11474.fb2
Они сохранились в моей памяти, потому что уж очень соответствовали тогда моему настроению — и насчет смерти, и о бесцельных мечтаниях о «безбрежности» и девичьих «промежностях», и о «безнадежности» вокруг — все в них было правильно. Кроме того, я подумал о том, что появись в этом самом «Знамени» лет пятнадцать назад такое пятистишие, вызвало бы тихий взрыв во всех, по крайней мере, университетских, городах нашей бывшей империи. Зазвенели бы тысячи телефонных звонков с вопросом: «Ты читал?», а на тысячах кухонь прошли бы тайные конференции читателей, посвященные попыткам аналитическим путем установить, не свидетельствует ли публикация этих строк с упоминанием промежности о радикальном изменении «политики партии и правительства». А сейчас я, вероятно, оказался вообще единственным жителем Энска, державшим в руках этот журнал. Я пролистал его до конца и не нашел в нем ни одного знакомого мне по доперестроечным и перестроечным годам автора, после чего тихо положил его на столик. И была ночь, и было утро, и был Ташкент. Оказалось, что пока я ехал в изоляции от всех новостей, в Ташкенте прогремело несколько мощных взрывов, и вокзал был не менее, чем в три ряда оцеплен милицией. Чтобы выйти в город, следовало предъявить документы с пропиской или командировкой на городские объекты. У меня ничего этого не было, и мне пришлось ждать местный поезд, не покидая станции. Правда, и там у меня несколько раз проверяли документы и спрашивали, где мой багаж. Решив вопрос с билетом, я отправился в буфет, где не задумываясь заказал шурпу и пару лепешек. Выпив перед трапезой стопку крепкой из личных запасов, я поздравил себя с прибытием в Туркестан.
Поезд в Нукус тащился так медленно, что на эту, казалось бы, не дальнюю дорогу ушли почти сутки, а потом более часа я в автобусе трясся по разбитой трассе к официальной цели своего приезда — строящемуся химическому заводу — и успел представиться начальству. Заканчивался пятнадцатый день данного мне срока на перебазирование из Энска на эту строительную площадку, и я, следовательно, свое обязательство выполнил. Разместили меня в комнате специально отведенной для энских специалистов, находящихся здесь в командировке. Мой предшественник, и он же сменщик, уехал за день до моего появления, но дел, требующих процедуры передачи, здесь действительно не было. Нужно было просто бродить по площадке, объяснять проект и делать замечания «по качеству». Это напомнило мне состоявшееся сорок лет назад начало моей работы в моей «основной» конторе, куда я до сих пор ходил по привычке, хотя заработную плату там перестали платить почти за год до того, как я решил отлучиться на полтора месяца в Туркестан. Первые мои дни на этой «строительной площадке» были уплотнены, так как проект разрабатывался без моего участия, и мне было необходимо его изучить, чтобы мои пояснения строителям звучали уверенно. Затем наступило более свободное время, и я стал оглядываться по сторонам. Строительная площадка находилась в степи, а вернее — в пустыне, сразу за границей довольно жалкого в этих местах оазиса вдоль мутной реки Аму. Пустыня была унылой и беспросветной. Правда, мне рассказывали, что я ее не узнаю, когда зацветет мак, но я все же надеялся покинуть эти места, не повидав этой красоты, поскольку находиться здесь мне предстояло не более месяца, а десять дней уже отщелкало. Оазисная часть моего тесного мира в эту предвесеннюю пору, как я уже сказал, тоже не выглядела привлекательной, и прогуливаясь по этой древней и почти мертвой земле, я с трудом мог себе представить, что именно в этих местах когда-то резвились туранские тигры, а жившие здесь люди создали алгебру и в первый раз в истории человечества, притом довольно точно, измерили диаметр и окружность земного шара еще в те времена, когда в ныне просвещенной Европе сжигали на кострах вполне приличных дам, считая их ведьмами. «Возможно, не без оснований», — мстительно подумал я, вероятно, где-то в глубине души считая женщин виновными в своем бессилии. В этих же местах, как я помнил, когда-то проводились поэтические состязания и блистал великий и святой Махмуд Пахлаван, чьи четверостишия не уступают хайямовским. Помня о том, что Махмуд похоронен в Хиве, я спросил одного из местных, известно ли, где его могила, и услышал в ответ: — Что ты, отец! Конечно, известно! Там же огромный мавзолей. Завтра буду ехать мимо Хивы по делам, завезу тебя, а на обратном пути заберу. Величественный мавзолей действительно возвышался над окружавшими его зданиями. В его зал я прошел с какой-то экскурсией, но потом задержался у могилы Махмуда, расположенной в сводчатой нише, вероятно, в михрабе, выложенном красивыми керамическими изразцами. Мне вдруг вспомнились его стихи, видимо, отвечавшие моему настроению:
Желанную ищу средь моря суеты. Ее обитель скрыли от меня цветы. Пьяней Хайяма я, но всем вином Земли Не утолить тоску и жажду красоты.
Я тихо прошептал их, поцеловал край надгробия, украшенного арабской вязью, и тут заметил, что ко мне неслышными от мягкой обуви шагами подходит смотритель. Я чуть громче пробормотал Главную формулу ислама: «Бисмилля-ги ар-рахмани, ар-рахим». Смотритель почтительно остановился и сказал: — Отец! Можешь побыть, сколько хочешь, один у могилы. Я задержу следующую группу. Я поблагодарил, постоял еще минут пять и пошел побродить по городу, размышляя о жизни и смерти. Но чаще всего мои мысли возвращались к тому, что я ошибочно истолковал месяц назад, как случайное стечение обстоятельств, как Знаки свыше, указующие мне Путь, ведущий туда, в село Пртак, где мне вдруг так захотелось побывать. Теперь я, находясь под Нукусом, посматривал на карту этой страны и видел, что меня сегодня от моей истинной цели отделяет не менее тысячи километров, и если я их преодолею каким-нибудь транспортом, уплачу за гостиницу в Уч-Кургане и пробуду там пару дней, то оставшихся денег мне может не хватить на возвращение в Энск. В общем — не получалось, никак не получалось! И тут я снова вспомнил мимолетную улыбку или ухмылку моего старого кота. Этот негодяй понимал тщету моих надежд! И я стал аутотренингом готовить себя к позорному безрезультатному возвращению в Энск. «Но почему безрезультатному?» — уговаривал я сам себя и в который раз подсчитывал, сколько денег я привезу домой из этой командировки. Получалось, что месяца полтора-два я смогу прожить, понемногу добавляя к своей пенсии то, что я здесь получу. Так что мой кот зря ухмылялся: цель моя оказалась недостижимой, но польза от поездки все-таки была. Сделав для себя все эти выводы, я уже с нетерпением ожидал завершения этой сразу наскучившей мне командировки. Последняя моя десятидневка была почти полностью свободной от каких-либо дел, время, поэтому, шло крайне медленно и я, томясь, едва не начал делать зарубки на вековом карагаче. Тем временем пришел Науруз. Здесь, особенно в поселке или квартале строителей завода, как и почти на всей территории бывшей советской империи, отмечали все старые и новые гражданские, а также возобновленные религиозные праздники. Меня, видимо, снисходя к моему возрасту и весьма солидному виду, пригласили в «руководящую компанию», состоявшую из средних строительных и заводских начальников (высшие, оберегая свою репутацию, в таких праздничных пьянках не участвовали). Кроме нас, «специалистов», за столом сидело несколько чужих, но причастных к строительству лиц и, в частности, переодетый в штатское местный офицер милиции, начальник весьма многочисленной охраны объекта. Это был парень лет тридцати, ходивший с пистолетом и почему-то в темных очках. Дело в том, что я никогда не видел тюрка в темных очках — может, во времена моего детства и отрочества таких очков просто не было, но и я после Туркестана никогда в жизни ими не пользовался, поскольку научился там особому прищуру глаз, делающему их недоступными для прямых солнечных лучей. Поэтому главного охранника с его темными очками на смуглом лице я окрестил «тонтон-макутом» — он вполне отвечал и образам этих «оперов», возникшим в моем воображении после прочтения «Комедиантов», и облику соответствующих героев одноименного фильма. За неделю до наурузового застолья я был по пожарным делам в местном управлении внутренних дел, и там познакомился с этим нашим тонтон-макутом, которого я до этого видел только издали. В управлении же он, заметив меня, на правах старого знакомого сам подошел ко мне и исключительно вежливо спросил, чем он может помочь, а потом проводил прямо в кабинет пожарного инспектора. Вид «Управления внутренних дел» меня сильно поразил: оно размещалось в двухэтажном кирпичном здании с облупленными стенами, а один из его углов был вообще разбит, видимо, при неудачном развороте какого-нибудь грузовика, и образовавшаяся дыра была кое-как заделана саманом. Двери в предусмотренные проектом на обоих этажах туалеты были забиты досками крест-накрест, а функции этих закрытых навсегда туалетов выполняла шаткая деревянная будка со щелями в один-два пальца шириной, возведенная над выгребной ямой, перекрытой неприятно пружинящими досками. Впрочем, слово «выгребная» здесь применено только как термин, обозначающий соответствующую деталь туалета системы «сортир», поскольку эту яму никто и никогда не выгребал, и ее неповторимый аромат пропитал и здание «Управления», и двор, заставленный новыми дорогими иномарками, принадлежащими сотрудникам того полунищего на вид учреждения, и даже близкие, а может быть, и более далекие окрестности. Когда я закончил свои несложные дела в этом дворце охраны правопорядка, я снова наткнулся на своего тонтон-макута, и он, узнав, что я освободился, предложил подвезти меня на своей машине, а я с удовольствием принял это предложение. Сидящий за рулем тонтон-макут в темных очках, роскошная машина, летящая по не очень гладкой пустынной дороге, «чужой» пейзаж, бегущий за окном, — вызвали во мне ощущение, будто я нахожусь на территории папы-Дока, и чтобы избавиться от этого наваждения, я стал вспоминать прочие детали некогда популярных у нас «Комедиантов», но эти мои воспоминания почему-то крутились вокруг одного эпизода, когда главный герой трахал свою капризную подругу, в киноверсии, кажется, Элизабет Тейлор, в примерно такой же машине на месте водителя, расположив ее так, что ее задница опиралась на руль и поэтому каждое ее страстное движение в процессе получения житейских утех сопровождалось сигналом клаксона. Сначала это воспоминание развеселило меня: я подумал еще об одном, на сей раз советском, киногерое, произнесшем известную фразу — «На его месте должен был быть я», потом попытался пересчитать, сколько моих «котиков», «рыбок» и «лапочек» должны были бы быть на ее месте, и пришел к выводу, что сигнал не утихал бы не менее суток. А в финале этих веселых размышлений пришла печаль, поскольку я, как мне казалось, точно знал, что эти утехи мне теперь вообще недоступны, и так будет до самой смерти.
И вот в Науруз, теперь уже на правах очень старого знакомого, почти друга, тонтон-макут направился прямо ко мне и уселся рядом, спросив после этого, нет ли у меня возражений. Возражений у меня не было. За столом он заботился обо мне: следил, чтобы и тарелка, и рюмка мои не были пустыми, и так назаботился, что я, истосковавшийся по дружеским застольям, вдруг с ним более или менее откровенно разговорился. Я поведал ему туркестанскую часть своего жизнеописания, рассказал об одноногом Абдуллоджоне и Сотхун-ай, естественно, опустив детали интимных отношений в нашем необычном «треугольнике», и в конце концов пожаловался, что, приехав сюда исключительно ради того, чтобы провести два-три дня в памятных мне местах, я теперь понял, что не смогу этого сделать. Я был расслаблен, но не настолько, чтобы не заметить, с каким необычным для застольной болтовни вниманием слушал меня тонтон-макут. А в конце моего рассказа он сказал: — Отец! Уважаемый мой, давай завтра на свежую голову вернемся к этим делам, и, может быть, я смогу тебе помочь. Эти его слова я хорошо запомнил, но всерьез их не принял, и поэтому, да еще и потому, что всегда помнил незыблемое правило Востока — никогда не обнаруживать истинную важность своих желаний и интересов, я не стал на следующий день бегать по объекту и искать своего тонтон-макута. Мне следовало терпеливо выждать, и если его застольные слова не были пустым вежливым участием, то он сам по неписаным местным законам должен был разыскать меня. Вышло, однако, не совсем так. Когда, побродив по объекту и убедившись, что там практически ничего не происходит, я вышел к уже позеленевшей посадке на краю нашей площадки, я увидел со спины показавшуюся мне знакомой фигуру человека, сидевшего на отполированном задницами бревне, заменявшем скамейку, и услышал показавшийся мне знакомым голос, говоривший с кем-то на местном языке. Именно поэтому я не сразу узнал своего тонтон-макута: до сих пор я слышал из его уст медленную, но довольно правильную русскую речь. Сейчас я его понимал через одно-два слова, но меня удивляло, что я не вижу его собеседника, и только потом заметил в его руке маленькую трубку сотового телефона. Я замер, потому что моих лингвистических познаний оказалось достаточно, чтобы уяснить, что речь шла о поездке в Уч-Курган: согласовывались день и время. Кроме того, речь шла обо мне. И самым удивительным было то, что в этих переговорах я именовался «Турсун». Дело в том, что Абдуллоджон считал себя большим грамотеем, великолепно знавшим и русский, и многие восточные языки. Соответствовало ли это действительности я проверить не мог, но услышав мое русское имя и подробно расспросив, что оно может означать, он, поразмыслив, сказал, что из местных исламских имен мне ближе всего подходит «Турсун», и под этим именем я существовал в его доме, и только это мое имя знала Сотхун-ай. Но я хорошо помнил, что ни словом не обмолвился тонтон-макуту о моем давнем временном переименовании, и тем не менее это имя прозвучало в его разговоре в связи с поездкой в Уч-Курган. Впрочем, я не исключал, что ослышался, поскольку четко воспринимать быструю тюркскую речь я, конечно, не мог. Когда по тону разговора я понял, что он завершается и когда зазвучали слова, которыми тюрки, как правило, скрепляют договоренность — «хоп», «майли», а за ними «хайр» (что-то вроде «быть добру» по-арабски), я обнаружил себя хрустом валежника, делая вид, что только подошел. Тонтон-макут обернулся ко мне и приветливо поздоровался. Подслушивания моего он явно не боялся, поскольку, вероятно, и мысли не допускал, что я после стольких лет отсутствия в Туркестане мог понять быстрый тюркский разговор. — Я не забыл наш разговор, — сказал он. — И только что договорился со своим двоюродным братом. Он работает в Уч-Кургане в прокуратуре. Твое пребывание здесь заканчивается послезавтра? — Да, — ответил я. — Тогда мы выезжаем через два дня рано утром, часа в четыре, и часов через десять-двенадцать будем в Уч-Кургане. — Мне будет очень неудобно, если ты делаешь это только ради меня, — сказал я. — Нет-нет! Мне уже давно нужно было туда по своим делам, и я рад тому, что могу помочь тебе, — успокоил он меня.
Тонтон-макут оказался точен, и в четыре утра на следующий день после завершения моей командировки я и мой старый портфель — «дипломатов» и прочих нововведений я не признавал из-за их способности самопроизвольно раскрываться в неположенное время в неположенном месте — мчались в мерсе по разбитой дороге в направлении Бухары. В дни моей молодости на подрастающее, вернее — уже подросшее, поколение огромное впечатление произвел фильм, шедший у нас под названием «Плата за страх» с не оправдавшим впоследствии наше доверие «большим другом Советского Союза» Ивом Монтаном в главной роли. Основная тема фильма — предложение загнанным в паутину безденежья искателям приключений перевезти нитроглицерин, чтобы где-то в дебрях Латинской Америки сбить факел на загоревшихся нефтяных скважинах. Администраторы шли на риск «фифти-фифти» и загрузили достаточным количеством взрывчатки каждый из двух грузовиков в расчете на то, что один из них может взорваться на разбитой дороге, именовавшейся на шоферском языке «ребристый шифер». Шоферюги избрали разную стратегию движения: один грузовик (с Ивом Монтаном) ехал медленно, осторожно огибая или переезжая препятствия, другой развил «сверхскорость», чтобы таким путем сделать эти препятствия неощутимыми, и, конечно, взорвался, так как по сценарию должен был выжить Монтан. Мой же тонтон-макут, принадлежавший к поколению, не только ничего не знавшему об этом фильме, но и уже забывшему о том, что был на свете Ив Монтан, ничтоже сумняшеся выбрал второй вариант движения. Его мерс летел со скоростью более ста километров в час, и на этой скорости «ребристый шифер» этой с позволения сказать трассы почти не ощущался в комфортабельном, хорошо подрессоренном прохладном салоне. Где-то рядом ощущалось присутствие Аму, и по совокупности впечатлений от этой части пути я вспомнил стихи великого Рудаки, спетые им около тысячи лет назад по аналогичному поводу — о желании поскорее достичь красавицы Бухары: Что нам брод Аму шершавый! Он для нас, как дорожка златотканная, подходит. Вот по такой, благодаря немцам, создавшим этот мерс, златотканной дорожке мы и достигли северо-западных окраин Бухары, и все посты и встречные моторизированные мусора на этом неблизком пути обменивались с моим водилой, не замедлявшим ход даже в самых «положенных» местах, приветственными взмахами рук. Хорошо иметь за рулем местного тонтон-макута! — Перекусим в Самарканде, — сказал он, когда мерс по каким-то широким и узким улицам огибал центр Бухары. За Самаркандом дорога заметно улучшилась, но она была уже вне «зоны влияния» моего благодетеля. — Правительственная трасса! — уважительно сказал он и стал более тщательно соблюдать правила движения. Впрочем часа через полтора мы свернули с «правительственной» трассы на восток. Нам предстояло пересечь территорию другого государства, но удостоверение тонтон-макута преодолело все формальности, и мои документы даже не понадобились. Так что, проскочив Худжанд, мы еще через час благополучно въехали в Уч-Курган. Поселок, конечно, сильно изменился с «моих» времен, но чувствовалось, что все эти изменения — двух-пятиэтажные дома и здания местного самоуправления — были связаны с периодом, когда «свободные республики» еще были навеки сплоченными великой Русью. Теперь же все, кроме, естественно, частных усадеб «новых тюрков», довольно быстрыми темпами приходило в упадок, и здание суда и районной прокуратуры — «дворец правосудия», говоря западным языком, — здесь выглядело не лучше, чем «Управление внутренних дел» в поселке Хивинского ханства, покинутом нами этим утром. Впрочем, количество и качество иномарок, окружавших эту облупленную развалюху, вокруг которой бродило несколько тощих собак, были здесь более высокими: край этот, вероятно, был намного богаче и взятки — жирнее. Что касается отхожих мест, то здесь их не было вовсе — ни в здании, ни во дворе. Дело в том, что это здание и его двор находились на окраине поселка и естественные надобности по местной традиции справлялись здесь, вероятно, в естественных условиях «ходылы до витру» — как сказали бы в окрестностях моего родного Энска. Поймав себя на этом анализе, я устыдился: я выглядел перед самим собой как престарелый австрийский генерал из «Похождений бравого солдата Швейка», инспектировавший отхожие места. Мне же, если и подражать кому-нибудь, то лучше, например, Печорину, сказавшему бы в таком случае: «Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему инженеру, да еще с подорожной по казенной надобности» Правда, в забытом Богом Уч-Кургане в конце двадцатого века я оказался не столько по казенной, сколь по личной надобности, но на всю эту «надобность» мне хватит два-три дня, а потом будет дорога и после однодневного пребывания в Москве — мой родной Энск и старый кот.
Вот в таком направлении текли мои мысли, когда из «дворца правосудия» вышел, видимо, из окна зафиксировавший наш приезд молодой парень, очень похожий на моего тонтон-макута, во всяком случае, темными очками, скрывавшими его глаза. Он поприветствовал нас, выслушал мое представление, и сказал, что непоколебимые законы гостеприимства обязывают его помочь мне осуществить все мои планы, а тем более те, которые связаны с любовью и доброй памятью об их благословенной стране. Переходя же к сути дела, он сообщил, что его родители из того же села Пртак, и в его семье хорошо знали Абдуллоджона и его жену Сотхун-ай, что их уже нет на свете. Когда умер Абдуллоджон, даже он сам, Файзулла, точно сказать не может, поскольку его возможно тогда еще и на свете не было. А вот Сотхун-ай умерла четыре или пять лет тому назад, пережив на год свою единственную дочь. Старшие дети ее дочери, ее внук и внучка, живут сейчас в Самарканде со своими семьями и почти каждую осень приезжают со своими детьми в свой родной дом, где еще постоянно живет младшая внучка Сотхун-ай, которой еще нет шестнадцати лет. Он, Файзулла, предупредил эту внучку о приезде гостя, и я смогу остановиться и пожить там, сколько захочу — михманхана в доме пустует. «А сейчас, — сказал он, — я хочу предложить хлеб-соль». Я знал, что в этих местах не принято пренебрегать гостеприимством — рискуешь стать кровником, — и принял приглашение, и мы, все трое, поужинали без спиртного. Прислуживала нам молодая красавица Надира — жена Файзуллы. Мне хотелось ее рассмотреть поближе, но я знал, что своим предложением усадить ее за наш стол обижу хозяина. После ужина мой тонтон-макут расстался с нами, сказав, что он завтра, не позднее, чем в полдень тронется в обратный путь; Файзулла на своей машине отвез меня в село. Когда мы подъехали к дому Абдуллоджона, уже совсем стемнело. Калитка была открыта, как это принято в местных селах, не знавших, что такое замок, собаки во дворе не было. Я простился с Файзуллой еще на улице и уверенным шагом пересек двор: во-первых, в его планировке почти ничего не изменилось, а, во-вторых, у меня вдруг включилось ночное зрение, и я стал различать очертания предметов. Весь дом был темен, но я так устал за день, что мне было не до страхов. Я вошел в михманхану, снял обувь перед настилом и в одних носках потопал по ковру к тому месту, где находился сандал. Там меня ждали подушка и покрывало. Я откинул полог сандала и увидел слабо тлеющий древесный уголь. Пристроив ноги подальше от них, я все же почувствовал слабое тепло, обрадовался ему и, откинувшись на подушку, сразу же заснул. Во сне мне являлись какие-то темные фигуры то спокойные, то тревожные. Что они означали, я в своей дреме не установил, но понял, что явились они из прошлого, связанного с этим домом и когда-то жившими в нем людьми.
