11471.fb2
Когда они переехали в Файртаун, то всю мебель переставили, передвинули, поменяли местами. Красный диван с плетеной спинкой, краса и гордость их гостиной в Олинджере, оказался слишком большим для тесной, узкой деревенской общей комнаты, его изгнали в сарай и накрыли брезентом. Никогда больше не валяться на нем Дэвиду в послеобеденные часы, лакомясь изюмом и читая детективы, научную фантастику, Вудхауса.[1] Синее мягкое кресло с высокой спинкой корытом, которое много лет простояло в стерильной, с привидениями, гостевой спальне, глядя сквозь кисейные с ткаными горошинами шторы на телефонные провода за окнами, на конские каштаны и дома напротив, здесь воцарилось перед маленьким закопченным камином, единственным в доме источником тепла в эти холодные дни только что наступившего апреля. Ребенком Дэвид боялся гостевой спальни – это в ней он увидел, когда болел корью, черную палку с ярд высотой, она прыгала, слегка склонившись к нему, вдоль края кровати, и, когда он закричал, исчезла, – и сейчас ему было неприятно, что один из свидетелей его тогдашнего страха нежится у огня, в самом сердце домашнего очага, залосниваясь от частого сидения. Книги, которые дома пылились в шкафу возле пианино, наспех рассовали без всякого порядка по полкам – плотники сколотили их вдоль одной из стен под окнами с широкими подоконниками. Дэвиду в четырнадцать лет было легче поддаться потоку движения, чем создать движение самому; он, как и перевезенная мебель, должен был найти здесь для себя место и, чтобы как-то начать осваиваться, во вторую субботу их жизни на ферме взялся разбирать книги.
Их выбор вызвал у него глухую скуку, это были в основном книги матери, собранные ею еще в юности, когда она училась в колледже: хрестоматии древнегреческих драматургов и английских поэтов-романтиков, «История философии» Уильяма Джеймса Дьюранта, тома Шекспира в сафьяновых переплетах, с ленточками-закладками, пришитыми к корешку; «Зеленые дворцы»,[2] иллюстрированные гравюрами на дереве и в картонных коробках; «Я, тигр» Мануэля Комроффа,[3] романы Голсуорси,[4] Эллен Глазгоу,[5] Ирвина С. Кобба,[6] Синклера Льюиса,[7] Элизабет.[8] Вдохнув запах их поблекшего мира, Дэвид почувствовал пугающую пропасть между собой и родителями, оскорбительный разрыв во времени, которое существовало еще до того, как он родился. И ему вдруг захотелось окунуться в то, ушедшее, время. Из стопок книг, громоздящихся вокруг него на старых, вытертых досках пола, он вытянул второй том четырехтомных «Очерков истории» Герберта Уэллса. Когда-то Дэвид прочел в одном из сборников его «Машину времени»,[9] так что автор был ему немного знаком. Корешок красного переплета выцвел до розовато-оранжевого. Он открыл обложку, и на него пахнуло сладковатым чердачным запахом; а на форзаце незнакомым почерком была написана девичья фамилия матери – смелая, без наклона, и в то же время аккуратная роспись, в ней было так трудно отыскать сходство с торопливыми, валящимися налево ломкими каракулями, которые с замечательным постоянством разбегались по ее спискам покупок, расходным книгам и рождественским открыткам подругам по колледжу, все из того же смутно пугающего далека.
Дэвид принялся листать страницы, рассматривая сделанные в старомодной технике тушью рисунки разных барельефов, масок, бюсты римлян с глазами без зрачков, античную одежду, осколки керамической посуды из раскопок. Все это неплохо смотрелось бы в журнале, подумал он, вперемежку с рекламой и комиксами, а так, в неразбавленном виде, от истории скулы сводит. Шрифт был решительный, четкий, ясный, как в учебнике; пожелтевшие по краям страницы, над которыми склонился Дэвид, казались ему прямоугольниками покрытого пылью стекла, сквозь которое он глядел на картины нереальных, давно изживших себя миров. Они вяло двигались под его взглядом, он чувствовал, как к горлу подступает тошнота. Мать и бабушка хлопотали в кухне; щенок, которого они только что завели, «чтобы был сторож в деревне», забился под стол и время от времени начинал там крутиться, отчаянно царапая пол когтями, – этот стол в их прежнем доме накрывали только по торжественным случаям, а здесь они за ним и завтракали, и обедали, и ужинали каждый день.
