найдя, жадно опрокидывали в себя. Все говорили об убийстве шофера. Какой-то черный солдат убил шофера такси. Речь шла, разумеется, о смерти Йозефа; однако молва превратила носильщика в шофера такси. Видимо, молва сочла, что носильщик как жертва убийства слишком ничтожен. Общее настроение было не в пользу американцев. Кругом ворчали, ругали жизнь, прорывалось недовольство. Пиво разжигает национальное самосознание немцев. В некоторых странах национальная гордость проступает под действием вина, в других — под, действием виски. В Германии же именно пиво пробуждает любовь к отечеству, тяжело одурманивая немецкие головы. К отдельным представителям оккупации, подавшим на шабаш в пивной зал, здесь относились по-соседски дружелюбно. Американцы нередко захаживали в пивной зал. Они говорили, что чувствуют себя там уютно и безмятежно. Некоторые даже утверждали, что по уюту и безмятежности пивной зал превосходит все, что они о нем читали или слышали. Оркестр заиграл «Баденвейлерский марш», любимый марш покойного фюрера. Стоило поставить каждому оркестранту по кружке пива, как начинал звучать этот марш, под звуки которого Гитлер всегда входил в зал собраний национал-социалистской партии. Марш был музыкой истории, недавней и роковой. Весь зал рванулся, вздымаясь как единая, переполненная восторгом грудь. Люди, рванувшиеся с мест, не были нацистами. Они были любителями пива. Только порыв заставил их всех подняться. Ведь это лишь потехи ради! К чему серьезничать? Зачем думать о прошлом, о похороненном и забытом? Американцы тоже поддались порыву. Американцы тоже поднялись. Американцы подтянули, напевая любимую мелодию фюрера, отбивая такт ногами и кулаками. Уцелевшие немецкие солдаты обнимались с американскими солдатами. То было теплое, чисто человеческое братание, начавшееся само собой, без дипломатических переговоров и политических интриг. Братание запрещено, братание разрешается, неделя добрососедских отношений. Кристофер был в восхищении. Он думал: «Почему такие сцены отталкивают Генриетту? Почему она не может забыть? Жаль, что ее сейчас здесь нет, здесь восхитительно, здесь прекрасные люди». Эзра разглядывал оркестр, он разглядывал людей. Его лобик наморщился еще сильнее, стал совсем узким, совсем маленьким. Он был готов закричать. Он в дремучем лесу! Здесь каждый человек — дерево. Каждое дерево — дуб. А каждый дуб — великан, злой великан из сказки, с дубиной в руке. Эзра чувствовал, что не сможет пробыть в этом лесу долго. Он не сможет долго сдерживать страх. Если в ближайшие несколько минут не появится мальчишка с собакой, он закричит. Он закричит и убежит прочь. Между столами протискивалась фрау Беренд. Она искала Ричарда, молодого американского родственника, сына того, кто слал ей посылки, как знать, не вернутся ли трудные времена, конфликт обостряется, родственники должны держаться друг за друга. Как глупо поступил молодой человек, пригласив ее в пивной зал! Почти за каждым столом — по американцу. Они сидят здесь так же, как сидели ваши солдаты, — совсем как солдаты вермахта, только без той выправки, сидят в ужасных позах, кому как удобно. «Слишком много свободы, вот и одичали», — подумала фрау Беренд. Она спрашивала молодых американцев: «Ты случайно не Ричард? Я — тетя Беренд!» В ответ она встречала недоумение или хохот. Некоторые кричали: «Присаживайся, мамаша!» — и пододвигали ей кружку с пивом. Какой-то парень, пузатый, как бочка, шлепнул ее по заду. «Ну и солдаты же у них, это все машины да самолеты, а сами бы они ни за что не победили». Фрау Беренд продолжала поиски. Она должна разыскать Ричарда. Нельзя, чтоб Ричард пересказал дома все то, что сообщила ему эта ехидна, лавочница. Фрау Беренд должна разыскать Ричарда. Она увидела его рядом с девушкой, хорошенькой брюнеткой. Они пили пиво из одной кружки. Левая рука девушки лежала на правой руке юноши. Фрау Беренд думала: «Он или не он? Наверно, он, по возрасту это он, но это невероятно, не может быть, чтоб это был он, как мог он привести сюда эту брюнетку, ведь он назначил здесь свидание своей тете?» Ричард заметил, что его разглядывает какая-то женщина. Он испугался. Он подумал: «Это она и есть, женщина с рыбьим лицом и есть моя тетка с негритянской дочкой, я не любопытен, сам навязываться не стану». Он повернулся к своей девушке, обнял ее и поцеловал. Девушка подумала: «Надо быть осторожней, он не такой робкий, как кажется, а я-то боялась, что он начнет целоваться только в парадной». Губы девушки были с привкусом пива. Губы Ричарда тоже были с привкусом пива. Пиво было отличное. «Это не он, — думала фрау Беренд, — он никогда не стал бы себя так вести, даже если он вырос в Америке, он не стал бы себя так вести». Она села на стул, все еще не решаясь попросить пива. Пить пиво — излишний расход. Фрау Беренд была равнодушна к пиву. Но ей хотелось пить, к тому же ее одолевала усталость. Ничего не заказать значило бросить вызов официантке и залу, а на это у нее уже не было сил.
Карла и Вашингтон решили пойти в негритянское кафе, чтобы отпраздновать будущее, будущее, когда каждый сможет войти куда пожелает. В этот вечер они верили в будущее. Они верили, что к ним придет будущее, когда каждый, кто бы он ни был и как бы ни жил, сможет войти куда пожелает. Карла была музыкальна. И, услышав джазовую музыку, напоминавшую ей «Вольного стрелка», она, еще не видя, по манере исполнения догадалась, что дирижирует ее отец. Еще вчера Карле было бы неприятно встретить капельмейстера в негритянском кафе, а при мысли, что отец увидит ее там с Вашингтоном, она пришла бы в ужас. Теперь же встреча вызвала в ней иные чувства. Они — люди. А люди рассуждают иначе. В перерыве Карла поздоровалась с отцом. Господин Беренд обрадовался, увидев Карлу. Он был слегка смущен, но справился со смущением и познакомил Карлу с Властей. Власта тоже смутилась. Все трое были смущены. Но никто из них не подумал ничего плохого. «Я здесь с другом, — сказала Карла. Она показала на Вашингтона. — Мы уезжаем в Париж», — сказала она. Однажды капельмейстер тоже едва не попал в Париж. Во время войны его должны были направить в Париж. Но направили в Прагу. Господин Беренд подумал: «Правильно ли поступила Карла, полюбив негра?» И не решился ответить самому себе. Наверно, этот негр — хороший человек. Иначе Карла не стала бы с ним жить. На миг в каждом из них проснулось горькое сомнение. Они подумали: «Мы все на дне, вот почему нас тянет друг к другу». Но они чувствовали себя легко в этот вечер и потому сумели заглушить сомнения и побороть мрачные предчувствия. Они остались друзьями и продолжали любить. Господин Беренд сказал: «Сейчас ты будешь удивлена. Ты увидишь, что и твой отец умеет играть „Hot-Jazz“, настоящий современный джаз». Он снова поднялся на эстраду. Карла улыбнулась. Власта тоже улыбнулась. Бедный отец. Воображает, что исполнит настоящий джаз. Настоящий джаз умеют исполнять только негры. Оркестр господина Беренда заиграл. Застонали духовые инструменты, и забил барабан. Затем вступили трубы. Громко, но зато красиво. Сюзанна нашла Одиссея. Он с риском для себя проник в кафе. Он ради нее покинул места, где прятался, и, минуя ловушки, расставленные полицейскими, с риском для себя проник в кафе. Сюзанна знала, что Одиссей придет; им достаточно было слова, возгласа, чтобы договориться, и вот он пришел. Сюзанна, а также Цирцея, сирены и, может быть, Навзикая, которыми она была, обвились вокруг Одиссея. Под дикий джаз-оркестр они, танцуя, скользили по паркету; они слились воедино, превратившись в четвероногую извивающуюся змею. Они были оба возбуждены. Возбуждены тем, что пережили в этот день. Одиссею пришлось бежать, ему пришлось скрываться, враги не смогли его схватить, великий, хитроумный Одиссей ускользнул от сыщиков, он пленил Сюзанну, Цирцею, сирен или был сам пленен ими, а может быть, он покорил Навзикаю. Могло ли это не возбуждать? Это возбуждало. Возбуждало их обоих. Все с восхищением смотрели на змею с четырьмя ногами, плавно и гибко извивающуюся змею. Тела сплелись воедино, их уже никогда не разъять. Четыре ноги было у этой змеи и две головы, два лица, черное и белое, но никогда не будет меж ними вражды, никогда не поднимутся змеиные головы, обдавая друг друга ядовитой пеной, они никогда не предадут друг друга, змея будет жалить лишь тех, что вокруг.