Встал я рано утром, и сон меня, следует признать, освежил. Уголья в сандале покрылись седым пеплом, но я не стал их ворошить и, одев обувь вышел во двор. Он был вполне узнаваем, и мерзость запустения лишь слегка коснулась его. Не было, например, удода, стерегущего дом от злых джиннов, и пустая клетка, висевшая там же, где и более полувека назад, напоминала о жившей в ней когда-то веселой и подвижной птичке с забавным хохолком. Не было злого пса Аслана и вообще никакого пса. Умерли некоторые деревья в райском саду, давно не был чищен прудик, возделывалась только часть огорода. Был, конечно, пуст и арык, но я знал, что это — временно, и когда начнут таять ледники Алая, он наполнится мутной ледяной водой. Мне захотелось взглянуть на окрестности села, и я машинально прошел к тому месту, где когда-то стояла лестница, сбитая из досок, и, лишь подойдя, удивился тому, что лестница, уже потемневшая от времени, стоит там до сих пор. Я поднялся на крышу, и дух мой, как в детстве, охватил восторг от открывшейся передо мной красоты. Везде, сколько хватало моего взгляда, от подножья Тянь-Шаня до подножья Алая, буйствовала весна, окружающий меня мир весь был в цветеньи диком, и налетавший время от времени то здесь, то там в открывавшемся передо мною пространстве слабый ветерок нарушал покой этого яркого моря цветов и кружил их оторвавшиеся лепестки вокруг невидимых воздушных воронок над едва заметными зелеными волнами, пробегающими по кронам деревьев. Я весь был в этих далях и не услышал ни возможный скрип старой лестницы, ни шорох легких шагов за моей спиной, и только тихий голос вернул меня из моих странствий по долине моего детства и окружавшим ее предгорьям: — Й-е-е, ты здесь Турсун-ата! Я обернулся и снова застыл в изумлении: ко мне подходила живая, юная Сотхун-ай. — Сотхун-ай, откуда ты… — начал было я, но не закончил фразы, поняв ее нелепость. — Я не Сотхун-ай. Я — Хафиза, ее внучка, — сказала девушка. К этому времени, я уже рассмотрел ее поближе и увидел, что взятыми ею у Сотхун-ай светлой прядью волос и большими, почти не прищуренными глазами, редко встречающимися в этих краях, а также ростом и юным обликом исчерпывается ее сходство с оставшимся в моей памяти образом ее бабки, и что она не луноликая, как Сотхун-ай, а лицо ее — почти по-европейски овальное, с волевым подбородком и красивым, но жестким, упрямым ртом. О фигуре я ничего не мог сказать — она была в свободном платье местного покроя и шароварах, но во всяком случае, нельзя было ее назвать плоской: положенные места и спереди и сзади у нее явно проступали сквозь бесформенную хламиду. Поскольку я знал и любил «Гавриилиаду», то при взгляде на Хафизу мне на память сразу же пришли стихи, описывающие юную Марию:
Шестнадцать лет, невинное смиренье, Бровь темная, двух девственных холмов Под полотном упругое движенье, Нога любви, жемчужный ряд зубов…
Точно таким был облик юного созданья, как бы парившего передо мной над этой плоской кровлей. Мы спустились с крыши — сначала я, чтобы ей помочь, но когда я протянул руки, она сказала: «Не надо!» и легко спрыгнула с третьей ступеньки. Мы позавтракали в саду, и завтрак каждого из нас состоял из лепешки и пиалы с каймаком. Потом она заварила зеленый чай и поставила на стол немного тутовой халвы и пару кусочков прозрачного местного сахара, сказав при этом: — Сотхун-ай говорила, что ты любишь сладкое. И я умилился тому, что не только я помнил этот дом, но и меня здесь помнили и обо мне говорили. И устыдился, когда вспомнил, что сам я об этом доме и его обитателях более полувека не говорил ни с одной живой душой. Даже вспоминая былое житье-бытье с покойной матерью, я всячески избегал этой темы. Хафиза чуть плеснула чаем в свою пиалку, а я постепенно за разговором выпил два чайничка этого горячего и терпкого напитка. Разговор же наш касался событий, происшедших здесь за долгие годы моего отсутствия.
Оказалось, что почти сразу после моего отъезда, точной даты Хафиза, естественно, знать не могла, Сотхун-ай вышла замуж за Абдуллоджона и родила дочь. Абдуллоджон вскоре умер, и больше детей у нее не было. Ее дочь — мать Хафизы — вышла замуж за местного парня, и счастливо жила с ним и Сотхун-ай в этом доме. После того, как ее старшие брат и сестра уехали учиться в Самарканд, где потом и остались, здесь в утешение появилась она, Хафиза. Но когда ей было десять лет, ее отец, работавший шофером в Уч-Кургане, решил выкроить время и, возвращаясь из Ташкента, завернуть в Самарканд, чтобы повидаться с детьми. Он ехал туда ночью, заснул от усталости и разбился, столкнувшись со встречным «дальнобойщиком». Мать после этого очень тосковала и года через три умерла, а еще через год ушла Сотхун-ай. Обе они лежат здесь на краю старого кладбища совсем недалеко от дома. «Вот уж все однолюбы какие-то. Совершенно лишенные тюркского или исламского фатализма, облегчающего любые утраты», — подумал я, и спросил: — А какие у тебя отношения со старшими братом и сестрой? — Хорошие! Я однажды ездила к ним, и они показали мне Самарканд и Бухару, а когда приезжают сюда в отпуск, они привозят подарки. У меня есть городская одежда — они привезли, но у них своя жизнь, — вздохнула Хафиза. Тут я решил выяснить судьбу драгоценностей Абдуллоджона, однажды мною увиденных. На мой осторожный вопрос Хафиза дала исчерпывающий ответ: — Я с детства слышала разговоры о набитом драгоценностями кожаном мешке, принадлежащем Абдуллоджону, но Сотхун-ай всегда говорила, что его никогда не было. — Кто же тогда мог ее спрашивать об этом? Ведь о мешке могли знать только она сама, я, ну еще старая Марьям, которой давно нет на свете, — сказал я. — Вот ты сам себе и ответил, — улыбнулась Хафиза, — У Марьям был сын, он погиб на войне, но осталась невестка с двумя мальчиками, у тех тоже появились дети. Двоих ее внуков ты знаешь — один тебя привез в Уч-Курган, а другой — сюда в село. Таким образом, одна из мучивших меня загадок — почему в телефонных переговорах моего тонтон-макута с Файзуллой прозвучало мое второе, никому за пределами двора Абдуллоджона неизвестное, имя «Турсун», — прояснилась. Неясным оставалась лишь вторая часть этой загадки: почему тонтон-макут сразу не сказал, кто он такой. Правда, о Марьям я в своем рассказе о жизни в селе Пртак не упомянул, но не мог же он, зная всю мою историю по семейной легенде, серьезно подумать, что я забыл старуху.
Тем временем Хафиза продолжала: — Пока была жива Сотхун-ай, все было тихо, а когда ее не стало, Файзулла стал ко мне приставать, чтобы я разрешила ему поискать этот проклятый мешок здесь, а он отдаст мне половину, если найдет. — Ну, а ты? — Я разрешила, но с условием — ничего не ломать. Он искал тут несколько дней. Приносил какую-то машинку, которая пищала, если под ней в полу или в земле что-то лежало. — И нашел? — Нашел старый ржавый кетмень, почему-то под землю попал на огороде, и старый кумган под настилом в михманхане. — А они не думали, что Сотхун-ай давно нашла этот клад? — Они бы узнали. Здесь ведь все обо всем знают. Да и Файзулла, и его родственники работают там, где знают больше, чем другие. Они даже в Самарканде наших проверяли, как живут. Не много ли у них денег и богатства. — Как проверяли?! — поразился я. — Очень просто. Участковый приходил за чем-то. Газовщики. Водопроводчик, — ему потом бутылку поставили, он напился и рассказал, что ему приказали сообщить «куда следует», как они там живут. «Вся королевская рать», — подумал я. От этих рассказов мне стало не по себе, и я, под предлогом «размять ноги», прошелся по двору и по огороду, внимательно осматриваясь: не торчит ли откуда-нибудь чужое ухо или глаз. Потом я вышел на улицу и постоял у калитки, оглядывая все пространство, куда достигал мой взгляд. Ничего подозрительного. Правда, на противоположной стороне еще через двор от меня у такой же калитки росла высокая шелковица, дававшая уже довольно густую тень, и в этой тени расположился старик с кальяном. Этот кайф, казалось бы, полностью поглощал и его внимание, и помыслы, но когда я двинулся к углу этой, с позволения сказать, улицы, за которым был пустырь, я был почти уверен, что старик как-то нервно встрепенулся. Я неспешно вернулся во двор. Приближалось жаркое время, и я решил провести эту сиесту на тахте на такой знакомой мне открытой веранде, а Хафиза ушла возиться по хозяйству. Я еще некоторое время слышал, как она чем-то постукивает и тихо напевает какую-то протяжную песню. Под эту песню я заснул, а когда проснулся, был уже пятый час. Хафиза принесла сваренную ею горячую шурпу с добрым куском баранины и свежие лепешки, чем мы и пообедали. Во время нашей трапезы она сказала: — Завтра ты, наверное, уедешь. Если хочешь, после обеда, когда я уберусь, сходим на могилу Сотхун-ай? — Обязательно сходим, — ответил я.
Когда мы вышли из калитки, я сразу же посмотрел направо, где сидел кальянщик. Его уже не было, но у той калитки стоял какой-то подросток и смотрел по сторонам. Дойдя до угла усадьбы Абдуллоджона, где нужно было свернуть к кладбищу, я бросил быстрый взгляд в его сторону и увидел, что он застыл в неподвижности и, не отрываясь, смотрит нам вслед. Могила Сотхун-ай, представлявшая собой почти незаметный холмик земли, находилась на самом краю кладбища. Неподалеку был еще один точно такой же холмик. — Это моя мама, — сказала Хафиза. Между могилами Сотхун-ай и ее дочери лежал темный камень, еще сохранявший в себе дневное тепло. Мы сели на него, причем я сел так, чтобы видеть дорогу в соседнее село, делавшую здесь петлю, которая проходила метров за десять-пятнадцать от могил, за еще не полностью распустившимся кустарником. Через некоторое время по этой дороге кто-то пробежал, хлопая по превратившемуся в пыль теплому песку босыми ногами, и я готов был поручиться, что это был тот самый подросток. От моих размышлений меня отвлекла Хафиза: — Это тебе передала Сотхун-ай, — вдруг сказала она, протягивая мне какую-то вещицу. — Как это — Сотхун-ай? — не понял я. — Она же умерла два года назад! — Сотхун-ай часто говорила о том, что будет, и это почти всегда потом на самом деле было. И о тебе она сказала: «Он уже скоро приедет сюда, отдашь ему это, и он поймет, что я ему хотела сказать», — ответила мне Хафиза. Я рассмотрел подарок Сотхун-ай, и увидел, что это было то самое тоненькое колечко, которое я когда-то нашел в пыли в тайнике в заброшенном склепе и отдал ей. Я надолго замолчал и задумался над ее словами, пересказанными мне Хафизой. При этом я был абсолютно уверен, что они были переданы ею с предельной точностью. Что же я должен был понять? Всякие версии приходили мне в голову, но только одна из них нуждалась в немедленной проверке, остальные могли подождать. — Ты боишься ходить по кладбищу? — спросил я Хафизу, помня, что оно здесь пользуется дурной славой и не только как обитель шакалов, под чей знакомый мне детский плач я засыпал вчера, но и в силу всяких древних предрассудков. И тут я убедился, что Хафиза — подлинная внучка Сотхун-ай, гулявшей со мной среди полуразрушенных склепов, потому что она ответила на мой вопрос недоуменным вопросом: — А чего мне там бояться? Тогда я ее быстро увлек по невидимым тропам в сторону мазара и мавзолея. В той части кладбища ничего не менялось, и я уверенно двигался к «нашему» с Сотхун-ай склепу. Он тоже оказался на месте. Наступали сиреневые сумерки, когда я начал расширять проем в каменной завесе под себя, уже сильно отличающегося по своим габаритам от тринадцатилетнего мальчишки, каким я был здесь в предыдущий раз. Когда мой труд был закончен, я предложил Хафизе пролезть туда следом за мной. — Зачем? — насторожилась она. — Ну, не оставлять же мне тебя шакалам, — ответил я и, поскольку присутствие шакалов где-то совсем рядом, как всегда на этом кладбище, ощущалось, мой ответ показался ей достаточно убедительным. Внутри мы остановились и замерли в неподвижности. Я ждал, чтобы мои глаза привыкли к темноте. — Ой, твои глаза горят, как у шакала! — вскрикнула она, как когда-то Сотхун-ай, и почти теми же словами. И я так же терпеливо объяснил: — Не как у шакала, а как у волка, и у тебя тоже в глазах красные огоньки. Ты ведь видишь меня? — Да. — И наверное, солнце твоим глазам никогда не мешает, как и глазам Сотхун-ай или моим. — Таких, как мы, наверное, много… — Нет, совсем немного. Просто так случилось, что мы тут трое таких сошлись в одном дворе. — Да, во всей деревне только у меня такие большие круглые некрасивые глаза, и я не раз пробовала их как-нибудь сделать узкими. — Ну и дура, — закончил я этот обмен информацией, подивившись ее своеобразным представлениям о красоте глаз. — Черноглазыми и большеокими, — а ты такая и есть, Господь обещал вознаграждать праведников! Когда внутренность склепа для нас осветилась каким-то серым светом, я увидел, что скелет по-прежнему цел и не сложился, а продолжает сидеть, пытаясь что-то разглядеть в Мекке. Хафиза осмотрела скелет также безбоязненно, как когда-то Сотхун-ай, сказав, что он «сидит правильно». — Откуда ты знаешь? — спросил я. — Потому что, если его вот так пересадить туда в мечеть, то он будет смотреть в михраб, — ответила она, обнаруживая знание ритуалов ислама. Я вообще-то не любитель попусту разговаривать, и понял, что одолевшая меня словоохотливость в склепе объяснялась тем, что я всячески оттягивал вскрытие тайника, опасаясь весьма вероятных разочарований. Но пришло время, когда нужно было действовать, и я, сдвинув камень, увидел отверстие в полу именно там, где я и ожидал его встретить. С давно непереживавшимся мною волнением (я избегал азартных игр всю жизнь из-за полного отсутствия к ним интереса) я запустил туда руку, и она легла точно на перетянутую кожаным шнуром горловину кожаного же мешка. Я быстро разобрал камни пошире и вытащил мешок, оказавшийся довольно тяжелым. — Йе-е! — только и сумела вымолвить Хафиза. Мое быстрое исследование содержимого мешка путем, как говорят медики, «пальпирования», выявило в нем большое количество массивных металлических предметов и два довольно больших кисета. В одном из них было множество мелких украшений, в основном, колец и перстней, в другом — какие-то камешки разной крупности. Когда я вытащил один из них, чтобы рассмотреть вблизи, он, находясь в моих руках, вдруг поймал какой-то лучик, пробившийся через проем, и отдал этот лучик мне несколькими тонкими светящимися нитями, да еще с голубоватым оттенком, и я более или менее понял, что у меня в руках. Мне предстояло принять мгновенное решение, — что из находившихся в моих руках богатств взять с собой, а что вернуть обратно в тайник. Тяжелые вещи, конечно, полностью исключались. Мне очень хотелось бы взять горсточку колец из одного кисета, чтобы по возвращении в Энск небрежно «окольцевать» моих последних подруг ради «красивой памяти» обо мне. Но кому-то в глубинах моей души, вероятно, было уже известно, что моя дальнейшая судьба сложится иначе и облагодетельствовать своих «рыбок» я не успею или не смогу. И поразмыслив, мешочек с кольцами я тоже оставил на месте, а взял целиком только кисет с камешками. Ход моих молниеносных рассуждений был таков: реализовать здесь какие-либо драгоценности, и выехать отсюда богатым человеком, для которого законы не писаны, я не мог — при наличии тонтон-макута и Файзуллы, считавших, что я приехал за этим кладом, это было просто опасно для жизни. Везти даже мелкий металл, который мог быть выявлен на всякого рода таможнях и пропускных пунктах, уже давно оборудованных соответствующей аппаратурой, тоже было очень рискованно. Вероятность же провезти две, как говорят в Энске, «жмэни» камешков, не доступных металлоискателям и не пахнущих наркотиками, была почти стопроцентной, конечно, если не будет прямой наводки. Да и вообще — «жадность фраеров губит», учили меня в юности на моей «криминогенной» окраине Энска, и здесь был как раз такой случай, когда жадность могла стоить жизни. Это, конечно, лишь малая часть, промчавшихся в моей голове мыслей и образов. Где-то мелькнул Оскар Шиндлер, говоривший какому-то эсэсовцу или гестаповцу в момент передачи взятки о том, что богатство «в наше время» должно быть компактным. Я же считал, что компактность богатства предпочтительна во все времена, тем более, что печальный конец наших новых государственных образований сейчас, на мой взгляд, просматривался почти так же четко, как конец тысячелетнего рейха в период подвижнического служения Шиндлера. Еще более близким к моей ситуации оказался, естественно, бессмертный Остап Ибрагимович: я вспомнил о нем немедленно, как только нащупал в мешке тяжелое массивное блюдо, вроде того, которое Великий Комбинатор пытался пронести через советско-румынскую границу. И хоть я был уверен, что в мешке Абдуллоджона не было массивных портсигаров с дарственными надписями «от благодарных евреев купеческого звания», общий вес его, по моей приблизительной оценке, превосходил вес драгоценностей, уворованных у Остапа румынскими пограничниками. Хафиза моих размышлений не прерывала и смотрела на мои хлопоты вполне безучастно, а потом помогла поместить мешок обратно в «камеру хранения» и восстановить пол над тайником. Когда мы вылезли из склепа, один из бродивших возле нас невидимыми кругами шакалов попал в поле нашего зрения, подтвердив своим присутствием крайне важный для нас факт, что мы с Хафизой одни в этой части кладбища. — Запомни дорогу, — сказал я, считая, что тем самым я дарю Хафизе все остальные сокровища, оставленные в склепе. — Я сразу же запомнила, — безразличным голосом ответила Хафиза, и мы уже молча двинулись в сторону села.
Я решил с другой стороны пробираться к дороге, ведущей к нашему дому — там где главный арык — сай подходил совсем близко к кладбищу, а на его берегу были глубокие ямы, между которыми и вилась тропинка. Ямы же были вырыты односельчанами Хафизы, потому что там к поверхности подходил слой глины, необходимой, чтобы лепить саманный кирпич. Уже на подходе к краю кладбища, мы услышали чей-то разговор со стороны ям. Прислушались. Разговор шел на местном языке, и Хафиза тихо сказала: — Говорят о нас! В этих пределах я еще и сам помнил язык, и показал ей знаком, чтобы молчала. Знакомый мне голос говорил: — …Джалол сказал, что они пошли к мазару… Я выглянул из полусухого, но очень густого бурьяна, своими корнями сцеплявшего почти двухметровый обрыв, и увидел под ним на тропинке над одной из ям фигуру обладателя только что услышанного мной голоса. В этот момент луна вынырнула то ли из случайного облачка, то ли из-за густых крон двух рядом стоящих карагачей, и в человеке с трубкой сотового телефона в руке, поднесенной к левому уху, я узнал своего тонтон-макута, который, по его словам и моим расчетам, сейчас должен был уже въезжать на своем мерсе в рабочий поселок под Нукусом, и это было бы для него гораздо лучше. Более того — в том же довольно ярком лунном свете я увидел, как блеснул пистолет в его правой руке, хотя этот страж порядка был явно не «при исполнении». Отходя от обрыва к оставшейся в тени ближайшего склепа Хафизе, я заметил трещину, отсекавшую его край от «материка». Там, где проходила трещина, не было бурьяна, а трещину, вероятно, углубили недавние зимние дожди. Я попробовал оттолкнуть край откоса, находившийся за трещиной, и он поддался. Тогда я, упершись в «материк» левой ногой и держась за росший на нем бурьян, правой ногой надавил уже изо всех сил. Послышался слабый треск рвущихся тонких корней, перекрывавших трещину, и отторгнутая глыба поехала вниз. Конец этого оползня видимо выходил к краю ямы, и именно на нем стоял тонтон-макут, потому что он, судя по его крику в трубку: «Черт! Я падаю!», даже не понял, что оползень может его накрыть. Он думал, что обваливается только край ямы, на котором он стоял. Но когда он на нижнем языке оползня съехал на дно глубокой выемки, его тут же накрыл массив грунта весом не менее двух тонн. Последним звуком, произведенным на этом свете тонтон-макутом, были два глухих хлопка — палец его руки, сжимавшей пистолет, непроизвольно нажал курок, повинуясь не раз спасавшему его инстинкту стрелять первым. Но теперь спасение где-то замешкалось и душа его, я полагаю отправилась в огонь, а это, как говорила Шахрезада, — скверное обиталище! Мы с Хафизой спустились по склону, ставшему теперь пологим, и убедились в том, что яма с тонтон-макутом засыпана полностью, как будто ее и не было. — Что ж, — сказал я Хафизе, — если кто-то выходит на охоту с заряженным пистолетом, то кто-нибудь обязательно должен быть убит. Она, однако, не отреагировала на эту мудрость и вообще, как мне показалось, осталась безразличной к происшедшему, считая, как истинная дочь Востока, что ей не следует вмешиваться в мужские дела.