Глаза Дэвида рассеянно заскользили по строкам, где Уэллс рассказывает об Иисусе. Никому не известный политический агитатор, бродяжка в одной из второстепенных колоний Рима времен Империи, по какой-то случайности, которую сейчас невозможно восстановить, он (это «он» с маленькой буквы ужаснуло Дэвида) не умер на кресте и, вероятно, прожил еще несколько недель. Это недоразумение легло в основу религии. Легковерная фантазия современников задним числом приписала Иисусу разные чудеса и сверхъестественные деяния; миф распространялся все шире, и наконец возникла Церковь, доктрины которой в основе своей противоречили простому, близкому к коммунизму, учению галилеянина.
Будто камень, который уже много лет с каждым днем все тяжелее давил на нервы Дэвида, вдруг разорвал их и рухнул вниз сквозь страницу Уэллса и сквозь сотни страниц лежащих в кипе книг. В первый миг его испугала не эта кощунственная ложь – ну конечно же ложь, ведь всюду стоят церкви, их страна была основана с благословения Господа, – его испугало то, что такому вообще было позволено родиться в человеческом мозгу. В какой-то точке времени и пространства возник ум, омраченный неверием в божественность Христа, и ничего, Вселенная не исторгла из себя это исчадие ада, она позволила ему богохульствовать и дальше, позволила дожить до старости, стяжать почести и славу, носить шляпу, писать книги, которые, если только в них правда, обращают жизнь в хаос и ужас, – вот что сразу же ошеломило его. Мир за окнами с широкими подоконниками – бугристый газон, беленый сарай, каштан в пене молодой зелени – казался раем, из которого он навсегда изгнан. Лицо горело, будто обожженное.
Он снова перечел этот абзац. В глубинах своего невежества он искал опровержений, которые бы отразили самодовольную атаку этих черных слов, и не находил ни одного. Каждый день в газетах рассказывают о воскресениях куда более невероятных, разъясняются самые фантастические недоразумения. Но ни из-за одного из них не строят во всех городах церкви. Дэвид попытался вернуться вместе с церквами вспять, пробиться сквозь их высокие горделивые фронтоны, сквозь бедные запущенные внутренние помещения к тем далеким событиям в Иерусалиме, и почувствовал, что его окружили беспокойные серые тени, столетия истории, о которых он не знал ничего. Опровержения рассыпались в прах. Разве Христос когда-нибудь приходил к нему, Дэвиду Керну, разве говорил: «Вот, вложи свои персты в Мою рану»? Нет. Однако его молитвы не оставались без ответа. Но что это были за молитвы? Он молился о том, чтобы Руди Мон, которому он подставил ножку и тот ударился головой о радиатор, не умер, и Руди не умер. Крови было много, но он всего лишь рассек кожу; его в тот же день выпустили из больницы с забинтованной головой, и он снова принялся дразнить Дэвида. Конечно, он бы и так не умер. Еще раз Дэвид молился, чтобы два разных военно-патриотических плаката, которые он заказал отдельно, пришли бы завтра, и они пришли, правда не завтра, а через несколько дней, но все равно одновременно, упали через лязгнувшую крышкой щель в двери, точно упрек из уст Господа: «Я отвечаю на твои молитвы так, как Мне угодно и когда Мне угодно». После этого Дэвид стал молиться о чем-то менее конкретном, чтобы ответ не превратился в нагоняй. Однако какое это пустяшное, смехотворное совпадение, его ли противопоставить могучему оружию знаний, которым владеет Герберт Уэллс! Оно лишь доказывает правоту противника: надежда на зыбкой песчинке возведет гигантское здание; там, где черкнули закорючку, она увидит слово.