Он не Красная Змея, он — Охотник. Красная Змея — это рыжеволосый американский мальчишка. Охотник должен перехитрить Красную Змею. Хейнц забрался в развалины какого-то дома. С рухнувшей стены можно было заглянуть внутрь пивного зала. Прерия колыхалась. Стада буйволов мелькали в траве. Свет ламп, точнее, фонарей, подвешенных к гигантским автомобильным колесам, брезжил, словно в тумане. Испарения, поднимавшиеся от человеческих тел и пива, застилали его. Хейнц ничего не мог различить. Охотник должен спуститься с Голубых гор. Придется пробираться по прерии тайными тропами. Он крался, прячась под столами и скамейками. Внезапно он обнаружил врага, которого не ожидал здесь встретить. Он был застигнут врасплох. В пивном зале сидела фрау Беренд и лила пиво. Хейнц терпеть не мог свою бабку. Она собиралась отдать его в детский дом. Фрау Беренд — опасная женщина. Что она здесь делает? Неужели она ходит сюда каждый вечер? А может, она пришла сюда для того лишь, чтобы выследить Хейнца, подозревая, что он пробирается «тропой войны»? Нельзя, чтобы она его увидела. Но его так и подмывало устроить фрау Беренд какую-нибудь каверзу. Этим он проверит свое мужество. Он не имеет права уклониться от испытания. Оркестр заиграл «Ты-лиса-украла-гуся». Зал снова поднялся. Все взялись за руки и запели песню. Два лысых торговца подхватили фрау Беренд, и она тоже запела: «Так-отдай-добром». Хейнц решил вылить пиво из кружки фрау Беренд. Он подкрался ближе и оказался позади фрау Беренд и толстых лысых торговцев. Но, протиснувшись к фрау Беренд совсем вплотную, он не решился взять ее кружку и вылить из нее пиво. Зато он взял полный стакан водки, стоявший рядом с кружкой, и вылил всю водку в пиво. И тут же исчез. Он вновь превратился в Охотника, подстерегающего Красную Змею.
Эзра вспотел. Он весь дрожал. Он думал, что задохнется. Его отец тоже стал великаном, одним из немецких великанов в волшебном немецком лесу. Кристофер стоял вместе с другими и пел: «А-не-то-придет-охотник-за-тобой-с-ружьем». Он не знал слов, ему было трудно их выговорить, но он старался их петь, и немецкий сосед все время помогал ему, чокался с ним и произносил слова отчетливее, деля их на слоги, назидательно, «за тобой-с-ружьем», и Кристофер кивал, и смеялся, и, повернувшись к соседу, поднимал свою пивную кружку, а потом Кристофер я сосед заказали сосиски с редькой и вместе ели сосиски с редькой, и Кристофер не подозревал, как страшно его сынишке. Охотник нашел их. Перехватив взгляд Красной Змеи, он подал знак. Час настал. Эзра не сможет уклониться от боя. Немецкий мальчишка — его противник, выставленный против него лесными великанами. Он должен помериться с ним силами. Он должен с ним сразиться. Если он одолеет мальчишку, можно считать, что он одолел лес. «Я» пойду к машине», — сказал Эзра. Кристофер сказал: «Чего тебе надо в машине? Оставайся здесь». — «Лучше посижу в машине, — сказал Эзра. — Приходи скорее. Нам надо вернуться домой. Как можно скорее вернуться домой». Кристофер подумал: «Эзра прав, ему здесь не нравится, это не для ребенка, он слишком мал, допью пиво и отвезу его в гостиницу, я всегда успею вернуться, если мне еще захочется пива, когда Эзра заснет, я смогу вернуться и посидеть здесь еще». Ему здесь понравилось. Пивной зал ему очень понравился. Ему также понравилась мысль вернуться и посидеть здесь еще.
Молва достигла фрау Беренд. Какой-то негр убил человека, все негры — преступники, истошно выли весь день сирены, полиция ищет негра. «Позор, — сказала фрау Беренд. — Они словно дикие звери. Словно дикие, хищные звери. Это по ним видно. Я бы вам такое могла порассказать». Торговец, сидевший по левую руку от фрау Беренд, подозревал, что это она выпила его водку. Он думал: «Гляди-ка, старуха, а какая бодрая, выпила под шумок мою водку и хоть бы что». Он счел, однако, что взгляды у фрау Беренд вполне пристойные. Пусть она выпила его водку, но взгляды у нее вполне пристойные, он готов поставить ей еще стопочку. Фрау Беренд думала: «Я бы не смогла им рассказать, себя пересилить трудно, но если б я им все рассказала…» Она представила себе, как удивились бы и возмутились торговцы. Она думала: «Отец спутался с заграничной девкой, а дочь — с негром». А американский племянничек? Племянничек смотался. Одурачил ее. Он так и не появился в пивном зале. Фрау Беренд обозленно хлебнула из кружки. С этими иностранцами все выходит шиворот-навыворот. В глиняных кружках никогда не видно, сколько вылито и сколько осталось. Неужели «на уже выпила все свое пиво? Да, действительно; зал, музыка, люди, песни, возбуждение, злость, преступления негров — тут поневоле захочешь пить. Торговец справа тоже нашел, что у фрау Беренд правильные взгляды. Ее кружка пуста. Он предложит ей выпить еще одну кружку пива. Эта женщина еще не так стара. И неплохо выглядит. Но главное, что она рассуждает правильно. А это — важнее всего. Чего надо здесь этим неграм? Какой позор! У них, торговцев, среди покупателей нет черномазых.