Я, впрочем, и сам не собирался поддерживать эту беседу. Мне предстояло обдумать, что делать дальше. Ситуации, в которых я здесь оказывался, менялись молниеносно, а мой старый мозг давно уже отвык от работы в таких экстремальных условиях. Думал же я над тем, через сколько времени мне следует ждать сюда Файзуллу — в том, что это именно с ним поддерживалась сотовая связь, сомнений у меня не было. Далее следовало обдумать, что ему говорить, учитывая, что он знал о нашей с Хафизой прогулке по старой части кладбища среди склепов. Затем подступал вопрос: что делать с камушками в кисете. Если Файзулла и тонтон-макут подозревали, что мой приезд сюда не был вызван странной ностальгией, как это было на самом деле, вернее — в моем представлении, и если они полагали, что я выведу их к сокровищам Абдуллоджона, то не исключены всякого рода задержания и обыски в любой точке этой страны, учитывая, что я имею дело со «стражем закона» и довольно преуспевающим, как я понял. В общем, проблем было выше головы. Одно лишь точно могу сказать: в моих планах и размышлениях Хафиза не участвовала и в расчет не принималась. Я полагал, что в ее жизни ничего не изменилось, и когда приедут отдыхать ее брат и сестра из Самарканда, они спокойно, а к тому времени все непременно успокоится, заберут остальные драгоценности и используют их на благо своей семьи. А пока мы с Хафизой подошли к нашему двору. Я предложил зайти через калитку в задней стене, но Хафиза сказала, что она давно забита. И мы стали обходить двор. Мое предположение можно было, конечно, квалифицировать как излишнюю осторожность, потому что на эту улицу из-за деревьев еще не проникал лунный свет, и опасаться слежки было излишним. Тем более, что сюрприз ждал нас внутри двора. Мы не успели закрыть за собой калитку, когда увидели, что навстречу нам мчится разъяренная Надира. — Если ты не заберешь с собой эту сучку, я ее убью, так и знай, — закричала она, обращаясь ко мне. Поскольку в пределах двора особей женского пола кроме нее и Хафизы не было, я понял, что слово «сучка» относилось к Хафизе, которая, пока я оценивал очередную экстремальную ситуацию, спокойно сказала Надире: — Он заберет меня. Мы уже договорились. Услышав это, я вообще потерял дар речи, а Надира вдруг успокоилась и обрела деловитость. Ей, вероятно, очень хотелось, чтобы наша с Хафизой несуществующая договоренность исполнилась немедленно. — Я сейчас отвезу вас в соседнее село, — сказала она, и я понял, чья «шестерка» стояла на углу этой улицы, — там живет мой брат. Он отвезет вас в Уч-Курган и скажет, что делать дальше. Вы должны быстро покинуть страну, а то он достанет вас везде, тебя убьет (кивок в мою сторону), ее уложит в постель вместо меня.
Человек, которому она нас поручила, действительно оказался ее братом, но двоюродным, и, в отличие от нее, ни слова по-русски не знал, поэтому Хафиза, не стесняясь его, рассказывала мне: — Надира совсем обезумела от ревности. Когда Файзулла искал допоздна у нас во дворе и заночевал, чтобы рано утром до жары закончить поиски, она примчалась среди ночи и заставила меня предъявить девственность. В иной ситуации этот рассказ о поведении Надиры меня бы искренне удивил, но сейчас я в большей степени был удивлен тем, как быстро собралась и бросила свой двор Хафиза: за несколько минут, переодевшись в европейское платье, вышла к нам с небольшой сумкой в руках, будто бы эта сумка у нее, один раз в жизни съездившей в Самарканд, была наготове на всякий случай. Но, делать нечего, и мне теперь предстояло решить, как же быть с этой малолеткой, когда мы покинем эту страну, если, конечно, ревность Надиры не проявится и в том, что ее верный брат просто утопит нас в Нарыне, а до Уч-Кургана мы уже никогда не доедем. Все же доехали. Затем нас, как эстафету, передали еще одному тюрку, который темными улицами вывел нас к железнодорожной станции. Там он нас спрятал в какой-то будке и исчез. За грязным стеклом небольшого окошка я через минут двадцать увидел подошедший тепловоз. С его подножки соскочил наш опекун и выпустил нас на свободу, при этом обменялся с Хафизой несколькими фразами, настолько быстрыми, что я ничего не понял. — Тепловоз сейчас пойдет за составом в Таш-Кумыр. Это уже за границей, — сказала мне Хафиза, и мы полезли по стремянке в кабину. Двое тюрков усадили нас в глухой угол, где движение тепловоза проявлялось только вибрацией и перестуком колес. Примерно через полчаса, показавшиеся нам очень долгими, тепловоз замедлил ход и дал сигнал, а напарник машиниста, выглядывавший в окно, весело ответил кому-то: — Ва-алейкум ас-салам! — и, повернувшись к нам сказал: — Границу проехали! Так я покинул, наконец, страну моего детства, куда, как я тут же дал себе обещание, меня больше не увлечет ни один, даже самый острый приступ ностальгии. Мы выбрались на свет Божий. Время потекло быстрее, и вскоре тепловоз притормози вблизи пересечения с автодорогой, где мы спустились на землю. Машинисты опять обменялись фразами, и один из них, соскочив следом за нами, догнал нас и отвел в сторожку. Была уже глубокая ночь, и мы на неудобной скамье, прижавшись друг к другу и спасаясь этим от горной прохлады, дождались утра, а вместе с утром прибыл автобус из Джалал-Абада, за лобовым стеклом которого на листе плотной бумаги было написано «Бишкек». На самом заднем диванчике было два свободных места, и мы, расположившись на них, обняв свои портфели-сумки, пристроенные на коленях, и проводив взглядом воды Нарына, бегущие туда, откуда нам удалось бежать, наконец, вздремнули, почувствовав себя в относительной безопасности, хотя, если бы мы смотрели в окно, то горная часть нашего пути и проказы нашего веселого шофера вряд ли вселили бы в нас такую уверенность. В Бишкеке я несколько пришел в себя. Многие мучившие меня проблемы, такие как гибель тонтон-макута, которую без труда могли приписать мне, отношения с Файзуллой и даже сама возможность выезда из Туркестана для меня перестали существовать. Конечно, не следовало забывать, что появилась новая — Хафиза. Но теперь эта проблема не казалась мне безысходной. В конце концов я ее прямо отсюда, или по пути домой — из Чимкента — отправлю к родственникам в Самарканд. Надира нас успела предупредить, чтобы мы нигде в пределах Средней Азии не пользовались аэропортами. Я не знал, относится ли это к Бишкеку, но на всякий случай отправился на вокзал и только там в светлом зале, где мы собрались позавтракать, я решил, наконец, глазами мужчины, хоть и бывшего, рассмотреть во всех деталях, кто же со мной едет. Посмотрел и ахнул: к моему столику от буфета шла стройная, высокая, почти моего роста, красавица в джинсовом костюме середины восьмидесятых. Костюмчик, конечно, довольно давно уже вышел из моды. Но то, что в нем находилось, было прекраснее любого, самого изысканного дизайна, потому что даже довольно плотная ткань этой «городской» одежды не могла скрыть ее высокую грудь (в том, что на ней не было лифчика, я был абсолютно уверен), а очертания ее задницы и ног породили во мне приступ острой зависти к тому, кто ее разденет, чтобы уложить в постель. «Ничего себе сучка», — подумал я, вспомнив Надиру и признав обоснованными ее опасения. Хафиза же, скользнув по мне взглядом, спокойно села рядом и открыв свою сумку, вынула пачку русских денег и протянула ее мне со словами: — Все деньги должны быть у мужчины, чтобы он мог правильно их распределить. — Ты что, думаешь со мной ехать в Россию? — спросил я, втайне надеясь, что она двинется в Самарканд к своей сестре или брату. — А куда же мне деваться? — вопросом на вопрос ответила она. «А в самом деле», — подумал я, пошел в кассу и взял два билета до Москвы. И я до сих пор уверен, что поступил так не потому, что не видел другого выхода из этого положения, а в тайной надежде, что, если она будет со мной, что я когда-нибудь собственноручно сорву с нее эту джинсовую юбку и трусы, хотя на большее я, увы, не мог рассчитывать уже по чисто физиологическим причинам: импотент есть импотент. Но как любят говорить в моем милом Энске: «Нэ зъим, так понадкусую».
И вот я опять стою в коридоре вагона-люкс скорого поезда, но уже идущего не в Туркестан, а в Москву через уже не такие унылые, как полтора месяца назад, а вполне весенние казахские степи. Прямо передо мной — я смотрю на юг — далекая панорама западных хребтов Поднебесных гор, и то, что я каких-нибудь три дня тому назад был по ту сторону этих гор, убил и мог быть убит сам, перебирал руками сокровища и перемигивался с шакалами, сейчас мне казалось фантастическим сном. Может быть, мне и удалось бы убедить себя, что это был сон, если бы в моем двухместном купе в это время не хозяйничала бы самая красивая и самая совершенная девушка из встреченных мною в моей долгой жизни. Ее присутствие рядом со мной и ее сходство с Сотхун-ай из моих снов создавало иллюзию того, что мое пребывание в стране моей юности продолжается. И только освоившись в этом новом для себя состоянии, я вспомнил, что бежал из своей Долины во тьме, даже не оглянувшись на ее вечную красоту и не подумав о том, что я ее вижу в последний раз. Хотя кто и в чем может поручиться, ибо наши судьбы в руках Господа и ему одному открыто будущее. А пока что я вышел в коридор не только для того, чтобы обмозговать свои дальнейшие действия, но и чтобы с сигаретой в нескольких еще оставшихся у меня зубах отдохнуть от этой нестерпимой красоты. Я даже не мог себя утешить той известной фразой, которой утешают себя при виде красивой женщины итальянские мужики: «Есть же на свете тот, кому и она надоела», потому что я точно знаю, что в данном случае такого человека на всем белом свете еще нет. А Хафиза тем временем обустраивала наше временное жилище. Застелила постели, рассортировала нехитрую снедь, наспех купленную в привокзальной зоне, где были в ходу русские рубли, заварила зеленый чай в маленьком чайничке, оказавшемся в ее бездонной сумке. Мы поужинали, сидя друг против друга, и я был рад, что не вижу ее стройные, но уже вполне женские икры и ляжки. Но основное испытание ждало меня впереди: когда пришло время спать, и я улегся в постель, она сняла мужскую рубашку, заменявшую ей блузку и стянула юбку через голову. Как я и предполагал, лифчика на ней не было. И она, потянувшись в лунном свете, огладила свою талию, сдвинув трусики на бедра и прыгнула, как кошка, в постель. По ее дыханию я понял, что она заснула почти сразу. Я же еще ворочался часа полтора и только потом впал в забытье. И так было еще два дня и три ночи, и только потом была Москва. Лишь в последнее утро пути, когда до Москвы оставалось три часа езды, я вынул заветный кисет и, тщательно закрыв дверь, разложил на столике его содержимое. О бриллиантах Хафиза сказала: «Стекляшки какие-то», и из всего этого богатства выбрала случайно затесавшийся туда средней крупности, каратов на пять-шесть, изумруд. Откровенно говоря, я бы тоже его выбрал, но и бриллианты, среди которых два можно было бы назвать крупными — из-за таких когда-то велись войны — произвели на меня весьма сильное впечатление. В своем, тоже в определенном смысле, бездонном «командировочном» портфеле я отыскал «язычок» для одевания обуви. Он был в матерчатом футлярчике, сшитом еще моей покойной женой. Я вытряхнул эту железку в портфель, а в освободившийся мешочек отобрал три бриллианта средней крупности и насыпал еще десятка полтора «мелочи». Это было нужно для «откровенности» со скупщиком, потому что скупщики краденых и случайных вещей очень любят доверие и откровенность.
Когда мы прибыли в бывшую столицу нашей бывшей великой Родины, я не поспешил объявиться у нужных знакомых, и первым долгом, купив Хафизе пальто-плащ — московский апрель был холоднее туркестанского, — навестил одну свою, вероятно, последнюю среди живых, престарелую родственницу, именовавшуюся «тетушкой». Оценив ее состояние здоровья как позволяющее задержаться на земле хотя бы дней на десять, я оставил ей пакет, в котором, среди всяческой дребедени, находился кисет с основной частью нашего «алмазного фонда». Сделал я это исключительно на основе психологических умозаключений — иного опыта у меня не было. Я полагал, что, обнаружив себя в качестве «человека с бриллиантами», я попаду под пристальное внимание фанатичных охотников за этими камнями, и они пройдут по всем моим следам. Хафизу я тоже показал тетушке, и сказал, что один из нас придет за пакетом или мы кого-нибудь пришлем, но в этом случае я обязательно предварительно позвоню по телефону. Москва на этот раз после пятилетнего перерыва в нашем с нею общении показалась мне особенно чужой и даже враждебной. И хотя «золотых» магазинов по всему городу было огромное количество, вероятно, намного больше, чем в нэповские времена, торговлю эту сейчас вели, в основном, братья-славяне, так что стихи Маяковского о ювелирной Ильинке: «евреи — караты, евреи — валюта, люто богаты и жадны люто» уже не годились. Я не стал ходить по специализированным магазинам, чтобы околачивающиеся в некотором удалении от них мальчики не почувствовали во мне богача и не пожелали в этом собственноручно убедиться. Все что мне хотелось узнать, я узнал в ювелирных отделах двух супермаркетов, и только после этого я с улицы, специально купив для этого чип-карту, позвонил своему старому приятелю в Солнцево. После общей взаимной информации на тему «как жизнь» и «как дела», я изложил первую часть своей просьбы — где-нибудь преклонить голову, вернее, две на непродолжительное время, пока мое здесь пребывание будет нужно для дела, которое тоже есть. Конечно, я везде рисковал — и с «тетушкой», и с приятелем, но тут уже включились мой фатализм и вера в Знаки, а Знаков за последнюю неделю у меня было более чем достаточно и все в мою пользу, если не считать девчонки, неизвестно зачем навязанной мне Судьбой. Поэтому, еще не получив ответа от приятеля, я уже чувствовал, что с жильем у меня не будет хлопот. И действительно, на другом конце провода мой приятель буквально заорал: — Ну, тебе везет, старик! Только сегодня освободилась хата здесь в Солнцево. Езжай немедленно!
Адрес я запомнил, не записывая, и через час мы с Хафизой входили в «хату», оказавшуюся двухкомнатной квартирой с анфиладным расположением этих комнат. В большой комнате уже был накрыт стол по схеме «на троих» — две бутылки марочной водки, большая пластмассовая «Фанты», маленькая «Кока-колы», толсто нарезанные сыр, колбаса и ветчина, распечатанные рыбные консервы, раскрытая баночка красной икры, кусок масла на блюдце и два больших белых московских батона, один из которых тоже был крупно нарезан. Ожидавших нас «приятелей» было двое, один — тот самый мой старый знакомый, с которым я созванивался, другой, вероятно, имел отношение к этой «хате». Увидев мою спутницу, они слегка смутились. — Мы-то считали на четверых, — сказал мой приятель. — Ничего, справимся, — ответил я. Хафиза, чувствовавшая себя неуютно за столом с мужчинами, быстро перекусила, — избегая смотреть на ветчину, в которой она опознала свинину, — сыром, маслом и рыбой, попробовала несколько зернышек красной икры и сказала, что пойдет отдыхать, а мы продолжили застолье. Первым долгом я, естественно, ожидал реакцию моих приятелей на Хафизу и сразу же дождался: — Ну, старик, ты даешь. Где ты взял такое сокровище. Вези ее скорей в Италию, получишь там за нее колоссальные бабки. Тебе ведь все равно ее не удержать, — сказал мой старый знакомый. — Услада очей! Звезда гарема! — мычал другой. — Да что вы, ребята. Это же моя внучка, — вдруг сморозил я, наверное, оттого, что «внучка» рифмуется с «сучкой», а под этой «маркой» Надира ввела ее в мою жизнь. Мой старый приятель оглушительно захохотал, и я вспомнил, что он знаком со мной более тридцати лет, общался и с Ниной, моей покойной женой, и хорошо знает, что у меня никогда не было детей. — Ладно! Внучка, так внучка, — сказал он, успокоившись. — Давай о делах. Время-то позднее! Переходя к делам, я пожелал узнать, каким образом в его лице процветает в настоящее время бывший заслуженный строитель-проектировщик машиностроительных заводов-гигантов. Ответ был краток и прост, как и правда: — Тружусь на босса консультантом по недвижимости. — По какой недвижимости? — удивился я. — Вроде той, где мы сидим. Квартиры туда, квартиры сюда. По нашей части Москвы, — добавил он, делая ударение на слове «нашей». К этому времени он понял, что по моим делам разговор втроем не получится, и его приятель тут же по какому-то его знаку поспешил откланяться. Проводив его, он вернулся за стол и вопросительно взглянул на меня. — Нужен кощей, Паша! — сказал я. — Помню, ты говорил, что у тебя есть надежный. — Сам ты кощей, — ответил, смеясь Паша. — Он теперь всеми уважаемый человек, депутат Московской городской думы, председатель какого-то комитета, чей-то помощник и прочая, и прочая, и прочая… Помолчав, он добавил: — Но из дела не вышел. Только дело должно быть стоящим… — Стоящее, — сказал я, но от вдруг охватившей меня неуверенности добавил: — Я так думаю. Паша задумался, видимо сомневаясь, стою ли я драгоценного внимания кощея-политика, а потом решил: — Ладно. Устрою тебе встречу на свой страх и риск. Завтрашний день уйдет у меня на организацию, а ты отдохни, погуляй со своей — как ты говоришь? — ах, да, внучкой. И он, громко смеясь вместе со мной, на сей раз разделившим его веселье, вышел из комнаты. Я запер за ним дверь, почему-то ни к селу, ни к городу вспомнив, как вот также громко смеясь вдвоем вошли к Порфирию Петровичу Раскольников и Разумихин. Почему это мне вспомнилось? Ведь убитый мной тонтон-макут, во-первых, сам собирался убить меня, а, может, заодно и Хафизу, а, во-вторых, на этой грешной земле мой тонтон-макут был гораздо вреднее и опаснее, чем старушка-процентщица. Впрочем, такие оценки и выводы — дело Господа Бога. У меня же не было ощущения, что своими последними делами я нарушил Его волю, и я со спокойной совестью улегся спать на диване в большой комнате, укрывшись своим плащом. Мой «night cap» в виде «трехсот грамм» был очень глубоким и соответствующим был мой сон.
Проснулся я оттого, что луч солнца, отраженный стеклом серванта, бродил по моему лицу. Я увидел, что я укрыт пледом, а Хафиза убрала стол, оставленный нами в довольно свинском состоянии, и теперь по доносящемуся ко мне шуму понял, что она возится на кухне. Когда я умылся, стол в кухне был уже накрыт. Не было ветчины, она ее оставила в холодильнике и попросила меня при ней свинину не есть. Не было и водки. Две пустые бутылки стояли возле мойки, хотя я готов был поклясться, что в одной из них вчера оставалось не менее ста граммов водки. Потом мы пошли гулять. Плащ скрадывал ее красоту, и встречные мужики не приклеивались к ней. Я сказал, что у нас целый день свободен. Везти ее в суматошную Москву мне не хотелось, и я повел ее в сторону Переделкино. Так неспеша мы дошли до могилы Пастернака. Она удивилась живым цветам, и я сказал, что здесь лежит великий поэт. Она попросила прочитать его стихи. Я прочитал то, что вот уже почти тридцать лет читал своим подругам — «Зимнюю ночь», но она ничего не поняла. Она никогда не видела свечи и не могла понять, как от огня, стоящего на столе, могут на потолке оказаться тени рук и ног людей, лежащих на кровати. Я подумал, что мир смещенных реалий, а таков в большинстве случаев мир поэзии, для нее закрыт, и прочел ей «Синий цвет». Эти стихи ее потрясли. Я уж не стал рассказывать ей историю любви молодого и красивого князя Николоза к синеглазой красавице-княжне Екатерине, променявшей великого поэта на владетеля Самегрело и ставшей княгиней Дадиани, и без этого она заставляла читать их раз пять. Мне надоело и я, сказав ей, что прочту ей стихи еще одного великого поэта, стал декламировать: «Я слово позабыл, что я хотел сказать…» — в надежде, что у Мандельштама она и вовсе ничего не поймет. К моему удивлению, она заявила, что это действительно великий поэт, и что она сама не раз думала, куда деваются слова, забытые нами помимо нашей воли, где они собираются, когда вдруг пропадают из наших мыслей, и что делают, а этот поэт ей все объяснил. «Вот те на!» — подумал я, скрывая этим лихим невысказанным возгласом свою обескураженность ее проницательностью. В конце дня, когда мы, усталые и пьяные от весеннего подмосковного воздуха, сидели у телевизора, почти не глядя на экран, позвонил Паша и сказал, что искомый мною кощей будет ждать меня завтра в одиннадцать часов на хазе буквально через два дома от того места, где я сейчас нахожусь. Я преодолел усталость и подошел к своему портфелю. По оставленным мной меткам я убедился, что его содержимое, как и содержимое сумки Хафизы, было аккуратно пересмотрено. Мешочек с отобранными для продажи камешками был, естественно, со мной в боковом кармане моего пиджака. Видимо, отсутствие «предмета» переговоров было дополнительным аргументом в пользу важности встречи.