Вернулся отец. Суббота была у него свободный день, но он все равно ездил работать. Он преподавал в школе в Олинджере и с утра до вечера суетился, делая какие-то ненужные дела с забавно заполошным видом. Городской человек, он к тому же боялся фермы и пользовался любым предлогом, чтобы улизнуть из дома. На ферме родилась мать Дэвида, она же и задумала ее выкупить. Проявив невиданную доселе изобретательность и упорство, она добилась своего и перевезла их всех сюда – своего сына, мужа, мать. В молодости бабушка трудилась на этих полях наравне с мужем, а сейчас она бестолково топталась на кухне, и руки у нее тряслись от паркинсоновой болезни. Она вечно всем мешала. Странно, но здесь, вдали от города, на восьмидесяти принадлежащих им акрах земли они постоянно теснились друг подле друга. Томясь своей неприкаянностью, отец нескончаемо спорил с матерью по поводу органического земледелия. Весь вечер, весь ужин напролет только и слышалось:
– Элси, я знаю, знаю, что земля всего лишь соединение химических элементов. Это единственное, что я понял, проучившись четыре года в колледже, поэтому не надо говорить, что я не прав, ведь это моя профессия.
– Джордж, ты выйди из дому, пройдись по полю, и ты поймешь, что действительно не прав. У земли есть душа.
– Никакой-души-у-земли-нет, – раздельно произнес он, будто вдалбливал урок тупым ученикам. Потом обратился к Дэвиду: – Никогда не спорь с женщиной. Твоя мать настоящая женщина, поэтому я и женился на ней и вот теперь страдаю.
– У этой земли и в самом деле нет души, – сказала мать, – ее убили суперфосфатом. Арендаторы Бойера вытравили здесь все живое. – (Бойер был богатый землевладелец, у которого они выкупили ферму.) – А раньше У нее душа была, правда, мама? Когда вы с папой на ней работали?
– Да, да, как не быть. – Бабушка силилась поднести ко рту вилку рукой, которая тряслась не так сильно. От старания она подняла с колен другую руку. Корявые неразгибающиеся пальцы, серовато-красные в оранжевом свете керосиновой лампы, стоящей в центре стола, были скрючены параличом в узловатую культю.
– Душа есть только у че-ло-ве-ка, – продолжал отец тем же нудным металлическим голосом. – Потому что так сказано в Библии. – Кончив есть, он закинул ногу на ногу и, болезненно сморщившись, принялся ковырять в ухе спичкой; стараясь извлечь то, что находилось внутри, он уткнулся подбородком в грудь, и, когда обратился к Дэвиду, его голос прозвучал тихо: – Когда Господь сотворил твою мать, Он сотворил истинную женщину.
– Джордж, ты что, не читаешь газет? Не знаешь, что через десять лет химические удобрения и ядохимикаты убьют нас всех? Все без исключения мужчины в Америке старше сорока пяти умирают от инфаркта.
Отец устало вздохнул; он больно надавил спичкой, и желтая кожа вокруг его глаз съежилась в мелкие морщинки.
– Между инфарктом и химическими удобрениями не существует никакой связи, – с мученическим терпением объяснил он. – Во всем повинен алкоголь. Алкоголь и молоко. В сердечных тканях американцев слишком много холестерина. И не говори со мной о химии, Элси, я на нее четыре года ухлопал.
– А я ухлопала четыре года на греческий, и что толку? Мама, убери ты ради бога со стола свою культю.