«Где собака? — спросил Эзра. — Я хотел бы на нее взглянуть». Красная Змея хочет, чтоб ему показали собаку. Охотник опасался этого. Все может сорваться из-за проклятой собаки — взяла и улизнула. Хейнцу надо выиграть время. Он сказал: «Пройдите, пожалуйста, в этот дом. Тогда я покажу вам собаку». Ребята держались чопорно и с достоинством. Разговаривая друг с другом, они, казалось, употребляли заученные фразы из путевого словаря для светских людей. Хейнц повел Эзру в развалины дома. Он вскарабкался на рухнувшую стену. Эзра следовал за ним. Он не удивился, что Хейнц повел его в развалины. Эзра тоже хотел выиграть время. У него пока еще тоже не было определенного плана. Его беспокоило, сумеет ли Кристофер вовремя подойти к машине. Он должен вовремя подойти к машине и быстро отъехать. Все зависит от того, насколько быстро Кристофер сумеет отъехать. Они сидели на рухнувшей стене и смотрели внутрь пивного зала. Некоторое время это их занимало. «Мы могли бы сделать пращу и метать камни в окно, камни в прерию, камни в буйволов», — думал Хейнц. «Отсюда великаны кажутся не такими страшными», — думал Эзра. «Дольше тянуть бессмысленно», — подумал Хейнц. Им овладел безумный страх. И зачем он только впутался в это дело? Но раз уж он впутался в это дело, он обязан довести его до конца. Он спросил: «Десять долларов с вами?» Эзра кивнул. Он подумал: «Сейчас начнется, надо победить». Он сказал: «Позовете ли вы собаку, если я покажу вам десять долларов?» Хейнц кивнул. Он чуть-чуть отступил к краю стены. Отсюда легко будет спрыгнуть вниз. Выхватить деньги и спрыгнуть. Спрыгнуть на стену пониже — и бегом через развалины на Беккергассе. Американский мальчишка не догонит его. Он провалится в развалины. Упустит время. На Беккергассе Хейнца ему не поймать. Эзра сказал: «Можно мне будет взять щенка в пивной зал и показать его моему отцу?» Он подумал: «Как только щенок окажется у меня в руках, надо бежать к машине, главное, чтоб Кристофер сразу же отъехал». Хейнц сказал: «Сперва прошу вас дать мне десять долларов». Он подумал: «Ты мне их только покажи, уж я тебе потом покажу». Эзра сказал: «Сначала пусть мой отец посмотрит собаку». — «Да у вас просто нет денег!» — закричал Хейнц. «Деньги у меня есть, — сказал Эзра, — но я дам их вам не раньше, чем мой отец посмотрит собаку». — «Осторожничает, собака», — подумал Хейнц. Враг был хитер. Красная Змея оказался хитрее, чем предполагал Хейнц. «Вы получите собаку лишь в том случае, если дадите мне деньги». — «Тогда ничем не могу вам помочь», — сказал Эзра. Его голос дрожал. Хейнц снова закричал: «У вас нет денег!» Он почти плакал. «Деньги есть!» — закричал Эзра. Его голос захлебнулся. «Тогда покажите! А ну, покажи, собака, гад паршивый, покажи, если есть!» Хейнц не выдержал напряжения. Он сорвался с учтиво-светского тона. Он бросился на Эзру. Эзра дал ему сдачи. Началась драка. Они дрались на обломках рухнувшей стены, которая от яростных движений и ожесточенных толчков начала осыпаться. Ссохшаяся во время пожара известка, скреплявшая камни, высыпалась из пазов, и стена обвалилась вместе с дерущимися мальчишками. Они закричали. Они звали на помощь. Они звали на помощь по-немецки и по-английски. Полицейские на площади услышали крики. Немецкая полиция услышала крики, и американская военная полиция услышала крики. Негры-полицейские тоже услышали крики. Пронзительно завизжала сирена американского полицейского джипа. Ей ответили сирены немецких патрульных машин.
Визг сирен проник в пивной зал и всколыхнул разгоряченные пивом души. Всесильная молва, ткущая несчастья, снова подняла голову и огласила весть. Негры совершили новое преступление. Они заманили ребенка в развалины и там убили. На место преступления прибыла полиция. Найден изувеченный труп ребенка. Голос толпы вторил молве. Молва и голос толпы произносили хором: «Как долго еще мы будем это терпеть? Как долго еще мы будем с этим мириться?» Негритянское кафе раздражало многих. Раздражали девушки и женщины, которые сходились с неграми. Негры в военной форме, их собственное кафе, их девушки — вот он, черный символ поражения и бесчестия, свидетельство унижения и позора! Несколько секунд толпа медлила. Не хватало фюрера. Первыми рванулись к выходу несколько парней. За ними ринулись остальные, с красными лицами, возбужденные, тяжело дыша. Кристофер как раз собирался идти к машине. Он спросил: «Что случилось? Куда все домчались?» Сосед, с которым Кристофер ел редьку, сказал: «Негры убили ребенка. Ваши негры!» Он встал и вызывающе посмотрел на Кристофера. Кристофер закричал: «Эзра!» Он выбежал на площадь вместе с толпой, крича: «Эзра!» Его голос потонул в реве возбужденных голосов. Он не мог пробиться к своей машине. Он подумал: «Почему на площади нет полиции?» Вход в негритянское кафе не охранялся. За огромными стеклами окон полыхали красные занавески. Слышалась музыка. Музыка господина Беренда, исполнявшего «Аллилуйя». «Долой черномазых! Долой их музыку!» — послышался голос толпы. «Долой, долой!» — кричала фрау Беренд. Оба лысых торговца поддержали ее. Фрау Беренд слегка качало, но взгляды ее были безупречны. Ее нельзя было не поддержать. Правильные взгляды всегда надо поддерживать. В толчее никогда не знаешь, кто швырнул камень первым. Тот, кто швыряет камень первым, сам не знает, зачем он это делает, если только ему за это не заплатили. Но кто-то всегда швыряет первый камень. Остальные камни летят за ним легко и быстро. Окна негритянского кафе разлетелись вдребезги.