Пришло время ложиться спать, и Хафиза сказала: — Зачем тебе тесниться на диване? В той комнате широкая кровать, места хватит нам двоим. Я заглянул во вторую комнату и убедился, что там действительно мы могли бы без труда разместиться вдвоем, но предложение, полученное от девочки, еще не достигшей шестнадцати меня смутило, хотя «Лолиту» я прочел с удовольствием. Однако Хафиза была такой безыскусной и естественной, каковой многоопытная Лолита была, вероятно, лет в пять-шесть, и я решил, что учитывая нынешнее состояние моей аппаратуры, Хафиза ничем не рискует, а я хоть почувствую рядом такую красоту и молодость, да и теплее будет — подумал я и засмеялся, вспомнив слова из Книги книг: «Когда царь Давид состарился, войдя в преклонные лета, то покрывали его одеждами, но не мог он согреться. И сказали ему слуги его: пусть поищут для господина нашего молодую девицу, чтобы она предстояла царю и ходила за ним, и лежала с ним, — и будет тепло господину нашему, царю. И искали красивой девицы во всех пределах Израильских и нашли Ависагу Сунамитянку и привели ее к царю. Девица была очень красива, и ходила она за царем и прислуживала ему, но царь не познал ее». Примерно такая же ситуация через несколько столетий возникла в сказаниях евангелистов и в озорном пересказе Пушкина, горевавшего о заветном цветке Марии:
Ленивый муж своею старой лейкой В час утренний не орошал его; Он как отец с невинной жил еврейкой, Ее кормил — и больше ничего.
Смеялся же я не озорству Пушкина, а потому что и слова неизвестных авторов Книги царств, и эти строки «Гавриилиады» в молодости и потом, когда я еще был в силе, казались мне веселой выдумкой, поскольку я не мог себе представить, что эти старики, как почетные хевсурские гости, уложенные в знак доверия в одну постель с дочерью хозяина, только грелись вблизи своих дев, не давая волю рукам и губам: они ведь были «законными» и над ними не висел острый хевсурский кинжал. И вот сегодня судьба наказывает меня за неверие, заставляя пережить то, что казалось мне невозможным. Но я, оказывается, недооценивал свою Судьбу: она готовила мне сегодня вечером еще один сюрприз, которому было суждено перевернуть мою жизнь. Хафиза пропустила меня в ванную вперед, оставшись убрать продукты и помыть посуду, и когда я уже лежал, быстро приняла душ и в одних трусиках, как в нашу первую ночь в вагоне, прыгнула в постель. И сразу же под одеялом подкатилась ко мне со словами: «Давай погреем друг друга». Я повернулся к ней, обнял и прижал к себе. Мы согрелись, и моя рука начала вольное плавание по ее телу, а губы отыскали маленький твердый сосок. Она лежала спокойно и, казалось, наслаждалась моими ласками, но когда мои пальцы осторожно оттянули резинку трусов от ее шелковистой кожи и двинулись вниз, она вдруг сказала: — У меня есть для тебя записка! — От кого? — удивился я. — Сам узнаешь! Она откинула одеяло, одним прыжком оказалась на полу, подошла к своей сумке и, порывшись там, вернулась ко мне с клочком бумаги. Я включил лампу на тумбочке у своего изголовья, взял у нее эту бумажку, сложенную вдвое, развернул ее и прочел: «Турсун, не лез к Хафизе. Она твоя родная внучка». Вместо подписи была нарисована луна с носом, глазами и полураскрытым ртом. Когда-то, рисуя на песке такие шаржики, я дразнил Сотхун-ай, потому что приставка к ее имени «ай» на русский язык переводится словами: «луна» или «месяц». Так что сомнений в том, кто автор этой записки, нет. — Ты знала, что здесь написано? — спросил я Хафизу. — Да. — Как же ты лезла ко мне. Ты действительно сучка — даже не дождалась, чтобы я сам принялся за тебя. — Я по тебе видела, что ты сейчас ничего не можешь, и я останусь девственницей в любом случае. Но мне хотелось испытать твои ласки и узнать, почему Сотхун-ай любила тебя так, что не хотела знать никакого другого мужчину, — сказала Хафиза, и добавила, смеясь: — А ты бы все равно полез ко мне, разве нет? — Но у нее же был после меня Абдуллоджон! — сказал я, пропустив мимо ушей последний вопрос. — Абдуллоджон был ее отцом, но об этом никто не знал, и он объявил ее своей женой, когда тебя увезли, а она осталась беременной. И других мужчин, кроме тебя, у нее не было. — Значит, ты пошла со мной на кладбище, чтобы я побыл на могиле моей родной и единственной дочери. — Да! — Как же ее звали? — Зейнаб, — прошептала Хафиза. Она снова лежала в моих объятиях, но я не осмеливался ласкать ее, как женщину. Я держал в своих руках сразу трех своих женщин — Сотхун-ай, мою первую любовь, Зейнаб — мою дочь, и Хафизу, свою внучку, и о двух из них я еще сегодня утром ничего не знал, и я благодарил Бога за ниспосланное мне бессилие, которое уберегло меня от кровосмешения.
Она заснула быстро, а я еще долго не мог заснуть. Уже не желание беспокоило меня. На меня волнами накатывался страх за эту преждевременно расцветшую девочку, еще недавно бывшую для меня ненужной красивой вещицей, о продаже которой, как «живого товара» я мог говорить со смехом. Теперь же я чувствовал себя ответственным за жизнь и счастье другого человека. Это чувство вернулось ко мне впервые после смерти у меня на руках моей любимой жены. Так получилось, что этот наш разговор мы продолжили уже в другом месте и другом мире, а тогда мне все же удалось после двух часов ночи заснуть и проспать необходимый мне минимум — 5 часов. В общем, в одиннадцать ровно я предстал перед кощеем-депутатом почти свеженький, почти как огурчик. Я предложил ему два средних камня. Он долго их рассматривал, остался доволен и назвал цену, показавшуюся мне хорошей. Торговаться я не стал. Запивая сделку свежесмолотым великолепным кофе и парой рюмок «Хенесси», кощей мечтательно сказал: — Если бы ты дал мне еще один именно такой камушек, как эти два, — а поверь мне, он нужен позарез, — я бы сделал для тебя все, что ты попросишь. В разумных пределах, конечно, а они, эти пределы, у меня совсем не малые! Я понял, что наступил момент истины, когда уважение, доверие и добрые отношения переходят в качество жизни. Я полез в боковой карман, достал свой мешочек и бережно высыпал его содержимое на стол. Увидев третий камень, подходящий к купленному им комплекту из двух таких же, он возликовал, но тихо и очень сдержанно. Налив еще по рюмке своего напитка, он сказал: — Теперь мой ход. Скажи, что я должен сделать для тебя. Я без всяких преамбул стал перечислять: — Два загранпаспорта, две визы в Израиль и возможность вывезти часть этих денег, — и я показал на отобранные им камушки. — Нет проблем, — сказал кощей. — Завтра к тебе на хату придет человек. Он будет этим заниматься. Но почему Израиль? Ты же не еврей. Я тебе могу сделать почти любые европейские визы. — Сделай хотя бы Австрию, но израильские тоже, — ответил я. — Дело в том, что мне под семьдесят, и я, во-первых, хочу жить там, где можно не учить язык — времени и сил у меня на это уже нет, а во-вторых, может быть, в Израиле я найду своих приятелей. — Ладно. Никого ты искать не будешь, это я наперед знаю, но будет тебе и Австрия. Там же и вступишь в личные отношения с «Дойче банком», где будут твои деньги, а оттуда уже переведешь, куда хочешь, полностью или частями. Кстати, там же и сможешь продать свой живой товар, он, говорят, у тебя классный. Все равно тебе такую не удержать! — Понимаешь, — сказал я робко, — она, так уж получилось, действительно моя родная внучка… Что-то в моем голосе было такое, что заставило его поверить, не требуя подробностей. Нашу встречу он закончил словами: — Мой парень будет заниматься твоими делами ровно неделю. Это проверено. Ты же за эту неделю можешь сделать свои — едешь все-таки не на пару дней, и не московский ты, как мне сказали. Внучку твою возьмем под жесткую охрану. Волос не упадет. Все, будь здоров и забирай свои шарики, — и он показал на «мелочь». Я покачал головой, и отодвинул от себя эту горстку. «Ладно, пристроим», — пробурчал кощей.
«Делопроизводитель» кощея явился на следующий день рано утром. Мы с Хафизой только-только успели вскочить с нашего общего, но безгрешного ложа. Первым долгом он сфотографировал нас на заказанные нами документы. Потом с часок поработал над нашими именами и фамилиями, превращая нас в истинных евреев. Потом еще пару часов ушло на различные анкеты и прочие документы. Все делалось в двух экземплярах, чтобы мы не перепутали в будущем «свои» биографические данные. Эта работа закончилась, когда солнце уже готовилось отойти ко сну и день, таким образом, пропал. Утром следующего дня я стал готовить Хафизу к тому, что ей придется сутки-двое побыть одной, пока я съезжу в Энск, чтобы как-то решить свои дела. К моему удивлению, она приняла мои слова очень спокойно, и я понял, что ее доверие ко мне безгранично. В Энск я приехал в тот же вечер, предварительно позвонив своему приятелю и рассказав ему об обещании кощея охранять Хафизу. Выслушав меня, мой Паша сказал: — Не беспокойся, старик. Все будет в порядке. Сказано — сделано. Из этого я понял, что мой новый знакомый кощей и «босс» моего старого приятеля Паши — одно и то же лицо. Тем не менее, несмотря на все мои договоренности, мысли мои были с Хафизой, и я на очередной границе, предъявляя свой, на сей раз настоящий «рогатый» паспорт чуть не сказал вместо своей еврейскую фамилию, присвоенную нам с Хафизой порученцем кощея. Квартиру свою я застал в том же состоянии, в котором я ее оставил и к которому очень трудно применить слова «в порядке». Мой старый кот был жив и, как мне показалось, отменно здоров. Меня он узнал, но проситься домой не стал. Видимо жить, находясь в центре внимания дамы, полюбившей его намного сильнее, чем это требовалось для передержки животного, ему было приятнее, чем ждать меня пять дней в неделю с работы в пустой квартире и вымаливать ласку у усталого старика. Тем не менее, в ухо он мне фыркнул и поглаживания принял, изгибаясь от наслаждения, но улыбка на его усатой морде, мелькнувшая передо мной — перед моим отъездом и снившаяся мне вдали от дома, так и не появилась. Я отчитался за командировку и искренне поблагодарил своего старого друга, ее мне устроившего. Мой устный и письменный отчеты заняли у меня практически полностью первый день пребывания в Энске, я только и успел, что оформить на неопределенное время свой бесплатный отпуск в моей «родной» умирающей конторе, утром я уплатил по разным счетам и оставил все свое хозяйство той же даме, состоящей при моем коте, а также деньги на кота и на оплату коммунальных услуг на два года вперед, и одним из ранних поездов вернулся в Москву.
Правда, перед этим я из Энска позвонил сначала своему другу в Москву и объяснил, что буду в Москве буквально за несколько часов перед вылетом в Австрию, а у моей родственницы нужно забрать для меня передачу и принести в аэропорт, где мы заодно и поболтаем «за жизнь». Номер же и дату рейса, когда они уточнятся, ему кто-нибудь сообщит. Получив его согласие, я тут же из Энска позвонил тетушке и она записала имя-отчество человека, который должен прийти за пакетом. По Москве я, можно сказать, летел, пугая себя разными ужасами, угрожающими моей любимой внучке, но когда Хафиза живая, здоровая и веселая открыла мне дверь нашей «хаты», все мои страхи сразу исчезли. Хотя вскоре появился новый источник беспокойства: позвонил Паша и сказал, что нами с Хафизой интересовались из группы, связанной, как он сказал, «с теми краями». При этом он нас успокоил, что тем объяснили: они вторгаются в чужие интересы, и так как они значительно слабее, то послушаются этого предостережения. Но все-таки надо быть внимательным. Из-за этого избытка угрожающей информации я решил отказаться от прогулок, но так как мне все хотелось показать Хафизе Москву, я попросил у Паши на полдня машину, и просьба моя была исполнена. Тем временем определился день нашего вылета, и я, выйдя на следующий день утром в универсам, извинился перед одной, не сразу избранной мною дамой и попросил, поскольку я забыл очки, прочитать моему другу номер и дату рейса, он записан мелко и я боюсь ошибиться, и еще много всяких слов. Дама согласилась, я набрал номер и «поговорил» с другом пока был зуммер, а как только услышал его «алло-о», дал трубку даме, и она четко прочитала цифры, отдала мне трубку и удалилась, я же подержав трубку, повесил ее. Так мой голос не прозвучал в телефонной сети в Солнцево, где, по-моему, люди кощея могли прослушать любой разговор. В день отъезда в аэропорт нас повез Паша. Когда мы были в зале, появился мой приятель с разукрашенным полиэтиленовым пакетом. Я сделал вид, что увидел его случайно и, оторвавшись от Паши и Хафизы, побежал его обнять. Время еще было, мы подошли к небольшому буфетику, и я взял две чашечки кофе. Пакет небрежно валялся на столе возле нас. Мой приятель пододвинул его мне. Я полез в него, достал плитку шоколада, сорвал обертку с края и отломил несколько долек. Потом мы отошли, забыв пакет. Его отсутствие первым заметил я и показал приятелю в сторону стола. Он махнул рукой, но я возмутился и все же забрал его. Стал отдавать ему, но тот отодвигал мою руку. Тогда я заглянул в пакет и вытащив оттуда сложенный пакетик поменьше, отсыпал часть содержимого большого пакета и отдал малый пакет ему. Мы обнялись и расстались. Я вернулся к Паше и Хафизе и сказал: — Мой старый друг должен был встретить самолет из Сибири и тут же проводить своих знакомых на Запад, но сибирский рейс не состоялся, и он свой гостинец хотел всучить мне. Я взял немного, особенно рахат-лукум, Хафиза его любит. Естественно, извещение об отмене рейса из Красноярска я слышал еще при входе, не менее естественно и то, что восточная девушка Хафиза любит рахат-лукум. Паша, а для него игрался этот спектакль, слушал меня со скукой и безразличием, будто в мыслях своих уже был далеко отсюда и где-то консультировал по части недвижимости, но в мешок все-таки заглянул и, увидев две маленькие коробочки рахат-лукума, распечатанный шоколад и конфетное ассорти в веселых бумажках, ничего не спросил. В это время позвали на посадку, и мы простились, а контрольные аппараты, когда мимо них двигались наши вещи, безмолвствовали, зафиксировав лишь серебряный браслет на руке Хафизы. У меня же вообще никакого металла не было. Даже часов — я их выбросил, когда из-за их капризов чуть не опоздал на поезд в Энске. Сам я не был так спокоен, как наш провожающий, поскольку чувствовал, что мое представление выглядело убедительным, если на него смотреть из зрительного зала, где как бы находился мой Паша, а если предположить наличие какого-нибудь зрителя, следящего за той же игрой из-за кулис, то сей наблюдатель мог бы уловить кое-какие изъяны в этой постановке. А ощущение того, что этот другой наблюдатель или наблюдатели были где-то неподалеку от нас, не покидало меня до тех пор, пока не задраили дверь нашего лайнера. После этого все мои опасения и недавнее поведение в аэропорту показалось мне самому пустыми и даже глупыми.
В венском аэропорту въездные формальности были совсем несложными. Еврейский дедушка с красивой внучкой, со скромным багажом, свидетельствующим о возможности купить все, что потребуется, на месте, отсутствие запаха наркотиков и вообще какого-либо запаха, кроме дорогих французских духов, к которым успела пристраститься Хафиза, не вызвали никаких подозрений у таможенных и пограничных служб. Через час мы входили в уютный номер среднезвездочного отеля. Я оставил Хафизу осваиваться, а сам поспешил в филиал «Дойче банка»: мне не терпелось убедиться в том, что я не обманут. Оказалось, что я не был обманут, что счет мне открыт какой-то немецкой фирмой и на счету лежит кругленькая сумма. Я взял для приличия немного денег и получил информацию о банках-корреспондентах, через которые я практически в любой точке земного шара смогу общаться со своим лицевым счетом. И не только в Израиле, но даже в моем родном Энске. «Зачем же тогда мне нужно было лететь в Вену?» — пошутил я сам с собой. Визит в «Дойче банк» придал мне уверенности в том, что моего ломаного английского, конечно, специально подготовленного мною для разговоров на финансовые темы, хватило для переговоров с банкирами. Поэтому из «Дойче банка» я смело отправился в солидный местный банк — над входом в него значился год его основания еще в девятнадцатом веке — и арендовал там сейф, а по пути в отель купил неброскую шкатулку. Утром мы с Хафизой перегрузили в нее твердую часть содержимого коробок с рахат-лукумом и отнесли ее в наш сейф. Хафизу я представил администрации банка как свое доверенное лицо. И на всякий случай, если наш ключ потеряется, у нас были взяты образцы подписей. После этого для нас наступили венские каникулы. Мы бродили по гитлеровским и сталинским местам (Адольф и Коба были здесь в одно время в последнем «мирном», как его называла моя покойная мать, 1913-м году). «Культурная жизнь» этого некогда великого города нас не интересовала, ибо Хафиза еще не освоила условности и стили европейского искусства, а я уже был слишком стар, чтобы восторгаться мертвечиной. Мы просто дышали венским воздухом, и я втайне верил, что в этом воздухе сконцентрирована вся история и все лучшее, что есть в Вене, и что все это останется с нами и в нас отныне и навеки. Но оказалось, что венский воздух у Хафизы вызывает несколько иные ассоциации. В первую же нашу прогулку, когда мы ступили на территорию Городского парка, и в кронах деревьев неожиданно зашумел альпийский ветер-ветерок, встретивший нас, когда мы подходили к пруду, она вдруг, как истинная горянка, сказала: — Ой, как здесь пахнет горами! Я обычно был безразличен к качеству воздуха, но после ее слов, и я почувствовал горную свежесть этого прозрачного, но плотного потока. Это же дыхание гор я ощутил потом в ванной комнате нашего номера, когда открыл до предела холодный кран и тугая струя, рассыпаясь, стала отдавать пузырьки воздуха, захваченного ею с альпийских ледников и склонов, напоминая мне горный воздух, принесенный бурными июльскими потоками в нашу с Хафизой Долину. Раз почувствовав эту легкую прелесть, мы уже не расставались с нею и распознавали свежие струи не только в зеленой зоне Вены, но и на закругленном чопорном Ринге и в Старом городе, и даже на забитой народом и магазинами Мариахильферштрассе. Впрочем к магазинам Хафиза была безразлична, и мы легко покидали эти людные места. Пожалуй, лишь один магазин по-настоящему заинтересовал ее — это был впервые в жизни увиденный ею секс-шоп, даже не сам магазин, в который мы даже не зашли, а его реклама в виде грозди раздувающихся презервативов с различными дополнительными приспособлениями. Назначение презервативов я попытался ей объяснить, но мне показалось, что в их необходимости она все же не убедилась, назначения же всяких «приставок» я и сам толком не знал, поскольку презервативами никогда в жизни не пользовался. И здесь в Вене я нашел, наконец, время и место, чтобы продолжить начатый в нашей московской «хате» разговор, так меня тогда обескураживший.