Старуха вздрогнула, кусок упал с вилки. Почему-то вид ее изуродованной руки на столе нестерпимо раздражал дочь. Бабушкины глаза – тусклые безумные кристаллики в чём-то водянистом, мутно-молочном – сделались огромными за стеклами криво сидящих очков. Круги серебряной оправы, тонкой, как проволочка, вдавились в красную бороздку, которую они за много лет вырыли в переносице бледного острого носа. В мигающем оранжевом свете керосиновой лампы ее оцепеневшее страдание казалось нечеловеческим. Мать Дэвида беззвучно заплакала. У отца словно бы и вовсе не было глаз, вместо них желтые морщинистые провалы. Над столом поднимался пар от еды. Это было ужасно, но ужас был знакомый, привычный, он отвлекал Дэвида от той бесформенной жути, которая пульсировала в нем острой болью, точно огромная рана, которая хочет затянуться.
Ему нужно было в уборную, он взял фонарик и пошел с ним по мокрой траве. Его всегдашняя боязнь пауков показалась ему сейчас смешной. Он поставил горящий фонарик рядом, и на линзу тут же село какое-то насекомое, совсем крошечное, комар или блоха, что-то хрупкое и ажурное, слабые лучи фонарика высветили на дощатой стене его рентгеновский снимок: еле различимые очертания прозрачных крыльев, размытые от многократного увеличения черточки согнутых в суставах ног, темный конус туловища. А этот трепет, должно быть, биение его сердца. И вдруг без всякой связи Дэвиду ясно представилась картина смерти: длинная узкая яма в земле, тебя в нее затягивает, и бледные лица наверху отдаляются, отдаляются… Ты рвешься к ним, но руки связаны. Лопаты кидают тебе в лицо комья земли. Там ты и останешься во веки веков, будешь рваться вверх, слепой, безгласный, пройдет сколько-то времени, и никто уже тебя не вспомнит, не позовет. От движения горных пород твои пальцы начнут вытягиваться, зубы широко раздвинутся в огромной подземной гримасе, неразличимой в пластах мела. А Земля так и будет продолжать свой путь, погаснет Солнце, там, где когда-то сияли звезды, навеки воцарится тьма.
У Дэвида вспотела спина. Его мысль словно бы уперлась в некую неодолимость. Такое полное уничтожение не просто испугало, потрясло его, пронзило болью, нет, оно вызвало совсем иные чувства. Ведь этот образ не мог возникнуть в его мозгу сам по себе, он проник туда извне. Бунтующие нервы пытались оплести его поверхность, точно лишайник, который расползается по телу метеорита. Дэвид с такой страстью отвергал эту идею всеобщей гибели, что по его груди катился пот. Страх, густой и плотный, заполнял его изнутри, и такой же густой и плотный страх окружал его снаружи; прах прибоем вознесся к звездам, пространство сплющилось в неразделимую массу. Когда Дэвид встал, машинально втянув голову в плечи, чтобы не попасть в паутину, он почувствовал, что все тело онемело, будто он все это время был сдавлен жесткими обложками внутри книги. Его удивило, что он может двигаться хотя бы в этом крошечном пространстве. Застегивая брюки в зловонной тесноте отхожего места, он ощутил, что слишком мал, такую малость невозможно раздавить – это был первый проблеск утешения.
Но во дворе, когда луч фонарика с торопливым испугом забегал по стенам сарая, по винограднику, осветил огромную сосну, что росла у тропинки, ведущей к лесу, ужас вернулся. И Дэвид помчался по цепляющейся за ноги высокой траве, преследуемый не дикими зверями, которые, может быть, жили в лесу, и не лесными духами, о которых суеверная бабушка рассказывала ему в детстве, а существами из научной фантастики, где гигантская пепельная луна закрывает половину бирюзового неба. Дэвид бежал, а по пятам за ним неслась серая планета. Если он оглянется, ему смерть. Ужас уже душил его, и тут из пустоты вырвались на свободу отвратительные кошмары, созданные человеческим воображением: солнце увеличивается до размеров Вселенной, все живое на земле погибло, остались лишь насекомые, по берегу океана ползут крабы из «Машины времени», – и еще сильнее сгустили мрак надвигающегося на него небытия.