«Все летит к черту, — думал Филипп, — мы уже не способны понимать друг друга, говорит не Эдвин, а громкоговоритель, Эдвин тоже пользуется языком звукоусилителей, точнее, громкоговорителей, эти опасные роботы держат Эдвина, как и всех, в плену: каждое его слово, втиснутое в их жестяной зев, начинает звучать на другом языке — языке звукоусилителей, становится избитым оборотом речи, знакомым каждому и никому не понятным», Всякий раз, когда Филипп слушал чей-либо доклад, он невольно вспоминал Чаплина. Каждый оратор напоминал ему Чаплина. Каждый из них был своего рода Чаплином. Слушая очень серьезные и очень печальные доклады, Филипп думал о Чаплине и не мог удержаться от смеха. Чаплин честно пытался изложить свои мысли, поделиться знаниями, сказать в микрофон дружеские и проникновенные слова, однако не дружеские и проникновенные слова вылетали из рупоров, а сплошь фанфарные звуки, чистая неправда и демагогические лозунги. Добрый Чаплин, говоря в микрофон, слышал лишь собственные слова, проникновенные и мудрые слова, которые он ронял в звуковое решето, он слышал собственные мысли, крик собственной души, но не слышал рева громкоговорителей, не понимал, что речь его благодаря им звучит упрощенно, как набор бессмысленных императивов. Он надеялся, что своим выступлением заставит людей призадуматься или вызовет у них улыбку. И неприятно поражен был Чаплин, когда люди вскочили, закричали «хайль» и начали тузить друг друга. Слушатели Эдвина не станут тузить друг друга. Они спят. Они, пожалуй, могли бы подраться, по они спят. А те, что не спят, не будут драться. Они вежливые, те, что не спят. Если бы выступал другой Чаплин, то не спали бы буйные, а вежливые мирно дремали бы. Буйные будили бы мирно дремлющих, причем далеко не самым вежливым образом. Но на докладе Эдвина не будет пробудившихся» Доклад не произведет ни малейшего эффекта. Первым заснул Шнакенбах. Бехуде отвел его от микрофона. Он посадил Шнакенбаха между собой и философским отделением духовной семинарии. Он думал: «Они, как и я, бессильны ему помочь, до его души не добраться». Да и была ли у Шнакенбаха душа? Зал, писатель у микрофона, его слушатели были для Шнакенбаха лишь смешением физических и химических составов, не вступающих в нужную реакцию. В картине мира, им созданной, не было ничего человеческого. Она была совершенно абстрактна. Картина мира, которую Шнакенбах, бывший школьный учитель, вынес из своего образования, еще выглядела внешне целостной и была заимствована им из классической физики, где все без труда сводилось к законам причинности, а бог жил где-то за печкой. Над ними потешались, но его терпели. В том мире и Шнакенбах смог бы найти свое место. Нашли же свое место его однокашники. Они гибли на войне, оставив дома жен и детей. Шнакенбах не захотел идти на войну. Он был холост. Он стал думать и пришел к выводу, что усвоенная им традиционная картина мира уже непригодна. Прежде всего Шнакенбах обнаружил, что были и до него ученые, которые это знали. И убеждали других, что традиционная картина мира уже непригодна. Желая избежать казармы, Шнакенбах глотал разгоняющие сон таблетки и штудировал Эйнштейна, Планка, де Бролье, Джинза, Шредингера и Жордана. И он увидел мир, в котором уже не было запечного бога. Либо его вообще не было, либо он умер, как Утверждал Ницше, либо — что было также возможно и не звучало ново — он был повсюду, но лишенный облика, непохожий на бога-отца с бородой, а весь отцовский комплекс человечества от первопророков до Фрейда представлялся мучительным заблуждением того, кто именовал себя homo sapiens, бог был формулой, абстракцией, и вполне вероятно, что богом Эйнштейна была общая теория тяготения, хитроумный способ сохранить равновесие в непрерывно расширяющемся мире. Где бы Шнакенбах ни находился, он был кругом и центром круга, концом и началом, но он не был исключением, любой человек был кругом и центром круга, концом и началом, любая точка была песчинкой в зрачке Шнакенбаха, щедрым даром сказочного гномика, который, насыпая в глаза песок, погружает в сон, и в то же время она дробилась, как каждая вещь — микрокосм в себе, с атомом-солнцем и планетами-спутниками, Шнакенбах видел физический микромир, до отказа заполненный мельчайшими частицами, готовый дать трещину и, разумеется, трещавший по швам, треща, он изливался наружу и источался в неописуемое, предельно беспредельное пространство. Спящий Шнакенбах находился в непрерывном движении и подвергался превращениям; он воспринимал и источал силовые токи; они неслись к нему из отдаленнейших частей Вселенной и мчались прочь; они перемещались со скоростью, превышавшей скорость света, и путь их был длиною в миллиарды световых лет, это был интуитивно постижимый процесс, не поддающийся объяснению, его, возможно, удалось бы запечатлеть в виде двух-трех чисел, возможно, записать на смятой коробке из-под таблеток, а возможно, что даже для приблизительного результата потребовался бы электронный мозг, и никогда не узнать, какова настоящая сумма, человек, возможно, давно уже не шел в расчет. Эдвин говорил о summa theologiae[36] схоластов. Veni creator spiritus, снизойди, дух-создатель, творящий дух, снизойди и пребудь, лишь духом мы живы. Эдвин выкрикивал громкие имена: Гомер, Вергилий, Данте, Гете. Он воскрешал из забвений дворцы и развалины, храмы и школы. Он говорил об Августине, Ансельме, Фоме Аквинском, Паскале. Он вспомнил слова Кьеркегора о том, что христианство — лишь видимость, обманчивый луч, и все-таки, сказал Эдвин, этот, быть может, последний луч устало заходящего солнца, имя которому Европа, — единственный в мире свет, согревающий землю. Создатели моды спали. Их куколки спали. Спал Александр, исполнитель роли эрцгерцога. Его рот раскрылся; пустота вливалась и выливалась обратно. Мессалина боролась со сном. Она думала о Филиппе и очаровательной зеленоглазой малютке и все еще выискивала способ заманить Эдвина к себе на вечеринку. Мисс Уэскот записывала то, чего не понимала, но считала существенным. Мисс Бернет думала: «Страшно хочется есть, мне всегда на докладах хочется есть, со мной, видно, творится что-то неладное: я далека от возвышенных чувств, испытываю лишь голод». Альфредо, нежная стареющая лесбиянка, мечтала о чем-то ужасно непристойном, прижимаясь щекой к голубому костюму Крошки Ганса. Крошка Ганс думал: «Есть ли у нее деньги?» Он был словно маленькая счетная машина, но ему еще недоставало опыта, иначе он догадался бы, что у бедной Альфредо нет ни гроша. Он убрал руку, к которой припала Альфредо. Крошка Ганс бывал груб. Джек пытался запомнить все, что говорил Эдвин. Джек был как попугай. Он охотно повторял чужие слова. Но речь Эдвина была чересчур длинна. Она была утомительной и сбивала с толку. Джеку удавалось сосредоточиться лишь на несколько минут. Он нервничал. Он думал о Крошке Гансе. Крошке опять понадобились деньги. Но денег у Джека тоже не было. Кэй все еще не могла прийти в себя после виски, выпитого вместе с Эмилией. Она не понимала, что говорит ее любимый писатель. Он говорил красиво и мудро, но, видимо, слишком возвышенно. Кэй ничего не понимала. Доктор Кайзер, конечно, понял бы. Место пожарного, которое она занимала, было неудобным, и она, откинувшись, прижалась к Филиппу, ерзавшему на сиденье полицейского. Она думала: «Немецкого поэта, наверно, легче понять, пусть он не такой умный, как Эдвин, но, может быть, он добрее и сердечнее, немецкие поэты — мечтатели, они воспевают любовь и лес». Филипп думал: «Они спят, но доклад его все равно не лишен величия. Разве не был прав этот помешанный, когда пытался разбудить нас? Он один из пациентов Бехуде; как старается Эдвин, я растроган, я чту его, теперь я его воистину чту, его доклад — лишь тщетные заклинания, да и сам он, конечно, чувствует, насколько тщетны все его заклинания, это, наверно, меня и трогает, Эдвин — один из самых трогательных, беспомощных, измученных ясновидцев, но он не говорит нам, что он провидит, ибо то, что он провидит, ужасно, Эдвин пытается накинуть на свое лицо покрывало, лишь иногда он приподнимает его от ужаса, а что, если нет никакого ужаса и ничего не таится за покрывалом? Он говорит для себя одного, может быть, еще для меня, может быть, для священников, идет разговор авгуров, остальные спят». Он крепко обхватил Кэй. Она не спала. Она его согревала. Она была теплой и свежей, как сама жизнь. Уже в который раз Филипп почувствовал, что Кэй свободней, чем он. Не девушка, а свобода сводила его с ума. Он рассматривал ее украшение, бледное, как луна, украшение из жемчуга, эмали и алмазных роз. «Оно к ней идет, — думал он, — откуда она его только взяла, оно, наверно, досталось ей по наследству, ей лучше бы совсем не носить украшений, это старое украшение скрадывает ее свежесть, пожалуй, ей подошли бы кораллы». Украшение показалось ему знакомым, но