Продолжил я его, когда мы уселись за чашечками кофе в кафе «Музеум», где густой дымок размывал даже самые медальные профили, и на Хафизу поэтому не так нагло глазели как в более «чистых» и чопорных венских заведениях подобного рода. Я думал, что рассказ Хафизы уложится в венскую процедуру кофепития со сливками, обязательным стаканчиком холодной воды и какой-нибудь выпечкой, но наш разговор продолжился и далеко за стенами этого кафе, на всем пути к гостинице и даже в нашем номере, где мы не зажигали свет до конца этой беседы. В кафе же я начал наш разговор с вопроса к Хафизе: — Откуда ты так хорошо знаешь русский язык? Ответ ее был прям и прост, как удар кирпичом по голове: — Бабушка заставляла нас — и Зейнаб, и всех ее детей учить этот язык с детства, и мы часто говорили по-русски друг с другом. Она говорила им, что ты вот-вот должен приехать, и тогда все мы, возможно, уедем в Россию. А когда я с ней осталась одна, разговор о твоем приезде и о том, что ты меня увезешь и сделаешь счастливой, шел каждый день. Сотхун-ай требовала, чтобы я искренне верила в это, и тогда все свершится. — И ты? — И я верила, и верю сейчас, неужели ты этого не понял, когда я за две минуты была готова ехать с тобой, неизвестно куда и ни о чем тебя не спрашивая. — Выходит, что и Надира знала, кто я тебе, когда она тебя мне навязывала? — спросил я. — Конечно. Марьям же знала, от кого забеременела Сотхун-ай, и это было известно всей ее семье — и детям, и внукам, — подтвердила Хафиза. Получалось, что во всем Туркестане, к моему второму туда путешествию только я один ничего не знал о своей местной родне. Я был совершенно раздавлен услышанным: значит, когда я многие десятилетия вел свою беспутную жизнь, пьянствовал, обманывая любимую жену своей неверностью и обманывал десяток других женщин ложными надеждами, меня где-то далеко от Энска ждали и за меня молились мои женщины — любовь моя Сотхун-ай, плоть моя Зейнаб и плоть от плоти моей Гюльнара и Абдурахман, а потом — Хафиза. Вспоминая свою жизнь, не раз подходившую к краям, за которыми — ничто, я теперь понимал, что меня удерживали от последних неверных шагов молитвы этих чистых, их светлые надежды. А я — грязный и пустой — был для них алым парусом надежды, но какой же из меня капитан Грэй, и где была все эти годы моя прохудившаяся шхуна «Секрет», о существовании которой я и не знал?! Чтобы отвлечься от этого самобичевания, я попросил ее по порядку рассказать все, что она знает о ее, а теперь и моей большой, как оказалось, семье. Ее рассказ я привожу здесь в несколько сокращенном виде.
По семейным преданиям Абдуллоджон принадлежал к числу потомков последнего кокандского властителя Пулата, руководившего Кокандским восстанием и провозглашенного ханом после того, как от внутренних раздоров Худояр-хана со своими сыновьями пала кокандская династия, основанная ханом Шахруком. Когда Пулат принял от восставших кокандцев бразды правления, в его власти оставалась лишь восточная часть долины. Кауфман не смог с ним справиться, разгром кокандцев был поручен экспедиционному корпусу Скобелева, и тот запер войско Пулата в Уч-Курганской крепости, разбил его, истребил всех мужчин и отдал на три дня детей и женщин и их имущество в Уч-Кургане и окрестных селах в распоряжение озверевших насильников и бандитов, из которых состояла его «экспедиция». (Естественно, что Хафиза знала только имена Пулата, Худояр-хана и Скобелева до сих пор проклинаемого в каждой семье Восточной Ферганы — вняв этим проклятиям, Господь и прибрал его до срока!) Остальные имена вписал в рассказ Хафизы я сам, поскольку когда-то интересовался историей этого края, кое-что значившего в моей жизни. Пулат-хан бежал из Уч-Кургана в предгорья Алая, где недалеко от Исфары на хуторе скрывалась одна из его жен — дочь андижанского правителя Наср-эд-Дина, сына Худояр-хана, с маленьким ребенком. Сыном этого мальчика, когда он вырос и взял себе в жены девушку из семьи, также связанной с кокандской династией, был Абдуллоджон, и до падения царя он жил богато. Когда в Долине стали устанавливать советскую власть, богатство это было потеряно, Абдуллоджон стал басмачом, а его жена перебралась в село Пртак и поселилась в доме своей сестры («Этот дом ты знаешь», — сказала Хафиза), и объявила всем, что ее муж погиб или пропал без вести. Потом в доме появилась жена умершего младшего брата Абдуллоджона Марьям («Которую ты знал», — сказала Хафиза). Абдуллоджон отсутствовал более десяти лет. С басмачами он то уходил в Герат, то возвращался и воевал в горах и предгорьях. Вглубь Долины путь ему был закрыт. Там, в Герате он женился на девушке, семья которой, слывшая сказочно богатой, принадлежала к боковой ветви бабуридов, и у них в году, наверное, тридцатом родилась Сотхун-ай. Потом у Абдуллоджона началась полоса несчастий — в одну из вылазок он был ранен и лишился ноги, потом умерла его гератская жена, но к концу тридцатых вышла амнистия сдающимся басмачам, а на него, безногого, и вовсе махнули рукой, и он вернулся в Долину. Но когда с маленькой Сотхун-ай он переступил порог дома («Который ты знаешь», — сказала Хафиза), в нем уже оставалась одна Марьям, взрослые дети которой давно жили отдельно. Марьям требовала, чтобы Абдуллоджон исполнил закон и женился на ней, как на жене умершего брата, но Абдуллоджон уже потерял интерес к женщинам («Сотхун-ай мне рассказывала, что ты был одним из мальчиков, заменивших ему женщин», — безжалостно и просто, как ни в чем не бывало сказала Хафиза), и требованиями закона пренебрег, тем более, что следить за исполнением наших законов было уже некому. Своей женой, как я тебе говорила, он объявил Сотхун-ай, потому что в селе никто тогда еще не знал, что она — его дочь, а ее беременность, («до которой она с тобой доигралась», как сказала Марьям), нужно было как-то прикрыть. Это уже потом Марьям разболтала правду. Мою мать Абдуллоджон успел подержать на руках и умер, зная, что его росток ушел в будущее, а это много значит для человека. Марьям знала о богатстве Абдуллоджона и считала, что она и ее семья имеют на него право, так как он мог нарушить закон, но не мог его отменить, но Сотхун-ай не захотела делиться, считая, что Марьям в последние свои годы много вредила ей и особенно семье Зейнаб, как наследникам. Но после смерти Абдуллоджона сокровище исчезло. — А они знали, что именно было в мешке Абдуллоджона? — спросил я. — Точно это никто, кроме Сотхун-ай, не знал, но я помню, что Марьям, когда она умерла, мне было десять лет, — наверное, со своими родственниками говорила об алмазах. Они считали, что у моей гератской прабабки — индийской шахини, так они ее называли, обязательно должны были быть алмазы.
Рассказ Хафизы перенес меня далеко на Восток, и от напряжения, с которым я ее слушал, у меня возникло почти физическое ощущение, будто мы с Хафизой идем по пустынной проселочной дороге там, где пересеклись наши жизни, а не по умытым улицам вечерней Вены. Но по мере того, как я возвращался в реальный мир, меня стало одолевать беспокойство. Причина его состояла в том, что до сих пор я полагал, что наша «противная сторона» — потомство Марьям не знает содержимого заветного абдуллоджоновского мешка и не догадывается о существовании изъятого мною маленького мешочка. Теперь же получалось, что эта компания была настроена на поиск алмазов, и если Файзулла с помощью своих правоохранительно-криминальных структур располагал московской информацией, то уловить в этом потоке специфических новостей факт появления на московском бриллиантовом рынке новой партии товара и связать этот факт со мной ему было бы совсем несложно, а тогда над жизнями моей тетушки и провожавшего меня московского приятеля нависла серьезная опасность. Поэтому, выслушав рассказ Хафизы, — а он закончился, когда в Москве время уже было позднее, — я наутро позвонил тетушке, а потом и своему приятелю. Тетушка сообщила, что приходили «приятные люди»: двое — мужчина и женщина, и очень мной интересовались, спрашивали, не оставил ли я чего для них — самых близких моих друзей, которые со мной разминулись, и где я сейчас, не оставил ли номер телефона и не звонил ли. Ответы тетушка давала самые искренние, и они от нее отстали. Приятеля моего тоже посетили люди, но не такие приятные, поскольку в их голосах чувствовался металл. Но он тоже был искренен и рассказал все, что знал и про меня, и про «гостинчик на дорогу» от тетушки, и о том, что полетел я в Вену, и что не позвонил, как долетел. Рассказы его и тетушки в глазах гостей, видимо, сошлись, и для него тоже все обошлось без последствий. Я, конечно, звонил из автомата, чтобы не засекли номер: в могуществе и в огромной всепроникающей способности криминальных структур я убедился в Москве на личном опыте и не хотел рисковать даже самую малость. Да и на улицах Вены я перестал чувствовать себя в безопасности. С Хафизой я своими опасениями не делился, а просто объявил ей, что нам пришла пора ехать дальше. Мой характер стал благодаря близости Хафизы, приобретать восточные черты — я не считал для себя возможным обсуждать свои решения с женщиной! Я заказал авиабилеты, и через два дня мы покидали Вену. В аэропорту я был предельно внимателен, но «лиц среднеазиатской» национальности не заметил. Впрочем, нашими с Хафизой «опекунами» могли оказаться люди самого неожиданного облика — от эскимосов до бушменов. Поэтому настороженность меня не покидала и в самолете, даже когда я вздремнул, кажется, над Средиземным морем. А так как в дремотном состоянии ко мне обычно возвращался мой энский статус работающего пенсионера, не получающего вовремя ни заработную плату, ни пенсию, я в своем некрепком сне недоумевал, чего мне еще, кроме безденежья, следует бояться? И эта борьба моего сонного сознания со все еще непривычной для меня реальностью продолжалась до тех пор, пока стюардесса не объявила, что самолет выходит на посадку и попросила пристегнуть ремни. Посадка в международном аэропорту имени Бен-Гуриона была выполнена идеально, и экипаж был награжден аплодисментами, испугавшими Хафизу.
Земля обетованная для меня лично не была ни исторической, ни духовной родиной, но когда началась довольно массовая эмиграция из Энска, задевшая и без того редеющий круг моих приятелей, я почему-то тоже заволновался. Мое волнение уходило своими корнями в глубь веков и было разновидностью изначального стадного чувства, видимо, присущего в зародыше всему живому. Размышляя об этом, я вспоминал, как волновались куры и петухи, когда над ними с перекличками пролетал куда-то клин каких-нибудь больших птиц. Инженерная среда в Энске, в которой прошла, по сути дела, вся моя жизнь, была основательно заевреена, славянские и еврейские семьи были почти повсеместно перемешаны, и я привык к еврейским проблемам и разговорам. Тем не менее, я не считал, что имею основание сказать: я знаю евреев, знаю еврейский народ, — поскольку «владение» и использование нескольких общеизвестных слов типа «агицен паровоз», «азохун вей», «шалом», «лыхаим» и «бекицер» не означало понимать душу народа. К тому же жизнь и быт местечек, где расцветала эта душа, был мне чужд, из всей обширной «местечковой» еврейской литературы, я прочел с истинным удовольствием только шолом-алейхемские «Блуждающие звезды», где разрываются оковы этого ассоциировавшегося в моем представлении с двором Абдуллоджона замкнутого затхлого мира и перед его пленниками, сбросившими эти тяжкие оковы, открывается дорога в блистающую всеми красками бытия Вселенную. Ну а что касается позднейшей советско-еврейской культуры, после отстрела ее главных деятелей в пятьдесят втором существовавшей на уровне городского фольклора, то мои познания ограничивались песнями, типа «Когда еврейское казачество повстало, в Биробиджане был переполох» и — на мотив знаменитой «Мурки»: «Вышли мы на дело — я и Рабинович, Рабинович выпить захотел», которые я, естественно, до конца так и не запомнил. Еще одну песню, звучавшую в послевоенные годы по энскому радио почти каждый день, в которой повторялись слова: «Гэй, люди йидуть в Палэстыну», я считал вполне еврейской, однако потом мне объяснили, что это — местный фольклор, никакого отношения к евреям не имеющий. Тем не менее, когда определенные «люды» стали сначала поштучно, а потом в массе «йихати» в «Палэстыну», песню эту, видимо, на всякий случай из радиопрограмм изъяли. Чтобы как-то расширить свои познания о будущей родине я, завершая дела в Москве, то и дело вырывал минутку на осмотр книжных развалов, но еврейская тема на них была представлена «Моей борьбой» бесноватого Адольфа, «Протоколами сионских мудрецов» и еще десятком их современных истолкований. Так что ничего полезного для себя не нашел. Поэтому я с радостью купил отрывной «Еврейский календарь», выпущенный в Туле или в Калуге, когда он оказался в сумке повагонного разносчика книг и газет. Открыв его наугад, я попал на заповеди Господни, одна из которых была сформулирована следующим образом: «Люби своего отца и мать твою…» Прочитав такую мудрость, я тут же выбросил календарь за ненадобностью, не оторвав ни единого листка. Правда, некоторое представление о местечковом еврействе в моем Энске могли дать персонажи, восседавшие в будках двух конкурирующих артелей «Рембыттехника» и «Металлобытремонт», ласково именовавшихся энскими обывателями — и славянами, и евреями — «Ремжидтехника» и «Металложидремонт». Долгое время это довольно богатое по советским временам сословие само себя воспроизводило. Во всяком случае, при редких посещениях этих будок мне приходилось видеть рядом с важными пожилыми хозяевами молодую поросль, имевшую не только глубинное, но даже и внешнее сходство со стариками. Самому мне в Энске общаться с этими людьми накоротке не приходилось, и чем они жили я не знал. Более того, среди довольно большого числа евреев — моих соучеников и коллег не было выходцев из этого специфического круга, и я сделал для себя вывод, что он, этот круг, представлял собой довольно изолированную касту или гильдию, на манер «цехов» рымарей, коцарей, резников и прочих, существовавших в Энске пару столетий назад и оставивших след в названиях улиц и в «Энеиде» жившего неподалеку от Энска Котляревского. Когда же рухнули преграды, поставленные властями на пути эмиграции, эти будки стали закрываться одна за другой быстрыми темпами, и меня всегда интересовал вопрос, как управилось государство Израиль с наплывом таких специалистов. В то же время я, может быть, даже лучше многих своих еврейских знакомых осознавал, что Израиль отнюдь не страна местечек, и жизнь там непохожа на жизнь героев, созданных воображением Шолом-Алейхема. Я иногда в своих фантазиях видел себя приезжающим туда повидать старых друзей. Однако в бешеном темпе своих энских сборов и вообще в суматохе последних двух месяцев своей жизни я не успел обзвонить немногочисленных еще остававшихся в Энске общих знакомых и собрать израильские адреса. И теперь из-за этого я прибыл в совершенно чужую страну, а шансы случайно увидеть кого-нибудь из этих энских выходцев были практически равны нулю.
Мое финансовое положение, благодаря солнцевскому кощею, позволяло нам для начала побыть здесь туристами и не спеша решить, будем ли мы пополнять собой алию и принимать местное гражданство. Тель-Авив и средиземноморское побережье как объекты туризма меня не интересовали. К тому же, напутствуя нас перед дальней дорогой, кощей дал понять, что и в Израиле у него все схвачено, и если мне вдруг понадобится помощь, я смогу обратиться к человеку, чье имя и телефон указаны на визитке, которая была им мне вручена. На визитке был указан и адрес моего будущего ангела-хранителя в одном из пригородов Тель-Авива. Обращаться мне к нему пока было незачем, но само его присутствие здесь порождало во мне смутные подозрения, что если кощей мог обзавестись здесь представителем, то и тем, кто нюхает мои следы, это тоже не заказано. Поэтому я еще в самолете принял решение в этом деловом сердце Израиля — «Большом Тель-Авиве» пробыть как можно меньше. Из всех израильских городов и весей мне более всего хотелось побывать в Эйлате и в Иерусалиме. В последнем я надеялся услышать голос Бога, не искаженный всяческими отрывными календарями, поскольку в памяти моей уже многие годы сидела фраза из какой-то случайно подслушанной молитвы: «…Ибо из Синая исходить будет Тора и слово Господа из Иерусалима…». Но и в Иерусалиме в момент нашего прибытия была какая-то очередная напряженка, и разные добрые люди советовали всем без крайней необходимости там не появляться. Я этому совету внял. Ждать было бессмысленно, и я решил, что мы можем сначала съездить в Эйлат, а так как Иерусалим уже обходился без меня больше трех тысячелетий, то подождет и еще месяц-другой. Тем не менее, мне все же пришлось провести два дня в Тель-Авиве, чтобы отрегулировать свои банковские дела. Остановились мы в Рамат Гане в гостинице «Кфар маккабиах» — я выбрал ее еще в Вене, заглянув в израильское Verkensbureau на Розанер Лаэнде, по той причине, что номеров в ней было не так много, чтобы нарваться на какие-нибудь массовые мероприятия в фойе, ресторане или конференц-зале, и не так мало, чтобы появление старика с внучкой привлекло внимание постояльцев и администрации. Тель-Авив меня ничем не поразил. Город как город, только немного больше евреев и арабов, чем в российской столице. С большим удовольствием, ни на шаг не отпуская от себя Хафизу, я побродил по булыжным мостовым Старого города в Яффо. Хафизе Яффо тоже понравился — минареты Старого города напомнили ей поездку в Самарканд и, особенно, посещение Бухары, и она немного взгрустнула. В Эйлате, куда нас за полчаса домчал из Тель-Авива небольшой самолет, я, верный своим принципам, выбрал одну из самых скромных гостиниц — «Ади», и когда мы заняли свой номер, я впервые с того раннего утра, когда я сел в машину тонтон-макута, чтобы ехать в Уч-Курган, почувствовал, что я действительно, наконец, могу отдохнуть. Этим я и занялся. Отдых, правда, был не абсолютный: я стал практиковаться в разговорном английском языке и приспособил к этим занятиям Хафизу. Вскоре, однако, выяснилось, что языки ей даются легче, чем мне, и, несмотря на то, что у меня за спиной были лет пять школьного английского, потом пять лет институтского со сдачей тысяч и тысяч знаков и потом остальная жизнь с подчитыванием журнальчиков, в основном, подписей под картинками и технической информации, она стала меня обгонять и в произношении, и в смелости использования этой совершенно чужой для нее речи. К тому же оказалось, что за время вынужденного сидения перед телевизором на «хате» в Солнцево, когда я отлучался в Энск, она полностью и во всех деталях освоила «сексуальную» часть английской, а вернее — американской лексики, и теперь «свои» приставания ко мне в постели она сопровождала страстным выдохом двух слов: «фак ми». Я смеялся и отвечал, что плохо себя чувствую и пока не могу этого себе позволить. Свое пристрастие к этим запретным играм она по-прежнему объясняла острым желанием выяснить, чем я мог околдовать Сотхун-ай. Но я, когда затянувшийся первый шок от ее откровенной активности прошел, наконец понял, что Бог мне послал вампира: Хафиза явно подпитывалась моей энергией. Однако эта отбираемая ею энергия была для меня, вероятно, излишней, а, может быть, и чуждой, потому что после этих развлечений самочувствие мое явно улучшалось, а вместо тяжести в соответствующих местах своего тела я ощущал общее облегчение и даже бодрость. Иногда мне казалось, что ее изобретательность в этих играх переходит в исступление, и я пытался как-то ее отвлечь, переключить ее внимание. Однажды я вспомнил свою давнюю подругу, любившую разнообразить интимные отношения похабными мужскими анекдотами, и решил попробовать этот вид отвлекающих маневров на Хафизе. К этому времени ее настойчивость стала давать некоторые результаты и бесформенная «тряпочка», свисавшая у меня в нижней части живота, под ее ласками временами начинала принимать былые формы. Конечно, и уровня твердости, и продолжительности существования этой «рабочей» формы, было недостаточно для овладения шестнадцатилетней девственницей, и Хафиза это чувствовала, но я был почти уверен, что этих моих восстановленных ею сил вполне хватило бы на даму средних лет с привычкой и постоянной готовностью к интимным отношениям. Но такой дамы поблизости не было, и когда Хафиза, меряя двумя своими ладошками мой прибор и не обращая внимание на мои муки, потихоньку издевалась надо мной, я решил прервать эту сладкую пытку вспомнившимся мне анекдотом из серии «кстати о птичках». Когда я подошел в этом известном анекдоте к тому моменту, когда грузин, вмешавшись в разговор двух дам о канарейках и волнистых попугайчиках словами «кстати о птичках», поведал им о своем друге Гиви, который на свой член мог посадить не только двух попугайчиков и канареек, но и двух хохлаток, я вспомнил и рассказал Хафизе, что впервые мне этот анекдот рассказывал вполне натуральный грузин, перепутавший хохлаток… с хохлушками. Но несмотря на добавление, никакого впечатления на Хафизу этот анекдот не произвел. Как выяснилось, она не знала ни кто такие грузины, ни кто такие хохлатки, ни кто такие хохлушки. Я с уверенностью пообещал еще в пределах Эйлата показать ей живого грузина и двух хохлушек и прекратил свои эксперименты с анекдотами.