Он рывком распахнул дверь. Керосиновые лампы в доме ярко вспыхнули. Горящие в нескольких местах фитили словно бы отражали друг друга, как в зеркале. Мать мыла посуду в миске с подогретой водой, которую накачали насосом; бабушка боязливо трепетала у ее локтя. В гостиной – нижний этаж их маленького квадратного дома был разделен на две длинные комнаты – перед черным камином сидел отец и, нервно сворачивая и разворачивая газету, развивал свои аргументы:
– Азот, фосфор, калий – вот три возобновляемых компонента почвы. Один урожай пшеницы забирает из нее сотни фунтов… – он бросил газету на колени и стал загибать пальцы, – азота, фосфора, калия.
– Бойер не выращивал пшеницу.
– Урожай любой культуры, Элси. Человек…
– Джордж, но это же значит убить земляных червей!
– Человек, тысячелетиями возделывая землю, научился поддерживать баланс химических элементов в почве. А ты хочешь вернуть меня в Средневековье.
– Когда мы поселились в Олинджере, земля возле дома была как камень. Всего одно лето мы удобряли ее куриным пометом с фермы моего двоюродного брата, и в ней появились земляные черви.
– Уверен, несчастные, которым выпало жить в Средние века, ничего не имели против своего времени, но лично я туда не хочу, увольте. От одной мысли в дрожь бросает. – Отец невидяще глядел в холодную черную топку камина и сжимал руками свернутую в трубку газету, как будто только она и не позволяла ему сорваться в прошлое, провалиться вглубь, вниз.
К двери подошла мать, потрясая зажатым в кулаке пучком мокрых вилок:
– Да, конечно, благодаря твоему ДДТ скоро в стране не останется ни одной пчелы. А когда я была девочкой, персики можно было есть немытые.
– Ужасно примитивно, Элси. Опять Средневековье.
– Господи, да ты-то что знаешь о Средневековье?
– Знаю, что не хочу туда возвращаться.
Дэвид взял с полки положенный им сегодня туда огромный полный «Словарь» Вебстера, который принадлежал еще дедушке, и стал переворачивать большие тонкие страницы, прогибающиеся, как ткань. Наконец нашел слово, которое искал, и стал читать:
«Душа… 1. Сущность, почитающаяся сутью, смыслом, побудительной основой и движущей силой жизни, человеческой жизни, в особенности жизни, проявляемой в психической деятельности; жизненное существо человека, воображаемое отдельно от тела и от духа».
Дальше рассказывалось о том, что понимали под душой древние греки и египтяне, но Дэвид не ступил на зыбкую почву античных учений. Из этих осторожных, уточняющих друг друга слов он выстроил себе временное убежище. «Отдельно от тела и от духа» – можно ли сказать точнее, правильнее, убедительней?
Отец говорил:
– Современный фермер не может ходить следом за коровами и подбирать их лепешки. У бедняги на руках тысячи – тысячи! – акров. Современный фермер использует смеси азота, калия и фосфора в нужных пропорциях согласно рекомендациям ученых, причем вносит их в землю с помощью замечательной современной техники, которая нам, естественно, не по карману. А современному фермеру не по карману средневековые методы.
Мать в кухне молчала, ее молчание накалялось гневом.
– Нет-нет, Элси, сейчас твои женские штучки не пройдут. Поговорим спокойно, как разумные люди, живущие в двадцатом веке. Твои одержимые проповедники органического земледелия воюют вовсе не с химическими удобрениями, их возмущают доходы гигантских фирм, которые производят удобрения.
В кухне звякнула чашка. Гнев матери дохнул Дэвиду в лицо, его щеки запылали виной. Лишь потому только, что он сидел в гостиной, он словно бы поддерживал позицию отца. Мать возникла в дверях, с покрасневшими руками, с мокрым от слез лицом, и сказала, обращаясь к ним обоим:
– Я знала, что вы не хотите сюда переезжать, но что вы будете так меня мучить! Ты своими разговорами свел папу в могилу, теперь взялся за меня. Давай, Джордж, смелей, желаю успеха. По крайней мере меня похоронят в неотравленной земле. – Она повернулась, но наткнулась на препятствие и взвизгнула: – Мама, да перестань ты топтаться у меня за спиной! Шла бы наконец спать!