он не узнал в нем украшения, принадлежавшего Эмилии. Филипп не разбирался в драгоценных камнях и не мог запомнить их вид и форму, а кроме того, он избегал смотреть на драгоценности Эмилии; он знал, что камни, жемчуг и золото способны вызвать слезы — слезы, которые его так угнетали; Эмилии приходится продавать украшения, и она каждый раз плачет, отправляясь к ювелиру; Филипп же существовал на деньги, вырученные за ее драгоценности и слезы. В его жизни была и такая невзгода. Один, без Эмилии, он мог бы содержать себя и жить много проще, но, любя Эмилию и живя вместе с вей, деля с ней стол и ложе, он обирал ее и был, словно птица к палке, привязан к роскошной богеме советника коммерции, перешедшей по наследству к Эмилии, и уже не мог по-настоящему расправить крылья, чтобы, совершая небольшие, подобающие ему вылеты, добывать себе свой собственный корм. Это походило на оковы, оковы любви, узы эроса, однако жизнь поставила его в зависимость от состояния, пришедшего в упадок без хозяйского глаза, и потому другие, нежелательные оковы отягощали чувство любви. «Мне уже никогда не освободиться, — думал Филипп, — всю свою жизнь я искал свободу, но зашел в тупик». Эдвин упомянул о свободе. «Будущее свободы, — сказал Эдвин, — это европейский дух, или же у свободы вообще нет будущего». Здесь Эдвин неодобрительно отозвался об изречении американской писательницы Гертруды Стайн, имя которой было совершенно неизвестно его слушателям. Рассказывали, что именно у нее учился писать Хемингуэй. Гертруда Стайн и Хемингуэй в равной мере не отвечали вкусу Эдвина, он считал их писания второразрядными и грошовыми, а они щедро платили ему той же монетой, ни в грош не ставя сочинения Эдвина, называя его эпигоном и утонченным снобом, слепо подражающим великой мертвой поэзии великих мертвых столетий. «Как голуби в траве», — сказал Эдвин, цитируя писательницу Стайн, кое что из написанного ею все же застряло у него в памяти, но при этом он думал не столько о голубях в траве, сколько о голубях на площади св.Марка в Венеции, как голуби в траве, выглядят люди, по мнению некоторых просвещенных особ, пытающихся обнажить бессмысленность и мнимую случайность человеческого бытия и доказать, что человек свободен от бога и, следовательно, может свободно порхать в пустоте, бесцельно, бессмысленна и свободно, подвергаясь опасности угодить в силки птицелова и попасть к мяснику, но зато гордясь своей вымышленной, ничего не дающей ему, кроме нищеты, свободой — свободой от бога и богоподобия. «А ведь любой голубь, — сказал Эдвин, — знает свою голубятню и, как любая птица, существует лишь в божьей руке». Священники навострили уши. Кажется, Эдвин, льет воду на их мельницу? Неужто он — проповедник, хоть и без духовного звания? Мисс Уэскот перестала записывать. Она уже, кажется, однажды слышала то, что сказал сейчас Эдвин. Ведь точно такие же мысли высказала мисс Вернет на площади национал-социалистов, она точно так же сравнила людей с голубями или птицами, сказав, что их существование случайно и подвержено опасностям? Мисс Уэскот изумленно посмотрела на мисс Вернет. Неужели мысль о том, что человек подвержен опасностям и зависит от случайностей, настолько обща, что ее почти одновременно могли сформулировать известный писатель и гораздо менее известная школьная учительница? Мисс Уэскот была сбита с толку. Она ведь не голубь и вообще не птица. Она — человек, учительница, у нее есть занятие, к которому она себя готовила и продолжает готовить. У нее есть свои обязанности, и она пытается выполнять их как можно лучше. Мисс Уэскот нашла, что у мисс Вернет — изголодавшийся вид; какое-то странное, голодное выражение появилось на лице мисс Вернет; похоже, что мир и озарения Эдвина пробудили в ней страшный голод. Филипп думал: «А теперь он обратится к Гете, это чисто по-немецки, он хочет под конец сослаться на Гете, на тот-закон-который-всех-нас-создал, и, подобно Гете, Эдвин ищет в этом законе свободу: он ее не нашел». Эдвин произнес заключительные слова. Громкоговорители хрипели и трещали. Даже после того, как Эдвин закончил свое выступление, они продолжали хрипеть и трещать, и бессловесный хрип и треск в их беззубых ртах пробудил слушателей, оторвав их от грез и посторонних мыслей.
Камни, камни, которые они швыряли, звон стекла и падающие осколки перепугали толпу. В памяти тех, кто был постарше, ожили кое-какие воспоминания; ожили воспоминания об ослеплении, о событиях недавнего прошлого, о других осколках. С осколков тогда началось и осколками кончилось. Осколки, которыми это кончилось, были осколки их собственных окон. «Прекратите! Нам же платить придется, — сказали те, кто был постарше. — Нам всегда приходится платить, когда что-то ломается». Кристофер протиснулся вперед. Еще не совсем уяснив себе, что происходит, он протиснулся вперед. Он встал на камень и крикнул: «Люди, будьте благоразумны!» Люди его не поняли. А когда он ограждающим жестом вытянул руки, они засмеялись и сказали, что это святой Христофор. Ричард Кирш выбежал вместе с другими. Он выбежал, хотя девушка увещевала его: «Не лезь куда не надо, не вмешивайся, тебя это совсем не касается». Он был готов вместе с Кристофером защищать Америку, черную Америку, которая лежала за ним, темную Америку, притаившуюся за разбитыми стеклами и развевающимися красными занавесками. Музыка прекратилась. Девушки визжали. Они звали на помощь, хотя их никто не трогал. Сквозняк, возникший в помещении, как только стекла разлетелись вдребезги, казалось, парализовал черных солдат. Они боялись не немцев. Судьба, которая неотступно преследовала их от рождения до смерти, гонения, не прекратившиеся даже в Германии, — вот что их омрачало и сковывало, как паралич. Они были полны решимости защищаться. Полны решимости защищаться на полу кафе. Они будут драться, они будут драться в своем кафе, но оцепенение мешало им броситься в море, в море белых людей, в этот грохочущий белый океан, на много миль обступивший их маленький черный остров. Приближались полицейские машины. Слышался пронзительный вой их сирен. Слышались возгласы, свистки и смех. «Идем», — сказала Сюзанна. Она знала, что делать. Она взяла Одиссея за руку. Она повела его темной подворотней, через двор, заставленный мусорными баками, к невысокой обвалившейся стене. Сюзанна и Одиссей перелезли через стену. Ощупью они пробрались через развалины и вышли на заброшенную улочку. «Быстрей!» — сказала Сюзанна. Они побежали по улице. Топот их ног заглушался непрерывным воем сирен. Полиция оттеснила толпу. Кордон военной полиции загородил вход в кафе. У каждого, кто хотел выйти, спрашивали документы. Чья-то маленькая рука потянула Кристофера за рукав и стащила с камня. Перед ним стоял Эзра. Костюм его был изорван, лицо и руки исцарапаны до крови. Позади Эзры стоял незнакомый мальчишка; его одежда тоже была порвана, а лицо и руки окровавлены. Эзра и Хейнц упали на камни обвалившейся стены. Они больно ушиблись. В первый момент они испугались, закричали от страха и стали звать на помощь. Но потом, заслышав полицейские сирены, они помогли друг другу выкарабкаться из-под камней и вместе убежали на Беккергассе. Оттуда они возвратились на площадь. Они уже ничего не хотели друг от друга. Они старались не встречаться взглядами. Из сказок и историй про индейцев они вернулись к яви; им было стыдно. «Не спрашивай, — сказал Эзра Кристоферу, — не спрашивай, я хочу домой. Ничего страшного. Я просто упал». Кристофер стал пробираться сквозь толпу к машине. Из кафе вышли Вашингтон и Карла. Они направились к машине. «Вот он!» — закричала фрау Беренд. «Кто он?» — закричали лысоголовые торговцы. Фрау Беренд молчала. Стоит ли оповещать мир о своем позоре? «Не тот ли, что убил шофера такси?» — спросил один из лысоголовых. Он облизнулся. «Вон идет убийца!» — закричал второй. «Женщина говорит, что это он убил шофера. Она его опознала!» На лбу у второго лысоголового выступил пот. Толпу вновь захлестнула волна ярости. Разбитые окна ее несколько отрезвили, но едва они увидели человеческую дичь, как в них опять проснулись стадные, владеющие толпой инстинкты, ярость преследования и жажда крови. Раздался пронзительный свист, послышались выкрики: «Убийца и его шлюха!» — и вновь полетели камни. Камни летели в небесно-голубой лимузин. Они попадали в Вашингтона и Карлу, они попадали в Ричарда Кирша, который бросился им на помощь, защищая Америку, черную братскую Америку, злодейски брошенные камни попадали в Америку и в Европу, наносили бесчестие прославленному европейскому духу, унижали все человечество, камни настигли мечту о Париже, мечту о гостинице «Washington's Inn», мечту под названием вход открыт для всех, но они не могли сразить мечту, мечта была сильней, чем каждый брошенный камень, и они сразили маленького мальчика, который с криком «мама» бежал к небесно-голубой машине.