Таким образом, у меня оставалась лишь одна форма отвлечения или развлечения Хафизы — прогулки по городу и окрестностям. Но через неделю и эти возможности были исчерпаны — городок оказался небольшим, морской музей тоже был нами освоен, в пляжном костюме, даже в «закрытом» купальнике, Хафиза себя чувствовала чрезмерно обнаженной и старалась скорее одеться, а нырять с маской и вовсе боялась. Я уже стал подумывать об экскурсии в Каир: мне очень хотелось проехать Моисеев путь, как говорится, в оба конца, но эти экскурсии не всегда проходили гладко из-за выходок фанатиков, да и по нашей автобусной поездке по горам Киргизии я помнил, что Хафизу укачивает. Пробуя ближние маршруты, я провез Хафизу по мелким египетским курортам на юге Синая, куда можно было проехать без всяких формальностей. Мы побывали в Нувейбе и доехали по берегу Акабского залива до Дахаба. Это были замечательные места — не такие чопорные, как Эйлат, с неповторимыми коралловыми рифами и прекрасными песчаными золотистыми пляжами. Но как писал четыре века назад мой новый родственник Захир-эд-Дин Бабур: это — «уединенные уголки, и великие творились там беспутства». Курортники здесь были специфические — в основном, израильская молодежь, и я чувствовал себя белой вороной. Но сам бы я пережил это чисто моральное неудобство. Хуже было то, что взгляды ходивших здесь стадами и поодиночке молодых козликов скрещивались на лице, на груди и на бедрах Хафизы. Я как-то сразу ощутил здесь атмосферу доступности и вседозволенности. Я — непоколебимый борец за межнациональное равенство, но никак не могу согласиться с заменой равенства и добрых отношений на обыкновенную скорую случку. Представить себе Хафизу в качество одного из партнеров по такой «интернациональной дружбе» я просто не мог. Не прельщала меня и перспектива увидеть мою внучку четвертой женой какого-нибудь египтянина-лавочника или ресторанщика — эта местная гильдия единодушно оказывала ей преувеличенные знаки внимания. И тут я задумался: а чего, собственно, я для нее хочу? Ответа на этот вопрос у меня не было, и если говорить абсолютно честно, то я тогда хотел, просыпаясь, видеть ее головку на соседней подушке, а, засыпая, держать ее известное мне с головы до ног совершенное тело в своих старых лапах, и чтобы навеки так было, как пел Шаляпин. Мне показалось, что я, наконец, понял суть слов из Книги книг, лежащей на столике у моего изголовья: «My sister, my bride», этих вечных слов о беспредельной любви. Но я отдавал себе отчет и в том, что долго так продолжаться не может, и инстинктивно пытался всеми силами отодвинуть миг нашего расставания, томимый предчувствиями, что произойдет оно здесь, на краю Востока, потому что Восток был миром Хафизы, и отрывать ее от него я не имел права. Но жить как-то все-таки было надо, и однажды я решил заменить дальние страны и странствия расположенной совсем рядом иорданской Акабой. Если Хафиза одевалась для «выхода» я обычно не вмешивался. Тем более, что гардероб ее был ограничен и прост, но когда она, собираясь в Акабу, надела исламскую косыночку, я на нее наорал: мне не хотелось быть убитым мусульманами за совращение их юной «сестры»! С непокрытой головой ни ей, ни мне тоже идти не следовало, и мы с трудом для нее превратили в платок какую-то цветную тряпку. Мне же сгодился один из моих беретов — их всегда у меня был целый набор. Путешествие в Акабу прошло гладко. Мы побродили по городу, разузнали на будущее, как и когда мы сможем посетить находящийся неподалеку древний город, пообедали в ресторане в довольно уединенном уголке полупустого зала и, посмотрев под вечер в каком-то «пабе» танец живота, исполнявшийся, как мне показалось, моей соотечественницей, вернулись в Эйлат, в свою гостиницу. Хафиза во время этой экскурсии все время была рядом со мной, вела себя, словом, как образцовая внучка, и я был очень рад тому, что все обошлось без последствий. Оказалось, однако, что я ошибся, и последствия наступили на следующий день. Утром, когда мы с Хафизой позавтракали у себя в номере, зазвонил телефон: портье сообщал, что некий уважаемый мистер просит меня его принять. Одеваться мне не хотелось, и я передал ему, чтобы он поднялся к нам в номер. Уважаемый мистер оказался среднего роста и средней плотности брюнетом с поседевшими висками, со смуглым лицом с небольшими усиками и черными, как греческие маслины, глазами. Обратился он к нам с приветственными словами на иврите, а когда я дал понять, что этого языка не знаю, спросил по-английски, на каком языке он может со мной поговорить. Я сказал, что на русском, а если он будет говорить четко и медленно, то можно продолжить разговор на английском. Он выбрал последнее, и окольными путями стал продвигаться к цели своего визита. Начал он с представлений. Оказалось, что он — адвокат, и в данный момент представляет интересы уважаемого господина М. из Кувейта. Господин М. — инженер. Он занимается нефтью и происходит из очень известной семьи. Я поблагодарил за сведения о господине М., но умолчал о том, что мне было приятно слышать произнесенное с таким уважением и восхищением слово «инженер», означающее в моей стране самую презренную профессию, и что последний раз я слышал исконное гордое звучание этого слова, когда моя покойная мать вспоминала о том, что мой прадед, живший почти сто пятьдесят лет назад, был известным инженером-путейцем. Тем временем мой гость продолжал: — Вчера мой господин видел вас в Акабе, и ему очень понравилась ваша спутница. Я вспомнил горящий взгляд, блеснувший из полуоткрытого «кабинета», когда мы в ресторане шли за метром к нашему столику. — Мне тоже очень нравится моя спутница, — ответил я. — И это не удивительно: она красива и молода. Гость же гнул свою линию: — Мой господин очень хотел бы пригласить ее к себе, компенсировав вам все связанные с этим неудобства. Я уже понял, что пожелавший купить Хафизу покупатель прислал ко мне своего холуя. Наступил тот момент, о котором говорили мои солнцевские приятели: за мой «живой товар» мне сейчас предложат «большие бабки». — Уважаемый адвокат, эта девушка, с которой меня видел мистер М., моя родная внучка, — сказал я, а он после этих слов бросил взгляд на двуспальную кровать с двумя чуть примятыми подушками — над ними еще не поработала горничная, я же продолжал: — Ей шестнадцать лет, и она не продается. В этот момент Хафиза что-то гневно выкрикнула по-арабски, и мой гость едва заметно поморщился, но не счел для себя возможным вступить в разговор с женщиной. — Не вмешивайся, Хафиза, — сказал я, — господин адвокат и без твоих объяснений все поймет. — Хафиза-а, — растеряно протянул гость. — Так что, эта девушка — мусульманка? — Да, — ответил я. — И она… — он замялся, вспоминая английское слово «девственница». Он опять употребил слов «girl». Мне было легче — я почти каждый день полистывал гостиничный экземпляр Holy Bible ипоэтому мог его поправить, уверенно сказав: — Virgin! Правда, эта уверенность не помешала мне потом подумать, на чем, собственно основана моя бравада: я не врач и не разглядывал Хафизу в гинекологическом кресле, и к этим ее заветным местам прикасался губами и языком и лишь иногда нежно гладил их пальцами, преодолевая естественное желание проникнуть вглубь. Я ее берег. Но уберегла ли она себя от сверстников до того, как попала под мою опеку. И откуда в ней этот опыт, неужели это только инстинкт? Все эти мысли и воспоминания вихрем пронеслись в моем мозгу, но, впрочем, сейчас эти мои сомнения особого значения не имели. Как мне казалось, сейчас нужно было только помочь уважаемому адвокату понять, что он ошибся адресом и здесь ничего не продается. И я еще раз уверенно подтвердил девственность Хафизы. Помимо воспоминания об утешительном библейском сказании о безгрешных взаимоотношениях между царем-псалмопевцем и красавицей сунамитянкой (the king had no intimate relation with her, как было написано в моей гостиничной Holy Bible), в моей памяти всплыл распутно-святой старец Савелий из приокской пещеры, рельефно и с досоциалистическим реализмом описанный великим писателем-пролетарием Алексеем Максимовичем в забытом «по указанию партии и правительства» гениальном рассказе «Отшельник». Прежде, чем стать тем, кого сейчас именуют «бомж», отшельник, как и все нынешние бомжи, был когда-то «приличным» человеком, но, похоронив жену, стал, как он поведал Максимычу, долгими зимними ночами «играть» с красавицей-дочкой Ташей-Татьяной, вероятно, также не без ее активности или даже инициативы. «Жить не жил, но играл», — рассказывал он. Соседушки, однако, посчитали, что не играл, а жил, и устроили Таше медицинский осмотр. Спасло святого старца от тюрьмы лишь заявление Таши на суде, что она сама себя «повредила». Но я отдавал себе отчет, что нас с Хафизой, хоть я действительно «играл», а не «жил» с ней, ее признание не спасет. Оставалось надеяться, что ее девственность ни она сама и никто другой не «повредили». И я молил Бога, чтобы мои надежды оправдались. И время показало, что Бог внял моим мольбам. — Вы знаете, это совершенно меняет дело, — сказал адвокат после весьма продолжительного молчания. — Вот именно, — прервал я его. — А вы тоже верующий? — спросил он, деликатно не уточняя, какую веру он имеет в виду. — Я суфи. Братство чеканщиков, — сходу соврал я, внутренне потешаясь. Но адвокат был серьезен, и я только потом подумал о том, что если он хорошо знает историю ислама, то моя принадлежность к одному из восточных братств объясняла свободу моего поведения. — Я должен рассказать обо всем мистеру М., — сказал он после продолжительного молчания и откланялся. Провожать его я не пошел.
— Негодяи, — сказала Хафиза, но по ее тону чувствовалось, что само по себе желание богатого человека купить понравившуюся ему женщину не кажется ей предосудительным. Восток, господа! Во фразе Хафизы, брошенной «господину адвокату», я уловил слово «каббаза» и спросил ее, что оно означает. — Я сказала, что я не какая-нибудь белая подстилка, сама хватающаяся за любой член… — Да, ты, конечно, не белая, а смуглая, ну а что касается остального, то Надира, как я помню, не исключала и этого, моя милая сучка, — напомнил я, стараясь усвоить значение заинтересовавшего меня слова. — Иди к черту! — без злобы и с улыбкой сказала Хафиза. Спросил я и о том, где она научилась арабскому языку, на что получил туманный ответ, что был де у них в селе бывший мулла, а языки она, Хафиза, осваивает легко. Много-много тайн оказалось у моей внучки. Следующие сутки мы отдыхали и от путешествия в Акабу, и от нашего гостя, а через день он уже снова возник у нас на пороге. — Мой господин со всем уважением просит вас, — и он глубоко поклонился мне, — и вашу внучку (легкий кивок в сторону Хафизы) пожаловать к нему в гости. Машина вас ждет. И он сделал жест в сторону окна. Хафиза подошла к окну и, не сумев сдержать свое восхищение, крикнула: — Турсун, посмотри на эту машину! Услышав обращенное ко мне имя «Турсун», наш гость опять вздрогнул и посмотрел в мои невинные синие глаза, но общение с нами, видимо, отучило его чему-нибудь удивляться, и он промолчал. А я выглянул в окно из-за Хафизы и увидел роллс-ройс. Потом Хафиза ушла в ванную собираться, будто бы мы с ней уже обо всем договорились. Мистер М. принял нас на своей, расположенной на возвышенности, «небольшой», помещений на 10–12, вилле, с обращенной к морю широкой верандой. Стол был накрыт на веранде, и пока заканчивалась сервировка, мы расположились тут же в креслах. Усевшаяся в некотором отдалении Хафиза была в исламской косынке — на сей раз я ей не препятствовал, и нужно сказать, что она была ей к лицу. Беседу от имени мистера М. по-прежнему вел его адвокат, но по выражению его лица, выглядывающего из какой-то арабской хламиды, я чувствовал, что он все понимает и внимательно следит за нашим разговором. Адвокат же говорил: — Мистер М. с первого взгляда был поражен благородством и красотой вашей внучки, и увидев ее сегодня рядом с собой, мнения своего не изменил. Я только поклонился мистеру М. в ответ на слова его доверенного лица. — Мистер М. просит вас рассказать, к какому народу она принадлежит и из какой она семьи. — По большей части своей крови она — тюрчанка, — сказал я, и как мог, прозой перевел на английский стих газели: — Дам тюрчанке из Шираза Самарканд, а если надо, — Бухару, в ответ прошу лишь только родинки и взгляда. — Это Шамс-эд-Дин Мохаммад Хафиз, — пояснил я. — А она — Хафиза. Услышав полное имя Хафиза, мистер М. кивнул, а адвокат с удивлением посмотрел на меня. Я же продолжил свой рассказ о предках Хафизы. Имя последнего кокандского хана Пулата ничего не говорило арабам, но когда я упомянул другого ферганца — Бабура, они переглянулись. В их кратком обмене фразами я услышал имя «Тимур», сразу же вспомнив, что хан Бабур — правнук Тамерлана. Тут я и сам впервые осознал, что в венах моей родной внучки Хафизы, как и остальных, пока незнакомых мне внуков и правнуков, течет кровь нескольких восточных династий, и чтобы охладить себя шуткой, подумал не заявить ли мне свои претензии на Тадж-Махал, Биби Ханум или хотя бы на Урду. Мистер М. и его адвокат тем временем обменялись двумя быстрыми фразами, и адвокат сказал: — Теперь мистеру М. понятно, откуда у Хафизы такое благородство. Не знаю, как обстоят дела с благородством у моей Хафизы, — подумал я, — но неожиданное для меня самого хладнокровие в крутые моменты моего недавнего прошлого вроде убийства тонтон-макута, я, пожалуй, могу теперь объяснить тем, что породнился со среднеазиатскими династиями, в которых госпожа Смерть на протяжении многих веков разрешала все семейные споры и недоразумения, и сыновья убивали отцов, а отцы — сыновей. Адвокат же тем временем без переходов продолжал свои медленные и взвешенные речи. — Мистер М. просит вас отдать ему в жены вашу внучку. Он заключит с нею и с вашим участием брачный контракт, как это принято у европейцев, чтобы вы были спокойны за ее судьбу. — Это очень для меня, для нас, неожиданно, — сказал я. — А, во-вторых, нужно спросить у Хафизы. Адвокат поморщился, услышав от меня очередную бестактность, но внимание мое было сосредоточено не на его гримасе, а на поведении мистера М., который не отрываясь смотрел на Хафизу. Я видел оба их лица почти что в профиль, и мне показалось, что какой-то лучик, вроде лазерной ниточки, проскочил между их очами. — Я согласна, — сказала Хафиза по-русски, а потом повторила по-английски. Услышав ее слова, мистер М. повернулся к нам с адвокатом, а я подумал: «Узнаю ли я когда-нибудь, что случилось — то ли моя туркестанская сучка почуяла арабского кобеля, то ли мучивший меня больше месяца вампир увидел новую более молодую и аппетитную жертву?» Потом мистер М. по знаку слуги пригласил нас к столу, и адвокат за обедом продолжил деловую часть беседы. Мне по зачитанному им проекту брачного договора передавалась в собственность одна скважина на нефтяных полях мистера М. Кроме того, за счет компании, принадлежащей мистеру М., мне будет построен или приобретен дом с землей в указанном мной месте, оборудован и обставлен по моим пожеланиям, и приобретен автомобиль избранной мною марки. Все то, что по контракту должно будет принадлежать Хафизе, я даже не смог запомнить. Когда закончился обед, мистер М. сказал, уже не прибегая к услугам адвоката, что Хафизе имеет смысл остаться на вилле, где ей будет отведено левое крыло здания с прислугой (тут я вспомнил «женскую половину» в доме Абдуллоджона). Подписанный всеми тут же контракт будет завтра заверен нотариусом. — Я останусь, — сказала Хафиза, глядя мне в глаза. Я лишь пожал плечами и тихо спросил: — Захотелось стать четвертой женой?! — Ты же меня уже хорошо знаешь, — так же тихо сказала Хафиза, — я буду единственной, или, в крайнем случае, первой. В роллс-ройсе я возвратился один, но в этот день я еще не ощутил одиночества. Везде еще чувствовалось присутствие Хафизы. Я заказал коньяк, кофе и бисквит в номер — после кофе с коньяком я почему-то засыпал быстрее и спал крепче, чем натощак. Так было и на этот раз. Но не отдав на сон грядущий моему вампиру не нужную мне энергию, я проснулся вскоре за полночь. Рука моя в полусне не нашла Хафизу, и мне показалось, что ее похитили среди ночи. Но потом, вспомнив все как было, я даже сумел заснуть. Утром за мной снова пришла машина, и нотариус еще раз прочел нам всем контракт, спросил, не изменил ли кто-нибудь свое мнение, и когда каждый подтвердил свое согласие, скрепил все экземпляры этого документа своими подписями и печатями. После этого был торжественный обед — свадьба на европейский манер с женихом и невестой во главе стола. Адвокат мистера М. даже вдруг заорал «гор-ко», показав этим, что и русский ритуал он знает. Наутро молодые должны были уехать в Кувейт, и только когда я после их отъезда вернулся в Эйлат, я в полной мере ощутил одиночество. Будто закончилась моя сказка в «Тысяче и одной ночи». «Тебе же все равно ее не удержать!» — предсказали мне солнцевские пророки. Но ведь я и не хотел ее удерживать, я только хотел, чтобы она была где-то рядом. Кому это теперь объяснишь?!
В Holy Bible, утешавшей меня в моем одиночестве, я прочитал: «So Jacob was left alone, and a man wrestled with him till daybreak» — «Итак, остался Яков один, и кто-то боролся с ним до рассвета». Как утверждала моя гостиничная Библия, все это было написано в одной из Книг, дарованных людям Господом где-то в этих же краях. И вот теперь здесь остался один не Jacob, каковым я был по московскому загранпаспорту, а я, лично, как писали о Леониде Ильиче, и кто-то, кому имя — Тоска, боролся и продолжает бороться со мной каждую ночь от заката до утренней зари. А при свете дня этот «кто-то» всегда движется рядом со мной и следует за каждым моим шагом, чтобы не упустить мгновения, когда мой взгляд опустеет, и вцепиться в меня мертвой хваткой. У меня и без всего полученного мной за Хафизу была возможность устроить свою жизнь в любом качестве и в любом месте, но только не в местах, освященных для меня безгрешной близостью с Хафизой, — ни в Солнцеве, ни в Вене я уже не мог оказаться, и только Эйлат, откуда она улетела в самостоятельный полет, был мне еще доступен и удерживал меня памятью о последних счастливых днях. Все было, как было. Горы, покрытые розово-фиолетовой дымкой, как во времена свидания здесь Соломона и царицы Савской. Только Хафизы не было рядом со мной. Не развлекла меня и экскурсия в заповедник Тимпу с осмотром Соломоновых столбов и посещением Красного каньона, а день проведенный в Парке птиц, где я увидел: как небольшая колония пернатых, поднявшись в воздух и сделав надо мной несколько кругов, выясняя, не отстал ли кто-нибудь от каравана, взяла курс на Север, лишь усилил терзавшую меня тоску. Я был окружен воспоминаниями. Во время своих бесконечных прогулок по улицам и пляжам Эйлата я почти всегда выходил к лодочной пристани и частенько видел там сидящего под пальмами пожилого (еще более пожилого, чем я) человека с массивным, не очень красивым, но запоминающимся лицом. Как-то я стал расспрашивать о нем портье. Тот сразу понял, о ком идет речь, и сообщил: — Это психоаналитик из Америки. Он здесь решил доживать свои дни. К нему приезжают из разных мест уставшие жить — щедрые клиенты. Наши директора хотели поселить его для приманки у нас, но не выдержали конкуренции. Я решил, что пара разговоров с психоаналитиком мне не помешает. Свое решение я, естественно, принял на основе голливудских фильмов, так как в «Стране Советов» почему-то не любили советы психоаналитиков, которых старались упрятать куда-нибудь в Магаданчик. И я старался попадаться ему на глаза, чтобы психологически подготовить его к нашим будущим неизбежным беседам. Больших усилий для того, чтобы это знакомство произошло, мне не потребовалось. Вероятно он чутьем и опытом распознал во мне — во дни моего душевного смятения, — своего возможного и чем-то ему интересного клиента. Мы стали подолгу беседовать. Чаще всего мы располагались неподалеку от той же лодочной пристани, где я на него впервые обратил внимание, садясь поближе к морю и бросая камешки в идеально прозрачную воду. Беседу начинал Сэмюэль — он требовал, что его звали только полным именем и никогда не откликался на «ласковые» производные типа Сэм или Сэмми. Он со всеми подробностями рассказывал, чаще всего, какой-нибудь случай из своей жизни и лишь иногда — из жизни своих давних пациентов. Где-то посередине его неторопливого повествования происходило что-то непонятное: рассказчиком каким-то образом оказывался я. Момент же этой смены рассказчиков мне ни разу не удалось зафиксировать. Темы моих разговоров практически задавал он сам, потому что эти темы возникали из его рассказов и иногда внешне не имели никакого отношения ни к моим переживаниям, ни к сегодняшним реалиям моей жизни. При этом я почти физически ощущал на себе его предельно сосредоточенное внимание. И вот примерно через неделю наших ежедневных совместных прогулок и разговоров Сэмюэль без всяких наводящих вопросов поставил мне диагноз: депрессия в связи с разлукой с близким человеком. Мне оставалось только подтвердить правильность его выводов. После этого Сэмюэль застыл в глубоком раздумье, будто решал жизненно важный вопрос, и сделав глубокий вздох, сказал: — У меня тут есть одна знакомая (по отношению к своим нынешним больным он никогда не применял слова пациент, объяснив мне потом, что поскольку у него нет здесь ни клиники, ни кабинета, то у него не может быть ни больных, ни пациентов). Она из Дании, островитянка по происхождению, приехала поговорить со мной перед тем, как уйти из жизни, — сказал он, и добавил: — Среди этих благополучных скандинавов почему-то особенно много разочарованных жизнью самоубийц. Сказав это, он опять надолго задумался, как бы колеблясь, продолжать ему или нет. И наконец решился: — Она моложе вас лет на двадцать. Но мне кажется, я почти уверен, что вы энергетически очень подходите друг другу. Попробуйте. Я приглашу вас и ее пообедать со мной. Не давите ее речью. Старайтесь коснуться, передавая прибор, усаживая за стол, подайте руку на выходе, и я думаю — вы начнете сближаться. Только не торопитесь. Он оказался прав. Наш обед проходил почти в молчании. Тишину за столом нарушали лишь короткие фразы о качестве блюд и тысячекратно разными голосами произнесенные слова «спасибо», «пожалуйста», «благодарю». Коснуться же рук Кристин, так ее звали, я успел за время этого первого обеда несколько раз и хорошо запомнил, что одно из таких совершенно непроизвольных касаний вызвало ее удивленный взгляд, адресованный скорее всего самой себе. Потом Сэмюэль мне сказал, что с этого вечера — профилактические беседы с Кристин он вел во второй половине дня — мотивы безысходности в ее речах резко пошли на убыль. Поначалу эти его слова я воспринял, как поощрение и даже подталкивание к сближению, но со временем понял, что он меня не обманывал. Да и я ведь тоже стал меньше тосковать по Хафизе! Через две недели Кристин перешла в мой номер.