– Всем нам пора спать. – Отец поднялся с синего кресла и похлопал себя по ноге свернутой газетой. – Кстати, самое время подумать о смерти.
Дэвид так часто слышал эти его слова и никогда не вдумывался в их смысл. Наверху страх как будто отпустил его. Белье на постели было чистое. Бабушка выгладила его двумя утюгами, которые нашли на чердаке в Олинджере и привезли сюда; утюги были портновские, с деревянной ручкой, они грелись на плите, и бабушка брала то один, то другой. Удивительно, как ловко она с ними управлялась. В соседней комнате мирно переругивались родители; наверное, они относились к своим ссорам не так серьезно, как он. Они ходили с ночником по спальне, пол под их ногами уютно поскрипывал. Их дверь была неплотно закрыта, и он видел, как свет перемещается. Да, конечно же, в последние минуты, в последний миг перед ним в темноте обрисуется светлым контуром дверь в другое пространство, полное света. Эта мысль вызвала у него невыносимо яркую картину собственной смерти: он увидел комнату, в которой лежит на кровати, пестрые обои, услышал свое резкое свистящее дыхание, шепот врачей, взволнованные родные входят и выходят, но ему уже никогда отсюда не выйти, его вынесут мертвым, положат в землю, в могилу, зароют. Никогда больше не открывай эту дверь. Родители еще пошептались, потом свет у них погас. Дэвид стал молиться, чтобы ему был послан знак. Он и сам испугался того, что задумал, однако протянул руки вверх, в темноту, и попросил Господа прикоснуться к ним. Не надо долгого и сильного пожатия, легчайшее мгновенное касание даст ему веру на всю жизнь. Его руки ждали в воздухе, и воздух сам был сущностью и словно бы обтекал его пальцы. Или это была пульсация его собственной крови? Он спрятал руки под одеяло, так и не поняв, случилось прикосновение или нет. Но ведь божественное касание и должно быть неощутимо легким?
Барахтаясь среди обломков своей катастрофы, Дэвид цеплялся за воспоминание о той, по сути своей иной, неодолимости, в которую уперлась его мысль тогда, в уборной, о твердыне ужаса, незыблемой и потому способной выдержать сооружение сколь угодно высокое. Ему бы сейчас чуточку помощи; одно только слово, ободряющий жест, кивок головой – и он избавлен, спасен. За ночь поддержка, которую ему дал словарь, улетучилась. Сегодня было воскресенье, жаркий солнечный день. В прозрачном воздухе плыл колокольный звон, церковь в миле от них сзывала к службе. Поехал только отец. Все с той же мученически-суетливой непреклонностью он надел пиджак на рубашку с закатанными рукавами, сел в стоящий возле сарая старенький черный «плимут» и уехал. Он слишком рано перешел на вторую скорость и дал газ, колеса забуксовали на их проселочной дороге, из-под них полетели фонтаны рыжей пыли. Мать пошла посмотреть, где нужно подстричь живую изгородь вокруг дальнего поля. Дэвид пошел с ней, хотя обычно предпочитал оставаться дома. Чуть поодаль за ними ковылял щенок, он жалобно скулил, пробираясь по колючему былью, но, когда его брали на руки, пугливо вырывался. Вот они поднялись на пригорок дальнего поля, и мать спросила:
– Дэвид, ты чем-то расстроен?
– Нет. С чего ты взяла?
Она пристально посмотрела на него. Над ее сильно поседевшими волосами сквозил одевающийся зеленью лес. Она повернулась к Дэвиду в профиль и протянула руку в сторону дома, до которого было около полумили.