Щенок жался к Эмилии. Он все еще боялся. Он боялся других собак, живших в особняке на Фуксштрассе, боялся кошек и крикуна-попугая, боялся холодной и мертвой атмосферы, которая царила в доме. Но звери его не тронули. Они успокоились. Они порычали, повыли, повизжали, обнюхали его и затем успокоились. Она знала, что щенок приживется. Он будет новым спутником, новым товарищем, пусть остается. В этом доме чаете не хватает еды для людей, но для зверей всегда что-нибудь да найдется. Щенок привыкнет к холодной и мертвой атмосфере, а залогом теплоты и дружбы ему будет служить Эмилия. Но сама Эмилия мерзла. Она надеялась, что Филипп уже дома и ожидает ее. Она была еще доктором Джекилем. Она выпила еще совсем немного, желая остаться доктором Джекилем. Доктор Джекиль хотел быть ласковым с Филиппом. Но Филиппа не было. Он не вернулся к ней. Он разлюбил милого доктора Джекиля. О, как она ненавидела этот дом, из которого она никогда не сможет уйти, уйти раз и навсегда! Дом был могилой, но в этой могиле лежала живая Эмилия и не могла ее оставить. Как она ненавидела картины, которые понавесил Филипп! Кентавр с обнаженной женщиной на спине, копия с помпеянской фрески, пристально смотрел на нее и насмешливо улыбался. В действительности лицо кентавра ничего не выражало. Оно ничего не выражало, как и все лица на помпеянских росписях, но Эмилии почему-то казалось, что кентавр насмехается над ней. Филипп ведь тоже ее похитил, правда, не на спине, но обнаженную и юную, он вырвал ее из прекрасной и наивной веры, в которой она пребывала, веры в собственность и незыблемое право собственности, и умчал ее в свое интеллектуальное царство, царство бедности, сомнений и угрызений совести. В темной рамке висела гравюра Пиранези, изображавшая развалины древнеримского акведука, напоминание о гибели и упадке. Сплошной тлен окружал Эмилию, вещи из наследства советника коммерции, мертвые книги, мертвый дух, мертвое искусство. Этот дом невыносим. Разве у нее нет друзей? Друзей среди живых? Не пойти ли к Мессалине и Александру? У Мессалины будет вино и музыка, у Мессалины будут танцы, у Мессалины она найдет забвение. «Если я туда пойду, — сказала себе Эмилия, — я вернусь домой в образе мистера Хайда. Ну и ладно, — сказала она себе, — ведь Филипп не пришел. Он пришел бы, если бы хотел, чтоб этого не было. Почему я должна его ждать? Я еще не вдова. Почему я должна жить отшельницей? А если бы-он пришел? Что изменилось бы? Ничего! Не было бы ни музыки, ни танцев. Мы мрачно сидели бы друг против друга. Нам осталась лишь любовь, эротическое отчаяние. Так почему бы мне не напиться, почему не стать мистером Хайдом?»
Филипп вел Кэй к выходу. Он успел увидеть, как раскланивается Эдвин, как медленно наклоняет голову и, стыдясь, закрывает глаза, словно выпавшие ему на долю почести и успех (все то, из-за чего он втайне завидовал актерам и исполнителям главных ролей на сцене времени) достались ему по чистому недоразумению и были чем-то явным и отвратительным, нечестным выпадом, последовавшим за непониманием, облегчением для слушателей, которые, ничего не поняв из слов Эдвина, теперь аплодисментами очищали себя, словно от липкой паутины, от налета его духа, сперва тончайшего и нежного, но огрубевшего в зеве громкоговорителей и уже мертвого, ставшего тленом и прахом, едва он достиг публики; это было стыдно, и, как бы сознавая, что это стыдно, воспринимая это как издевку, как торжество предприимчивости, сплошных условностей, антидуховности и бесславного домогательства славы, писатель, стыдясь, закрывал глаза. Филипп понял его. Он думал: «Мой несчастный брат, мой дорогой брат, мой великий брат». Эмилия сказала бы: «И мой бедный брат. Почему не добавишь?» — «Конечно. И мой бедный брат, — возразил бы Филипп, — но это несущественно. То, что ты зовешь бедностью, — это сердце писателя, счастье, любовь и величие писательской жизни облепляют его, точно снежные массы ядро лавины. Пусть это мерзлота, Эмилия, но Эдвин, его слова, его дух, его миссия, которые, как видишь, не потрясли этот зал и не оказали на него заметного воздействия, принадлежат к великим лавинам, что низвергаются в долину нашего времени». — «Все разрушая вокруг, — добавила бы Эмилия, — и распространяя холод». Но Эмилии не было рядом, она скорее всего сидит дома, сотворяя вином и водкой мерзкого мистера Хайда, который оплакивает разрушение собственности, и, став из-за разрушения собственности заправским пьянчужкой, пытается мелкими разрушениями, пьяным, неудержимым буйством бороться о великими разрушениями времени. Филипп вел Кэй к выходу. Они ускользнули от учительниц; они спаслись от Александра и Мессалины. Американские учительницы, в меру напомаженные, со вкусом одетые и сравнительно хорошо обеспеченные, стояли в актовом зале бедные и запуганные, словно немецкие учительницы. Они записали в свои блокноты мертвые слова, перечень мертвых слов, эпитафии духа; слова, не способные им что-либо прояснить, не говоря уже о том, чтобы пробудить их к жизни. Их ждал автобус, чтобы отвезти в гостиницу, их ждал в гостинице холодный ужин, потом письма, которые они будут писать в Массачусетс, «мы-осмотрели — немецкий-город, мы-слышали-выступление-Эдвина-и-оно-нам-очень-понравилось», их ждала гостиничная кровать, точно такая же, как кровати в других городах, где они побывали. Что же оставалось? Оставалась мечта. И постигшее их разочарование с Кэй; прелестная, бесстыжая, она убежала с немецким поэтом, о котором они толком не знали, ни кто он, ни как его зовут, пришлось им всерьез призадуматься, не сообщить ли в полицию, но мисс Бернет высказалась против и напугала мисс Уэскот скандалом, который наверняка произойдет, если военная полиция на машинах с сиренами пустится на розыски маленькой вероломной Кэй. Американский клуб, некогда главный штаб национал-социализма, был уже позади Филиппа и Кэй. Окна клуба, расположенные симметричными рядами, светились в ночи, отчего здание напоминало музей, гигантский мавзолей античности, административный центр по изучению античного наследия — духа, мифологии и богов. Кэй