Мы выпили по рюмке коньяку и чашке кофе, а потом я ее спросил: — Ты ханжа? — Нет, — ответила она. — Ну, тогда раздевайся, — приказал я. — Только я раньше в душ, — смеясь, ответила она. После нее душ принимал я, а она за это время улеглась в постель, и на подушке Хафизы я увидел ее светлую головку. Белье в отеле меняли каждый день, но Хафиза любила пряные и крепкие духи, въедавшиеся и в матрац, и в набивку подушки. Кристин, шумно втянув носом воздух, заявила: — Здесь была женщина?! Нужно сказать, что, несмотря на свои бравые команды, я боялся, что не справлюсь со своей новой подругой, и это станет крахом наших еще не распустившихся отношений. И чтобы оттянуть момент этого краха, я воспользовался ее вопросом и стал ей рассказывать о наших странных с Хафизой отношениях. Она слушала с немым изумлением и, как мне показалось, с сочувствием, но в действительности же оказалось, что она еле сдерживала смех, и не сдержала как раз в тот момент, когда я рассказывал ей о том, как Хафиза вернула мне силу. От воспоминаний я возбудился почти так, как если бы со мной играла в свои мучительные игры Хафиза, а от смеха Кристин так разозлился, что рванул ее на себя, чтобы залепить пощечину, но ощутив на себе ее тело, я тут же взял ее.
Мужик есть мужик: мой уверенный успех сразу же вызвал во мне прилив гордости, и я забыл про заочную обиду, нанесенную моей Хафизе моей же новой партнершей, забыл и о своем недавнем приступе ненависти. Предчувствуя, что на второй раз меня сегодня не хватит, я долго не отпускал Кристин, и она так накончалась, что попросила подать ей полотенце. Потом мы лежали рядом, наверное, счастливые. И она уже очень серьезно спросила: — Скажи честно, ты очень хотел трахнуть свою Хафизу? — Очень, — сказал я, вздохнув, и стал пояснять, что я не любитель инцеста, более того, этот вид близости для меня совершенно неприемлем, но ведь я Хафизу, свою внучку, не носил несмышленышем на руках, не целовал попку и ножки, не утешал при первых месячных; я получил ее взрослую и красивую, чужую женщину, которую сначала захотел, а потом узнал, кто она. — Не продолжай, — сказала Кристин, засыпая, — это все и так понятно, а я тебя благодарю за правду. С нее мы начали, а значит, все у нас будет, как надо. И заснула. Вскоре сон сморил и меня. Он был счастливым, без каких бы то ни было сновидений, но с убеждением, что нечто очень хорошее произошло и будет происходить. Кроме того, сон мой был кратким, восстанавливающим силы, и когда на рассвете я проснулся и прижал к себе лежащую рядом Кристин, она, не раскрывая глаз на своем ужасном и от этого хорошо мне понятном английском прошептала: — Что это со мной было? Мне все приснилось? — Тебе и сейчас все снится, — ответил я, медленно проникая в нее все глубже и глубже. В это время вдруг стал слышен шум волн, потом зашевелилась штора — на ночь я выключил кондиционер и открыл окно. Ветерок пронесся и затих. «Это Африка вздохнула навстречу Солнцу, преодолевающему аравийские пустыни», — подумал я. И мы с Кристин, слившись воедино, встретили его приход.
Утром после завтрака мы вышли к морю. Волнение уже улеглось и по всему было видно, что воды Красного моря здесь и не думали расступаться. «Очевидно, свершенное мною Господь не признал равнозначным Исходу», — позволил я себе мелкое богохульство, надеясь на Его немедленное прощение. И оно немедленно последовало: возвращаясь, мы увидели Сэмюэля на его обычном месте — под невысокой пальмой у лодочного причала. Наш вид объяснил ему все, и он спросил: — Как продвигается лечение? — Довольно глубоко, — ответила Кристин. — Мы строго следуем вашим советам, доктор, — сообщил я. — Тогда мне остается благословить вас, — подвел итог Сэмюэль, подняв обе руки вверх. В этот момент он был похож если не на Бога, то на посылаемого Им к нам, грешным. — Я опишу ваш случай в следующем издании моей книги, и вы прославитесь, — сказал Сэмюэль нам вослед. — Только не называя имен! — обернувшись крикнула ему Кристин.
Услышанное мною от Кристин слово «имена» напомнило мне о моих незавершенных делах, но теперь я был не один, это во-первых, и, во-вторых, чтобы впредь одному не остаться, мне нужно было что-то решать. И я рассказал Кристин о состоянии своих дел, не всех, конечно, а только тех, что имели отношение к моему статусу, показал ей свой «рогатый» паспорт, выданный в Энске, и русский заграничный паспорт, сработанный на имя московского уроженца и ныне — гражданина Москвы Якова Андерзона, и стал советоваться, оформить ли мне здесь израильское гражданство или купить себе панамское, как это делают некоторые депутаты избранного мной парламента на моей самой первой, не исторической, а фактической родине. Кристин сказала, что фамилия «Андерзон» ей нравится, особенно если «зет» заменить буквой «s», поскольку она родом с острова Фюн, как и Ганс Кристиан, а израильское гражданство пока еще никому в Европе, кроме явных агентов «моссада», не навредило, и что она морально готова продолжать спать с евреем, даже фальшивым и необрезанным, особенно если он обещает проделать с нею в постели все, чему его научила сопливая девчонка-мусульманка. Я сказал, что обязательно проделаю, но только, если она, Кристин, будет в постели проделывать все, что умела делать со мной сопливая девчонка. — Я постараюсь, — сказала Кристин. Я просмотрел бумаги, подготовленные в Солнцеве, чтобы освежить в памяти свою еврейскую биографию. Изучил свою «подлинную» протершуюся на изгибах метрику, будто бы выданную почти семьдесят лет назад литичевским загсом по случаю рождения сына у еврея Матвея Андерзона и еврейки Хаи Шкловской и выпил две рюмки коньяка, помянув этих моих «родителей». Потом я уже сам, без Кристин встретился с Сэмюэлем, чтобы посоветоваться, как мне подготовиться к сдаче экзамена на еврея. Сэмюэль рассмеялся и сказал: — Насколько мне известно, в случаях, подобных вашему, никто никого ни о чем не спрашивает. Но если вы желаете немного окунуться в еврейский мир и вам для этого недостаточно Библии, почитайте реба Штайнзальца — его брошюрки, может быть, даже на русском языке вы найдете в своей или в моей гостинице. Я послушался его совета, почитал реба Штайнзальца и был искренне удивлен открывшимися мне глубинами. Книжки его я украл, чтобы еще раз перечитать в более спокойной обстановке. В Тель-Авиве, куда мы поехали вдвоем, эти бумаги, как и предсказывал Сэмюэль, сработали безотказно и без лишних вопросов, и, посетив Иерусалим, где мне так и не удалось услышать слово Господа, что могло и означать отсутствие у Него замечаний к моему поведению, мы ненадолго отправились в Копенгаген, а оттуда в Испанию. Там у Кристин был небольшой домик и клочок земли в восточной части Андалузии, в «Гренадской волости», как пели в моей пионерско-комсомольской юности, восточнее Малаги, но западнее Альмерии, недалеко от моря. Он был куплен ею еще в те времена, когда она была избалована заработками фотомодели и подарками поклонников, страстно желавших увидеть и то немногое, что у нее оставалось прикрытым, рекламируемой ею одеждой. Когда мы туда приехали, оказалось, что почти рядом уже несколько лет пустует более вместительный дом с садом и бассейном. Андалузия показалась мне таким местом, где может поселиться гражданин Страны Израиль и где не будут «бить жидов — спасать Испанию», хотя твердой уверенности в этом у меня не было, и мать-история, насколько я ее знал, была на стороне моих сомнений, хотя не может же «кажинный раз на ефтом самом месте»… И поэтому я взял бланк, приложенный к брачному контракту Хафизы, вписал туда подробный адрес этого дома и отправил его в ближайший европейский филиал компании моего внучатого зятя. Буквально через неделю в доме появилась бригада рабочих, а через месяц он был наново отделан по моим эскизам и оборудован всем необходимым по последнему слову техники, включая электронную почту. После некоторых колебаний одну из комнат я выделил себе под кабинет. Работать над чем-нибудь «вечным» я, конечно, не собирался, но я так долго мечтал о своем «личном» уголке, невозможном в нашей хрущебе, в те годы, когда я еще много трудился и имел «творческие» планы, что решил воплотить эту мечту в жизнь. И, как оказалось, не напрасно: этот кабинет стал одним из самых моих любимых мест — в моем просторном доме — в моей последней на этой земле обители, как я тогда считал. Там были бар, камин, была небольшая коллекция книг и альбомов, которые мне хотелось всегда иметь под рукой. Потом там же появились фотографии дорогих мне людей — живых и мертвых — из иных времен и пространств. Были удобные старинные кресла. Иногда эта моя обитель напоминала мне кабинет Чехова на Белой даче, где я был два или три раза. И это сходство тешило мне душу. — Ты маг из «Тысячи и одной ночи»? — спросила Кристин, когда я ей показывал свое хозяйство после того, как очередной незнакомый мне адвокат компании вручил мне документы на это домовладение. — Нет, я — хороший коммерсант, — ответил я. — И мне удалось выгодно продать ту самую «сопливую мусульманку», которая не дает тебе покоя, когда мы в постели. — Ну, если сложить все, что давали за меня, выйдет не меньше, — хвастливо сказала Кристин. Я подумал, что задел ее профессиональную гордость, и решил пошутить: — Я заставлю тебя, как Шахрезаду, в каждую нашу ночь рассказывать мне об одном из твоих прошлых мужчин, пока не буду знать всех. — Но так долго мы не сможем прожить на этом свете — не хватит наших ночей, — мстительно ответила Кристин. И я понял, что нам лучше благодарить Бога, скрестившего наши судьбы, не пытаясь соединить в одно целое наши жизни. Пусть будет все как есть, но до конца наших дней. Такой была моя молитва.
Тем временем на счет мистера Андерзона исправно поступали нефтедоллары из «моей» скважины в Кувейте, и однажды, взглянув на свой счет, я почувствовал себя богатым человеком. А богатые люди, как известно, могут себе позволять различные чудачества. Пришел и мой черед. Возле меня для исполнения всяких прихотей, коими обладает домовладелец, крутился мастеровой человек средних лет — из второго поколения русских испанцев, детей тех детей, которых мы с цветами встречали шестьдесят лет назад. Он родился в России, и моя усадьба манила его не только заработком, но и возможностью поговорить на почти родном ему русском языке и о почти родной ему России. Впрочем, слово «родная» в его случае можно было применить с большой натяжкой и с учетом ностальгии, заставляющей людей забывать плохое и представлять себе дорогое желанное прошлое в виде вереницы солнечных и счастливых дней. Дело в том, что отец моего усердного помощника пятилетним ребенком прибыл в мой родной Энск, после гибели обоих родителей в Каталонии. Как круглого сироту, его позволили усыновить главному инженеру одного из крупнейших энских заводов. Мальчик вскоре забыл родной язык, а его туманные младенческие воспоминания ушли в область сновидений. Затем война, эвакуация и возвращение его и его приемных родителей в Энск вместе с заводом, перемена соседей… Любовь и забота, окружавшие его в семье, окончательно превратили его в «коренного энца». Лишь два-три человека в двухмиллионном Энске помнили о его происхождении, но никогда не говорили об этом из деликатности или полагая, что все и так все знают. Однако в его счастливой истории была одна маленькая неуютная деталь, связанная с тем, что его усыновление произошло в те годы, когда интернационализм, заложенный создателями советской империи в основу ее государственной идеологии, уже был на излете, но в мирном и предельно терпимом ко всем народам Энске его обреченность еще не ощущалась. Поэтому весьма уважаемые в те времена приемные родители красивого маленького испанца даже не могли предположить, что они исковеркают ему жизнь, превратив его в «чистокровного» еврея. И суровая советская действительность в полной мере предъявила ему свой еврейский счет. Тем не менее, эту свою «нишу» с помощью верных арийских друзей его приемного отца, умершего лет через десять после войны, он все-таки нашел и жил спокойно до тех пор, пока приемная мать перед своей смертью не рассказала ему о его происхождении и попросила прощения за такое рискованное вмешательство в его судьбу, сравнив его, это вмешательство, с «Кровавой шуткой» Шолом-Алейхема. Простить он ее простил, поскольку «шутка» оказалась неудачной, но слава Богу, не кровавой. Тем не менее, евреем ему уже оставаться не хотелось, и он разыскал во тьме времен и свои собственные следы, и даже каких-то дальних пиренейских родственников. После этого сам он все же остался в Энске — слишком многое его еще привязывало к этому городу, а на историческую родину отправил младшего сына. Там он, как часто бывает, оказался чужим среди своих и после долгих скитаний, оставив где-то на севере Испании жену-каталонку с ребенком, прибился ко мне, где по его словам обрел, наконец, душевный покой и уверенность в жизни и в себе самом. Несмотря на это, я решил, что для него будет хорошим подарком, если я дам ему возможность повидаться с отцом и своей русской родней и побывать в новой России — той, которой он еще не знает, а познакомившись, вряд ли захочет продолжить знакомство. Одним словом, я его отправил за своим котом, чтобы избавиться, наконец, от чувства вины перед этим животным, а главное — перед своей совестью. Опасаясь, что кот будет шокирован переменой обстановки, я поручил своему идальго прихватить и даму, за котом ходящую, если та пожелает у меня погостить. Наше предварительное обсуждение предстоящей операции показало, что выбор мною порученца был правильным: при всей присущей ему идеализации России у него был самый трезвый взгляд на советскую и постсоветскую действительность, и слово «взятка» присутствовало в каждой фразе — и его, и моей. Рассчитав необходимое, я оформил ему дорожные чеки, и он двинулся в путь, а через полтора месяца Тигруша уже обнюхивал углы моего, вернее, нашего с ним, дома, а на кухне хлопотала его временная хозяйка. Этот дом начинал своими запахами напоминать человеческое жилье. — Стоило тратиться на эту облезлую тварь, — сказала Кристина, увидев моего пятнадцатилетнего друга, приезд которого совпал у него с очередной линькой. Но коты воспринимают, прежде всего, голос и интонации речи, а потом уже пытаются постигнуть смысл. Видимо с интонациями у Кристин было все в порядке, потому что кот, не обратив внимания на ее слова, прыгнул к ней на колени, потерся головой об ее живот и спел свою вечную песню. Не удалось ей обмануть своим суровым нордическим видом и прибывшую вместе с котом даму, и, услышав от нее звучание незнакомой ей до этого модификации ее собственного имени — «Кристиночка», она чуть не лишилась дара речи, прервала свои критические оценки поданной на завтрак стряпни и несколько раз по складам пыталась выговорить «Кри-сти-но-чка» и, особенно, «Кри-сти-нушка». Кот же несколько дней боялся выходить за порог дома, затем освоил сад, а потом даже стал выходить за его пределы, и я по вечерам иногда слышал, как он выяснял свои отношения с андалузскими кошками, видимо, стараясь объяснить им главный принцип советского интернационализма, на кошачьем языке звучавший примерно так: дружба дружбой, а хвост — набок. Он-то все-таки родился еще при советской власти, помнил дней андроповских прекрасное начало и был законным усато-хвостатым сыном отошедшего в небытие «союза советских социалистических республик».
За пределами моей усадьбы на пологом склоне одного из холмов — предгорий Сьерра-Невады я обнаружил небольшую ровную площадку, можно сказать, полупещеру, потому что над нею немного нависала обнажившая здесь скала. Оттуда были видны долина речушки, бегущей откуда-то из отрогов Андалузских гор, и вереницы холмов за нею, а, повернув голову налево, я мог видеть море. Все это — высокие горы вдали, долина, ограждающие ее холмы и море — в разное время года и в разное время суток меняло свои цвета и оттенки, и от этой медленной расцвеченной игры света и тени на меня нисходили покой и умиротворение. Я попросил своего умельца построить мне на этой площадке удобную широкую скамью, и, когда сердце мое начинало биться от всякого рода беспокойных мыслей, я приходил сюда и проводил здесь часок-другой, созерцая окружающую меня вечную красоту. Это созерцание дарило мне такой безмятежный покой, что бессмысленность мирской суеты становилась особенно очевидной. Если бы я был поэтом, стихи, кажется, возникали бы здесь без особых усилий с моей стороны, как бы сами по себе. Да иначе и невозможно написать что-либо, достойное этой красоты, овладевшей и моим сердцем. Иногда ко мне приходила сюда Кристин, иногда в своих странствиях по окрестностям забредал и устраивался рядом со мной мой старый кот. Но и женщины, и кошки не могут долго находиться в абсолютном покое: через непродолжительное время у этих моих гостей, как правило, возникали какие-то ими же придуманные «дела», и они исчезали. Поручая доставить мне сюда Тигрушу, я в своей записке к стерегущей его и мою энскую квартиру даме просил ее, когда она, решившись ехать ко мне, будет перепоручать наблюдение за этой брошенной мною обителью очередному стражу, взять с собой небольшой коробок. При этом я точно указал его местонахождение, и дама исправно выполнила это поручение. В коробке были слайды, отснятые мною в разное время и в разных местах в те годы, когда мы много странствовали с моей покойной женой по нашей бывшей необъятной стране. Был там и примитивный приборчик для их просмотра, состоявший из окуляра и камеры с прорезью, а подсветку давала матовая пленка на задней стенке этой камеры. Кроме того, в этом же коробке оказалась моя записная книжка, которой я перестал пользоваться лет пять назад. Этот коробок со всем его содержимым я припрятал на своей «смотровой площадке», и временами доставал его и просматривал какой-нибудь извлеченный наугад комплект слайдов. Так я оказывался то на берегу Финского залива, то на Чудском озере, то на улочках старого Вильнюса или Риги, то в Крыму — в Ялте, Алупке, Гурзуфе и еще Бог знает где, то на просторных сухумских пляжах. Я вглядывался в молодые или относительно молодые лица — мое и моей жены, я вглядывался в лица людей, случайно попавших в мои кадры, в окна домов, за которыми тоже были люди, и думал о том, как сложилась жизнь всех этих людей в этом бескрайнем море житейском, где они сейчас, живы ли они вообще, и если живы, то чувствуют ли они, что я сейчас смотрю на них из далекой Андалузии? И ко мне приходили печаль и чувство вины за то, что я не могу их собрать здесь среди окружающей меня красоты, чтобы успокоить их сердца. И еще большая печаль охватывала меня, когда я листал свою старую записную книжку — эту Книгу Имен, уже на три четверти ставшую некрополем. Я перебирал эти имена, как четки, останавливаясь на самых дорогих и вспоминал, вспоминал… «У меня еще есть адреса, по которым найду мертвецов голоса». В том мире, где я оказался сейчас, у меня были неограниченные возможности с комфортом и в качестве дорогого, набитого долларами гостя побывать во всех запечатленных на слайдах уголках Земли, но меня манили не только эти пространства, но и Время, застывшее на моих пленочках, вернуть которое было нельзя, и никакие деньги в этом не могли мне помочь, а, если бы я сейчас один вдруг оказался на наших с женой любимых пустынных пляжах под Раушеном в Восточной Пруссии, я бы этого одиночества просто не пережил и умер от тоски. Поэтому черной тоске я предпочел светлую печаль. Тем более, что уже очень давно нам было сказано, что при печали сердце делается лучше. Впрочем, чего только не придумаешь себе в оправдание!