не хотела идти с Филиппом, но какая-то частичка ее существа не противилась тому, чтобы все же пойти с ним, и именно эта частичка заставила Кэй, не желавшую идти с Филиппом, решиться на этот шаг, что-то в ней оказалось сильнее, чем ее нежелание, и этим «что-то» была жажда переживаний, романтических и необычных, жажда опыта, невероятных приключений, жажда стать взрослее, жажда падения и перерождения, жажда принести себя, как Ифигения, в жертву, отдать себя на заклание, это был вызов, это было отвращение к опостылевшей группе учительниц, возбуждение, вызванное незнакомой обстановкой, поспешность, свойственная юности, и виски, выпитое с Эмилией, усталость от сентиментальной и назойливой любви двух дам, мисс Уэскот и мисс Бернет. Кэй думала: «Он поведет меня к себе, я увижу, как живет немецкий поэт, доктору Кайзеру это будет интересно, наверно, немецкий поэт обольстит меня у себя в квартире, а Эдвин не захотел меня обольстить, я бы, конечно, скорей согласилась, чтобы это сделал Эдвин, но доклад его был, говоря по совести, скучен, он был скучен и холоден, я буду единственная в нашей группе, кто сможет, вернувшись домой, рассказать, как немецкие поэты обольщают девушек». Она оперлась на руку Филиппа. В городе стоял вой полицейских сирен. Кэй думала: «Здесь словно в джунглях, наверно, в этом городе совершается множество преступлений». А Филипп думал: «Куда я с ней денусь? Я мог бы повести ее на Фуксштрассе, но там Эмилия, она уже, наверно напилась и стала мистером Хайдом, она не в состоянии принимать гостей, когда становится мистером Хайдом, не пойти ли мне с американкой в гостиницу „Агнец“? Но гостиница такая убогая, в ней гнетущая обстановка, получится, что я привел овечку к агнцу, что мне от нее надо? Хочу ли я спать с ней? Наверно, я мог бы с ней переспать, для нее это романтика путешествий, а я для нее что-то вроде престарелого любовника, не брезгающего уличными знакомствами, у Георге есть стихотворение про Порта Нигра: неужели я высокомерен, как старый любовник? Кэй очаровательна, но вовсе не это сводит меня с ума, и не ее я хочу, я хочу другую страну, хочу простора, бескрайней дали, хочу иных горизонтов, я хочу юности, хочу юной страны, хочу будущего, беззаботности, хочу непостоянства, ветра хочу я, и так как я хочу лишь этого и ничего другого, то все другое преступно». Сделав еще несколько шагов, Филипп подумал: «Я хочу того, что преступно».
Они лежали рядом, белокожая, чернокожий, Одиссей Сюзанна Цирцея сирены и может быть Навзикая, прижимаясь телами, чернокожий, белокожая, в комнатенке, которая еле-еле держалась на подпорках и, точно маленький балкон, парила в пространстве, ибо с этой стороны дома стена была снесена, разрывом бомбы отнесло ее в сторону, и никогда уже не восстановить ее снова. Комнатенка была оклеена фотографиями артистов, примелькавшиеся представительные лица — лица времени — висели на стенах и с прилизанным, глупым видом, во всей своей дешевой красе глазели на них, лежавших в подушках; черный и белая, они зарылись в подушки и были как звери, как черти и длинноногие упыри, белая и черный, обнаженные, лежали, как на плоту, в экстазе сближения лежали, как на плоту, обнаженные, прекрасные, дикие, они лежали невинные на плоту; уносившем их в бесконечность.
«Бесконечность! Но бесконечность, сотканная из мельчайших конечностей, — вот что такое мир. Наше тело, наш облик — все то, о чем мы думаем, что это мы сами, — лишь точечки, мельчайшие крохотные точечки. Но и в точечках — в них ведь все то же самое: каждая из них — генератор, малюсенький генератор величайшей мощности. Всегда возможен взрыв! Но для беспредельно короткого мгновения, именуемого нашей жизнью, миллиарды генераторов — словно песчинки, принесенные ветром. Они придают очертания форме, которую мы зовем нашим „я“. Если хотите, я изображу это в виде формулы». Опираясь на руку Бехуде, полусонный Шнакенбах, пошатываясь, шел домой. Его несчастная голова напоминала голову ощипанной птицы. «Дурацкие рассуждения, — думал Вехуде, — но что я могу ему возразить? Его рассуждения — бред, и все же не исключено, что он прав, мы совсем запутались и в великом, и в малом, мы больше не чувствуем себя хозяевами в этом мире, который Шнакенбах готов обозначить формулой и объяснить, его хотел объяснить и Эдвин, удалось ли ему? Ему ничего не удалось объяснить, его доклад был скучен и холоден, он лишь завел нас в холодный и мрачный тупик».
Эдвин ускользнул от общества, он, как старый угорь, увильнул от приглашений, он уклонился от возвращения домой в консульской машине; спустившись по лестнице Американского клуба, по широкой лестнице главного штаба нацистов, он улизнул в ночь, навстречу приключениям и неизвестности. Писатель не старится. По-юношески стучит его сердце. Он шея маленькими улочками. Он шел наугад, полагаясь лишь на свое чутье, на свой огромный в чуткий нос. Он обнаружил мрачные тупики близ вокзала, сквер вокруг Дворца правосудия, переулки Старого города, район уайльдовских золотых змей. В этот час Эдвин был Сократом и Алкивиадом. Он предпочел бы быть, Сократом, наделенным силой Алкивиада, но был Алкивиадом с телом Сократа, хотя выглядел стройным и носил элегантный костюм. Они его ждали. Бене, Каре, Шорши и Зеп ждали его. Ждали уже давно. Они не узнали в нем ни Сократа, ни Алкивиада. Они увидели старого пижона, старого придурка, зажиточного старого дядюшку. Они не знали, что они красивы. Они не догадывались, что, совсем опустившись, становишься красивее и что в возлюбленном, в теле неотесанного парня можно любить отблеск вечной красоты, бессмертную душу, которой поклонялся Платон. Бене, Шорши, Каре и Зеп не читали Платона, тот-кто-видел-красоту-воочию-знает-что-такое-смерти-лик. Они глядели на элегантно одетого старого пижона. Предстояло занятное дельце — какое, они еще и сами не знали, но опыт подсказывал им, что оно может оказаться выгодным. Эдвин увидел их лица. Он подумал: «Они горды и красивы». Он успел заметить их кулаки, их огромные страшные кулаки, по, не отрываясь, смотрел им в лица, которые были горды и красивы.
Шло веселье без гордости и красоты. Да и веселье ли это? Почему они веселятся? Неужели их веселит пустота? Они говорили: «Нам весело!» Но мрачное настроение не оставляло их. Они пили шампанское, и оживала безнадежность, они шумели, чтобы скрасить свою бесполезную жизнь, полночной музыкой и громким смехом они отгоняли от себя страх. Это было жалкое веселье! Их не прельщали никакие соблазны и даже соблазны любви. Александр спал. Спал, открыв рот. Спала Альфредо, разочарованный остромордый котенок; ей снились дурные сны. Мессалина танцевала с Джеком. Джек нехотя уступил ей в вольной борьбе. Крошка Ганс разговаривал с Эмилией о делах. Его интересовало, не изымут ли из обращения оккупационный доллар. Он собирался купить самородное золото. Он знал, что Эмилия разбирается в коммерции. Маленькая счетная машина по кличке Крошка Ганс работала как заводная. Эмилия пила. Она пила шампанское и крепкий обжигающий джин, пила высокоградусный коньяк и густое пфальцское вино. Она чувствовала, что наступил предел. Она пила все это вперемешку. Она создавала мистера Хайда. Создавала его озлобленно и последовательно. Она пила, чтобы насолить Мессалине. Она ни с кем не танцевала. Никому не позволила к себе прикоснуться. Пьянчужка оказалась недотрогой. Она решила влить в себя сколько войдет. Какое ей дело до остальной компании? Она пришла сюда, чтобы напиться. Она живет для себя. Она — наследница советника коммерции. Этого достаточно. Наследницу обокрали; наследство было захватано людьми. Довольно. С нее довольно людей. Она больше ничего не желает знать о людях. Она уйдет, когда совсем напьется. Она и так уже достаточно выпила. Оргия ее не интересовала. Она ушла. Ушла домой к своим зверюшкам. Ушла домой, чтобы бушевать и выкрикивать обвинения. Филипп — трус, он не ответит на вызов мистера Хайда, он убежит, когда начнется буйство, ей придется обрушить буйство на дворника, кричать и биться в закрытые двери, тяжелые, наглухо закрытые двери, за которыми живут лишь расчет и холод.
Он закрыл дверь и увидел, что Кэй мерзнет. Отвратительный одноместный номер, убогая комната, дешевая лакированная мебель, безвкусная обстановка фабричного производства — так неужели здесь обитают музы, живет немецкий поэт? Он взглянул на нее и подумал: «Она решила, что здесь бордель». Теперь и думать нечего, чтобы взять ее лаской; надо броситься на нее и повалить, как валит мясник овцу; надо повалить ее на кровать: пусть знает, как это делается. Он оцепенел. Застыл. Он чувствовал, что стар и что в его сердце холод. Он сказал себе: «Не злись, Филипп, ведь сердце не камень». Он распахнул окно. Воздух в гостинице был спертый и затхлый. Они вдыхали ночь. Они стояли у окна в гостинице «Агнец» и жадно вдыхали ночь. По мостовой скользнула их тень. Тень любви, мимолетное, мелькнувшее на миг видение. Они смотрели, как вспыхивает вывеска на картежном клубе и раскрывается трилистник счастья. Они услышали, как завыла сирена. Они услышали крик о помощи. Кто-то по-английски резко позвал на помощь. То был обрывистый короткий вскрик, который тут же замер. «Голос Эдвина», — сказала Кэй. Филипп не ответил. Он подумал: «Да, Эдвина». Он думал: «Отличная сенсация для „Новой газеты“. Нападение на всемирно известного писателя. Даже „Вечернее эхо“ поместит это сообщение на первой странице». Филипп думал: «Я плохой репортер». Он не шевельнулся. Он думал: «Наверно, я разучился плакать, остались ли у меня слезы? Неужели я не буду плакать, если Эдвин умрет?» — «Я пойду», — сказала Кэй. Она думала: «Он беден, боже, как он беден, он потому и стесняется, что беден, какая убогая комната, он совсем бедняк, этот немец». Она отцепила украшение, тусклое, как луна, ожерелье из жемчуга, эмали и алмазных роз, старинное бабушкино украшение, которое ей подарила Эмилия, пытавшаяся совершить свободный и непреднамеренный поступок. Она положила его на подоконник. Филипп понял этот жест. Он подумал: «Она решила, что мне нечего есть». Маленькая Кэй смотрела на трилистник, на вспышки неонового света и думала: «Это — его лес, его дубовая роща, его немецкий лес, в котором он блуждает и сочиняет стихи».
Часы на башне бьют полночь. Кончается день. Падает календарный листок. Ставится новое число. Редакторы зевают. Матрицы утренних газет готовы. Все, что случилось за день, все, что было сказано, солгано, убито и уничтожено, отлито теперь в свинец и лежит, как сплющенный пирог, на стальном противне верстальщиков. Снаружи этот пирог черств, а изнутри склизок. Его испекло время. Газетчики заверстали несчастье, нужду, горе и преступление, столбцами набраны вопль и обман. Заголовки построились, все готово к размножению: растерянность стоящих у власти, смятение ученых, страх человечества, неверие теологов, поступки доведенных до отчаяния — все погружено в ванны с типографской краской. Запущены ротационные машины. Их валики отпечатывают на белой бумажной полосе лозунги нового дня, подаются сигналы глупости, ставятся вопросы страха и категорические императивы запугивания. Пройдет несколько часов, и бедные, усталые женщины понесут читателям заголовки, лозунги, сигналы, страх и слабую надежду; угрюмые, замерзшие киоскеры развесят на стенах своих киосков утренние пророчества авгуров. Известия не греют. Напряженная ситуация, конфликт, обострение, опасность. В небе гудят самолеты. Сирены пока молчат. Ржавеет их жестяной зев. Бомбоубежища взорваны; бомбоубежища восстанавливаются. Смерть развлекается на военных учениях. Напряженная ситуация, конфликт, обострение, опасность. Снизойди-же-сладкая-дремота! Но не вырваться из собственного мира. Тяжек и беспокоен сон. Германия живет под напряжением, восточный мир, западный мир, разломленный мир, две половины мира, враждебные и чуждые. Германия живет на стыке, на изломе, время дорого, оно — лишь промежуток, короткий промежуток, мимолетный, секунда, чтобы перевести дух, передышка на проклятом поле сражения.
«Ночь и день» (англ.)
отец семейства (лат.)
«Цветы зла» (франц.); название известной книги стихов французского поэта Ш.Бодлера (1821—1867)
«Сезон в аду» (франц.); название цикла стихов французского поэта А.Рембо (1854—1891)
«Казалось, всегда этот сумрачный вид был мраком окутан и ливнем омыт» (франц.)
«Морг» (франц.); название одного из ранних стихов Г.Бенна (1886—1956).
искусственные райские кущи (франц.)
«В поисках утраченного времени» (франц.); название цикла романов французского писателя М.Пруста (1871—1922).
«что такое жизнь» (англ.)
Я — сотворенный бог (лат.)
«Имморалист» — один из ранних романов французского писателя А.Жида (1869—1951).
похоронное бюро (франц.)
ты ночью будешь крепко спать (англ.)
украшение дома (англ.)
звездно-полосатый флаг (англ.)