И вот однажды, когда я сидел наедине с Вечностью на своем троне, дарованном мне матерью-природой, я был возвращен на грешную землю непривычным шумом: к моему дому подъехали две «альфы-ромео», и из первой вышла молодая женщина, в которой я не сразу узнал Хафизу. Помчавшийся к ним навстречу мой советский идальго махнул рукою в мою сторону, и Хафиза устремилась вверх по тропинке, оставив своих спутников управляться с машинами. У меня от волнения не было сил двинуться ей навстречу и вообще не было сил подняться. Так я и ждал ее, сидя на своей скамье. Наконец она появилась из-за стены моего грота и уже не прыгнула, как когда-то, а просто уселась боком ко мне на колени, что было весьма осмотрительно с ее стороны, так как весу в ней поприбавилось. Минут пять мы сидели молча и неподвижно: наверное, шел обмен энергией. Потом я поцеловал ее по старой привычке в губы, и ее губы тоже, вероятно, по привычке, мне ответили. Потом спросил о ее жизни. — Я счастлива, — кратко сказала она, — Мансур меня очень любит, но гарема, о котором ты говорил, у него, к сожалению, нет. Мне показалось, что она выделила слова «к сожалению» и хитро посмотрела на меня, их произнося, но мне некогда было анализировать свои впечатления. Я слушал ее рассказ о житье-бытье, о родственниках мужа — теперь уже и моих родственниках, которых я, вероятно, никогда в жизни не увижу, о городе, где они живут, о доме и саде, о поездках и планах и еще Бог знает, о чем. Мне захотелось услышать глубокую часть ее голоса, и я опустил свою голову к ней на грудь. В этот момент она замолчала, и в тишине моей обители я уловил какую-то странную аритмию и шум в биении ее сердца. — Что у тебя с сердцем? — тревожно спросил я. — У меня два сердца — «доппель герц», — засмеялась она. — Помнишь дурацкую телевизионную рекламу, надоевшую мне, когда я пару суток ждала тебя в Москве? — Ты хочешь сказать, что я скоро стану прадедом, — сказал я, почему-то не веря в такую возможность. — Станешь, станешь! Да ты уже давно прадед: не забывай о своих старших внуке и внучке. Я всегда, каждую минуту помнил о них, но эта память пряталась где-то в глубине души, и это была моя личная боль. И вот теперь эта боль вырвалась наружу, и я сказал: — Мне, видно, не судьба их увидеть, поэтому ты одна для меня — и за себя, и за них. — Лучше жить, зная, что они есть и живы, чем увидеть и умереть, или услышать об их смерти, — рассудительно сказала Хафиза. — И кроме того, Мансур тихо и осторожно старается их оттуда вытащить, так, чтобы не обнаружить, что эти действия связаны со мной или с тобой. Как — не знаю. Могу лишь сказать, что делается это через исламские организации, а они умеют хранить свои секреты. Вот такой серьезной стала моя «сопливая мусульманка».
В это время к гроту подошла Кристин. Ее приход я почувствовал лишь тогда, когда Хафиза замолчала на полуслове, и ее взгляд остановился на чем-то или ком-то, появившемся у меня за спиной. Я проследил за ее взглядом и увидел, что она и Кристин смотрят глаза в глаза. И тут, как когда-то, когда взгляд Хафизы впервые соприкоснулся со взглядом Мансура, мне опять померещилась тоненькая соединительная лазерная нить, промелькнувшая на сей раз между нею и Кристин. «Наваждение какое-то», — подумал я. Из этих размышлений меня вывел голос Хафизы, прервавший затянувшееся молчание: — Это и есть твоя Кристин? — спросила она, вспомнив имя однажды прозвучавшее в нашем телефонном разговоре. Потом безо всякого приветствия она обратилась к Кристин: — Он тебя трахает? — Да, — ответила моя подруга, которую нельзя было смутить этим и вообще каким бы то ни было вопросом. — Часто? — не унималась Хафиза. — Как придется, но мне достаточно. — Ему, наверное, тоже, — подвела Хафиза итог этому обмену информацией, во время которого они обе не обращали на меня никакого внимания, и я чувствовал себя бараном на учкурганском базаре, безучастно выслушивающим дискуссию покупателя и продавца о его, барана, достоинствах и недостатках. — Эй, вы? Я тоже здесь присутствую! — почти закричал я. — А ты знаешь, что это я его тебе приготовила? — спросила Хафиза, не обращая на меня никакого внимания. — Знаю, — ответила Кристин. — Но я тоже старалась… — Можно, я тебя поцелую? Кристин только пожала плечами и осталась стоять, где стояла. Хафиза подошла к ней, и они обнялись. Поцелуй затягивался, но я не смотрел на их лица и губы, я следил за руками. Вот рука Хафизы вроде бы для общей устойчивости легла на грудь Кристин, и я уловил еле слышный, но такой знакомый мне по ночным интонациям ее полувздох-полустон, и теперь уже рука Кристин на мгновение спустилась с талии Хафизы к ее ягодицам. Прошлась по этим волшебным холмам — их упругость я ощущал физически, будто это моя ладонь по ним гуляет, и вернулась на талию. Наконец (прошло чуть больше минуты!) «поцелуй» зашел в завершающую стадию, и мне было уже пора взглянуть на их лица в момент «расставания». Все было, как и должно было быть: по губам Хафизы гуляла торжествующая улыбка, а голова Кристин была смущенно наклонена, очи долу, как говорится.
Теперь мне все стало ясно: и «безгрешная» игра Хафизы в постели, и ее надежды и разочарования, связанные с числом жен у Мансура, и кем была брошена Кристин. Передо мной был классический тандем лесбиянок — смуглая черноволосая и черноглазая «кобла» и светлая синеокая бледнолицая «ковырялка» на лагерном языке. Впрочем, почему тандем? Был же еще и я, знающий каждый сантиметр этой великолепной плоти — и смуглой, и белой. Прямо, готовая картинка для порнографических журналов — красный ковер на полу и на нем три обнаженные фигуры, образующие интимно замкнутый сексуальный треугольник…. Должен, однако признать, что в моих лесбиянках мать-Природа, перемешав оба человеческих начала — женское и мужское, все-таки отдала некоторое предпочтение первому, чему были свидетельством беременность Хафизы и наши ночи с Кристин. Так что Мансура я не пожалел: пока женское начало в Хафизе с возрастом начнет отступать, он уже насытится и, надеюсь, прикупит на радость себе и ей какую-нибудь юную девчонку. А пока я был уверен, что «скважина» Хафизы приносит ему куда больше радости, чем мне подаренная им — нефтяная. И все-таки меня удивляло то, что в эту компанию оказался вовлечен и я. Я стал вспоминать, как все это произошло. И, восстанавливая в памяти во всех деталях пройденный мною путь от Хафизы к Кристин, я едва не упустил какую-то полузабытую физиономию, промелькнувшую перед моим мысленным взором в быстрой смене воспоминаний. Когда же я приостановил этот кинематографический бег картин, то этой фигурой оказался заместитель Господа Бога и Его пророков в Эйлате — Сэмюэль, и я подумал, что старый хитрец из нашей, как мне тогда казалось, пустой болтовни извлек все мои секреты: и мой первый чувственный опыт в качестве мальчика для утех, и ранние мужские игры с Сотхун-ай, и странные отношения с Хафизой. И хоть в своем мальчишеском облике (я помнил, что он выспрашивал меня и об этом) я не отвечал восточному идеалу такого мальчика из сказки об Али-Бабе: «изящного, безбородого, с томным взглядом и легким пушком, луноликого, с блистающим челом, с глазами черными, с тонким станом, грузными бедрами и словно полированными голенями, вид которого излечивал больного, и лицезрение исцеляло раненого», старый мудрец угадал в моей душе слабый отклик и на эту разновидность любви, и свел меня со страдающей от нее Кристин. Я подивился могуществу немного знакомой мне проективной психодиагностики, открывающей двери в любые человеческие души незаметно и не спрашивая согласия их обладателей. И даже в том, что я так основательно забыл о самом существовании Сэмюэля, я теперь тоже видел проявление его воли: он просто стер свой образ из памяти моей, и, вероятно, и из памяти Кристин, поскольку за все то время, что мы вместе, она о нем ни разу не вспомнила.
Тем временем Хафиза вернулась ко мне на колени, а Кристин уселась по правую руку плечом к плечу ко мне, и тут появился Мансур, сразу же занявший место слева от меня, подставив свою грудь под голову Хафизы. Мы затихли, и в этой тишине раздалось обиженное мяуканье выскочившего из кустов кота. Он остановился перед скамьей, выискивая себе место, затем нырнул под скамью и впрыгнул на ребро доски, служившей ей спинкой, а оттуда уже ко мне на плечо, вставив свою морду между физиономиями — моей и Кристин. Все засмеялись, а Хафиза, видевшая его в полупрофиль, вдруг закричала: — Ой, он улыбается! — Коты не умеют улыбаться, — заявила Кристин. Я не стал спорить. — Эта семья редко бывает в сборе, — сказал Мансур и позвал телохранителя с фотоаппаратом. Нашего «сбора» как раз и хватило на один кадр, и семья стала «распадаться». Первым не вытерпел кот, соскочил с моего плеча и прямо перед скамьей стал драить до блеска свои старые доспехи, собираясь к гордым испанкам, которые, как известно, замуж не хотят. Потом ушла Кристин проследить за подготовкой ужина, чтобы на столе не оказалось свинины, и, вообще, чтобы мы не опозорились. С нею ушел Мансур, сказав, что ему нужно позвонить и сделать какие-то распоряжения. Я смотрел ему вслед. Он был без своего бурнуса-балахона, в летней европейской одежде с непокрытой головой, — чувствовалось, что ислам давно уже потерял свою власть над берегами Андалузии. Я залюбовался его совершенной фигурой и порадовался за Хафизу. И вообще, в этот момент мне показалось, что я, наконец, стал понимать Абдуллоджона, подсматривавшего наши с Сотхун-ай любовные игры. Теперь, ощутив очарование Мансура и зная во всех деталях «способности» моей Хафизы, я поймал себя на том, что старался представить себе их «в деле», предчувствуя, что это зрелище было бы более захватывающим, чем «Эммануэль» или лучшая серия «Пентхауз», и я пожалел, что не увижу его во плоти. — Ты для него танцуешь бисмил? — спросил я, вспомнив чарующие движения Сотхун-ай. — И бисмил, и гедру, если он попросит. Мне все это в удовольствие, — отвечала Хафиза. — У меня возникает впечатление, что ты с детства готовилась именно к такой жизни, которая у тебя случайно получилась… — Не забывай, где я росла. Восток есть восток. И не забывай, что я из царской семьи, хоть тебе это и очень трудно себе представить, — сказала Хафиза, и, уйдя в воспоминания, добавила: — Все это от Сотхун-ай: она многое знала и почти ничего тебе не успела рассказать — ты слишком быстро ушел из ее жизни и слишком долго к ней возвращался. Поэтому и осталась она для тебя «туземкой», или как еще вы нас в своей гордыне называете? Хафиза никогда не была такой жесткой даже на словах, и я впервые за время своего с ней общения почувствовал мощь Ислама, растворенного в ее крови и дающего ей уверенность в своей судьбе и надежду на будущее. Ее слова о своем царском происхождении тоже заставили меня задуматься. Мне трудно было понять замечание Мансура о благородстве Хафизы при нашем первом знакомстве, потому что тогда оно относилось к совсем юной девушке, чья голова многими ночами покоилась на моей правой руке, и на теле которой не было ни единой точки, не покрытой моими поцелуями. Защищенная только вечным и непоколебимым для меня запретом кровосмешения, который я никогда не смог бы переступить, желанная и желавшая, она извивалась в моих объятиях. Какое уж тут царственное величие! Но потом, когда жизнь нас разлучила, я — уже в своих воспоминаниях о ней — все больше и чаще обнаруживал в ее облике и поведении необычные черты, объяснимые только печатью ее происхождения. Как-то я по этому поводу вспомнил даже рассказ Хайяма о том, как он был поражен благородством совсем юного мальчика — сына одного из эмиров, прислуживавшего султану Малик-шаху. В ответ на высказанные Хайямом слова удивления султан сказал: «Не удивляйся, ведь цыпленок, вылупившийся из яйца, начинает клевать зерно без обучения, но не находит дороги домой, а птенец голубки не может клевать зерно без обучения, но, вместе с тем, становится со временем вожаком голубиной стаи, летящей из Мекки в Багдад». Моя голубка явно была из тех, кто мог вести за собой стаю, и ее слова это только подтвердили. И все же о том, как сложилась бы ее жизнь, если бы я на старости лет не рискнул съездить в Туркестан, сейчас мне было страшно подумать. Но так как мы с Хафизой снова остались одни, я решил продолжить откровенный разговор. «Поговорим о странностях любви», — подумал я словами Александра Сергеевича и сказал: — Так ты, оказывается, мальчишка! — Ты только сейчас догадался? — Да, когда увидел, как ты тискала Кристин. — Тебя я тоже тискала, но я не скажу, что я не женщина. Во мне — два человека, и один не мешает другому, — грустно сказала она. «Это у нее в генах, семейное, как у Абдуллоджона, и у Сотхун-ай, плененной, как Сафо у Пушкина, моею „первой младости красой женоподобной“ и не возжелавшей после меня ни одного мужчины; а может, и по другой линии — „из пещер и дебрей Индостана“, — подумал я. — Но Природа, слава Богу, не перечеркнула в ней инстинкт продолжения рода». Хафиза словно услышала мои мысли, и встала передо мной, оглаживая живот. — Вижу, вижу, — проворчал я, и мы пошли вниз к моему дому. Уже в своем кабинете, куда она зашла следом за мной, я спросил ее: — Ты помнишь дорогу к «нашей» могиле под Уч-Курганом? — Как я могу забыть? До смерти не забуду! — отвечала она. — Не только не забудь, но запиши и нарисуй для тех, кто еще в тебе — у них перед Богом полное право на все, что там лежит, и никто не знает, что будет в этом мире, когда им придется выбирать и решать. Может быть, все, чем Мансур и ты владеете сегодня, развеется как дым, и им в далеком будущем этот клад предков поможет изменить жизнь и получить капельку счастья, как тебе. — И как тебе… — И как мне, — подтвердил я, но не сразу, а после некоторых размышлений. — А что ты сделал с алмазами? — помолчав, спросила Хафиза. — Они внесены в брюссельский каталог с указанием в закрытой его части имен владельцев — твоего и моего, помещены мною на хранение, а моим завещанием закреплены за тобой. Адвокат у нас с Мансуром один, как ты знаешь. Так что могу лишь показать их изображения. Я достал листок. На цветном фотоснимке на подушечке лежали два камня почти одинаковой величины. Под одним, с голубоватым отблеском в его прозрачном омуте была подпись «Турсун», под другим — с розоватым оттенком — «Сотхун-ай». Я посмотрел на снимок и расхохотался. — Чего ты? — спросила Хафиза. — Давая им имена, я не думал о смысле и символике этих цветов, и если и мог считать себя голубоватым, то о том, что Сотхун-ай передала тебе розовые гены, я еще и не мог знать. Хафиза улыбнулась, а я вдруг спохватился: — А ты не обиделась, что к твоему имени я не обратился? — Что ты? Ты все сделал правильно. Дай я тебя поцелую! — Я же тебе не Кристин, — съехидничал я, заключая ее в свои объятия.
Отшумели два дня, переполненные заботами, связанные с приемом дорогих гостей, и опять потекли мои безмятежные будни, со счастливыми часами на горном троне, где мое одиночество изредка нарушалось визитами моей Кристин или явлением моего кота. Каждый из них был для меня своего рода символом: Кристин — символом любви, а кот — символом Судьбы. Глядя на Бог знает какую по счету молодость моего престарелого кота, я думал о том, что у этой породы разумных существ следует учиться чувствам полноты жизни и пренебрежительному отношению к Времени. Я вспоминал о тех годах, когда я впервые определил в них эти качества: мое отрочество прошло на окраине Энска, на одноэтажных улицах с разгороженными заборами — доски и столбы ушли на отопление в годы войны. Отсутствие преград превращало собак и кошек, не съеденных в голодомор первого послевоенного года, в соответствующие сообщества, враждовавшие друг с другом. Да и внутри этих сообществ шла жестокая борьба за первенство. Бесспорным лидером кошачьего контингента был довольно крупный кот неопределенного возраста. В битвах с врагами — собаками и своими собратьями — он потерял глаз, какой-то пес отгрыз ему ухо, на зарубцевавшейся ране предплечья отсутствовала шерсть, вызывая в памяти предостережения по поводу лишая, а его хвост был перебит каким-то проснувшимся от его криков местным алкашом; треть этого хвоста вышла из его повиновения и безвольно свисала. Иногда этот кот приходил к нашему коммунальному дому и ложился у моих ног, опираясь на них своей упругой мускулистой спиной, и в эти моменты я явственно ощущал приток жизненной энергии, порождаемой абсолютным счастьем. Когда-то я услыхал чью-то поговорку, гласившую, что кот живет девять жизней. Сейчас я вспомнил о ней, примеряя ее и к своему коту, и к самому себе. Да, я старый кот, живущий или доживающий свою девятую жизнь среди этой Красоты, дарованной мне в утешение, как сад прибежища из Корана, за беспутную искренность и грешную святость моих предыдущих лет. Во имя Господа, Милостивого, Милосердного — Бога Ибрагима, Ицхака и Якуба — нашего Единого Бога, Одного на всех нас! Я очень мало читал в это время и лишь иногда брал в руки какую-нибудь из моих любимых книг, поступивших в мой испанский дом из Энска вместе с котом. В одной из них я как-то нашел забытую выписку из «Парижской поэмы» Набокова:
В этой жизни, богатой узорами, (неповторной, поскольку она по-другому, с другими актерами будет в новом театре дана) я почел бы за лучшее счастье так сложить ее дивный ковер, чтоб пришелся узор настоящего на былое, на прежний узор; чтоб опять очутиться мне — о, не в общем месте хотений таких, не на карте России, не в лоне ностальгических неразберих, — но с далеким найдя соответствие, очутиться в начале пути, наклониться — и в собственном детстве кончик спутанной нити найти. И распутать себя осторожно, как подарок, как чудо, и стать серединою многодорожного громогласного мира опять. И по яркому гомону птичьему, по ликующим липам в окне, по их зелени преувеличенной, и по солнцу на мне и во мне, и по белым гигантам в лазури, что стремятся ко мне напрямик, по сверканью, по мощи, прищуриться и узнать свой теперешний миг.
Все то, о чем мечтал в своей поэме Набоков, в моей жизни вроде бы произошло. Волею Судьбы я очутился в начале пути, а кончик моей спутанной в детстве нити распутался почти без моего участия, и я оказался в середине нового для меня многодорожного мира. Но в этом новом мире появились и новые для меня тревоги о людях, ставших мне близкими, а я уже давно отвык от подобных забот и, может быть, поэтому полного покоя в моей душе не было. Где-то на ее дне попискивало сомнение, а вдруг я обсчитался, и это — не девятая моя жизнь, а еще, допустим, восьмая? И я время от времени открывал свою шкатулку с нужными и ненужными документами, брал в руки свой бессрочный «рогатый» синий энский паспорт, закрывал глаза и переносился в Энск. Там я брал ключ у хранительницы моей двухкомнатной «хрущевки», тысячу раз объяснявшей любопытным причину моего отсутствия одной и той же навеки заученной фразой: «Поехал за границу к родственникам, задержался» — совсем как покойный Никулин в «Бриллиантовой руке». Потом я мысленно собирался «на работу», потом торчал на троллейбусной остановке, где, опершись ладонью на ствол одного из своих любимых деревьев, слушал его поднебесную песню, различая в ней весенние, летние, осенние и зимние мотивы (дерево поет, вернее, тихо что-то мурлычит даже во сне в ожидании весны), и ждал, пока подойдет транспорт посвободнее. Потом коротал время за никому ненужными бумагами на своем «рабочем месте» и в беседах с теми, кто отходил сюда, как и я, многие десятки лет, потом, узнавал, что поступивший в нашу контору очередной платеж оказался весьма скудным, потом прикидывал, на сколько рублей меня обогатит коммунальная субсидия малоимущим, потом выделял из этих рублей один и на него уже по пути домой в магазине, известном в былые годы под именем «Дары ланив», принимал немного омерзительной, но крепкой жидкости, запивая ее полстаканом томатного сока, и медленно двигался дальше. Тепло начинало заполнять тело, тяжелые мысли отступали неизвестно куда, и уже в полной гармонии чувств завершал этот дневной цикл возвращением в ту самую «хрущевку», где после просмотра новостей и какого-нибудь очередного сериала «про красивую жизнь» задремывал, глядя на висевший против моего одинокого ложа русский пейзажик раннего Рылова, где я, как зритель, находился в узкой протоке среди густых камышей, а за очередным извивом протоки начиналась широкая водная гладь, своего рода модель «светлого будущего». И в мечтах об этих водных просторах моя дрема медленно переходила в короткий, но крепкий сон. Совершая в своем воображении эти действа, я начинал ощущать то самое абсолютное счастье и полноту бытия, и это мое ощущение было столь сильным, что возвращение в испанскую реальность в первый момент воспринималось мной как утрата чего-то очень важного и дорогого в моей жизни. После таких виртуальных путешествий я обычно долго акклиматизировался и вместо моих любимых хереса и малаги пил виски «Белая лошадь», напоминающее мне добрый энский самогон, и потом только в объятиях Кристин окончательно приходил в себя и обретал покой. В эти моменты мне обычно вспоминались очень верные слова: рожденные в года глухие пути не помнят своего, мы — дети страшных лет России забыть не можем ничего. Воистину так. И вообще странное это животное — человек. Пока живет, мысли его чувственны, а его чувства порой вытесняют из этого мира доброту и здравый смысл. Но тем не менее — жить надо. Кто, как ни человек, вернется и все исправит? Таким был конец моей одиссеи. А впрочем, жизнь не кончена и в шестьдесят восемь лет, если она продолжается.
«Странник пустыни! Боюсь, ты никогда не достигнешь Каабы, ибо тот Путь, по которому ты следуешь, ведет в Туркестан».