11474.fb2 Голубое и розовое, или Лекарство от импотенции - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Голубое и розовое, или Лекарство от импотенции - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Отношения мои с Кристин были ровными и спокойными. Жили мы каждый в своем доме, поочередно навещая друг друга. Постепенно радость духовного общения оттесняла на второй план радость физической близости, что, впрочем, не притупляло желания и не сказывалось на откровенности наших ласк. Мы просто разделили наше время на две жизни, и одна не мешала другой, но полностью отгородить свой мир, как соловьиный сад, от внешних событий, мы, естественно, не могли. И если меня все происходившее за оградой нашего сада очень мало трогало, то Кристин оказалась более впечатлительной, и я видел, что она живет в постоянном страхе перед тем неведомым, что вот-вот должно произойти. Тем не менее, когда я предложил ей нарушить свое уединение и полностью переселиться в мой дом, где, кроме меня, обитали кот Тигруша, моя временно-постоянная домоправительница и почти постоянно находился в качестве хаус-мастера мой «советский идальго» — потомок детей, вывезенных из Каталонии в тридцатых годах, она решительно отказалась, сославшись на Тове Дитлевсен. Это имя было мне незнакомо, поскольку из всех известных датчан я знал только сказочника Ганса Христиана Андерсена, физика Нильса Бора и филозопа Серена Кьеркегора. И Кристин мне объяснила, что Тове — это поэтесса, чьи стихи сопровождают любую датчанку всю жизнь — от детства и до глубокой старости. Я вспомнил тоненькие книжки на столике у ее ложа, постоянно открытые на какой-нибудь странице, и спросил: — А что говорит Тове по нашему с тобой поводу? — Нам с тобой, вернее, тебе, она от моего имени говорит такие слова:

И хорошо, что мне не шить, не штопать, тебе моих обедов не ругать, твоим из ванной башмакам не топать, мне в кимоно на кухне не стоять. Мы только будем назначать свиданья и по ночам в гостиной танцевать. И я давать не буду обещанья, и нарушать их, и давать опять …

Я хотел сказать Кристин, что нечто подобное и в более решительной форме можно прочитать и у нас: «Мне нравится, что я больна не вами», но потом подумал, что такие совпадения неслучайны и промолчал. Я всегда предполагал, что женщины — это приближенная к Космосу часть человечества, и то, что им передается извне и через них вносится в нашу жизнь, часто лежит за пределами мужской логики. Кристин же тем временем продолжала говорить словами своей Тове: — …и чтобы наше счастье уцелело, люби меня поменьше, мой любимый. Когда улеглись ее страхи, вызванные приближавшимся затмением Солнца, и не произошло ни с трепетом ожидавшегося ею конца света, ни эпидемии чумы, она стала бояться наступления двухтысячного года. А когда мы в полном благополучии всей нашей странной семьей встретили этот таинственный год, ее стало преследовать беспокойство за каких-то ее близких и дальних датских родственников: неестественное, как ей казалось, звучание их голосов в телефонной трубке свидетельствовало, по ее мнению, о том, что от нее скрывают какие-то несчастья, поразившие ее необъятную и не очень ею интересующуюся родню… Я вспомнил себя в ее годы, свою мнительность, да еще при отсутствии в те времена у меня домашнего телефона, и предложил ей решить свои дела моим тогдашним способом: поехать и самой убедиться, что все в порядке, или узнать правду, а даже самая горькая правда лучше самой сладкой неопределенности. Ей эта идея понравилась. — Но одна же я не поеду! — сказала она, выразительно посмотрев на меня, и добавила: — Я никогда в жизни одна не ездила. — Между прочим, в Эйлате, по моим сведениям, ты была сначала одна и лишь потом со мной, — скромно напомнил я. — Нашел с чем сравнивать! Я же туда ехала умирать! Я не стал продолжать этот рискованный разговор, решив, что непродолжительная поездка мне не повредит, но сама мысль о снеге, скользких тротуарах и тяжелом пальто была для меня невыносима, и я поставил условие: — Поедем не раньше марта! Кристин спорить не стала.

Выехали мы, естественно, лишь в двадцатых числах этого кошачьего месяца. Десять дней у нас ушло на Данию. Мы остановились в Копенгагене и уже оттуда с помощью однодневных поездок по Зеландии и другим островам Кристин разобралась со своими страхами. Несмотря на «как никогда тяжелые предчувствия», все ее датские родичи от близких до самых отдаленных оказались в полном порядке. Когда Кристин на весь день отправлялась на свидание с родственниками, я иногда выходил побродить по городу.

В своих совершенно бесцельных блужданиях однажды я увидел железнодорожный вокзал и зашел понаблюдать ту особую человеческую суету, царящую в «полосах отчуждения» в любой стране мира. И там вдруг мне показался давно знакомым шрифт, которым было выполнено название города, встречающее приезжих, и, зайдя в кафе за чашечкой кофе, я попытался установить, когда и в какой жизни я мог его видеть. Долгое время мне это не удавалось, и я отнес свое «воспоминание о будущем» к таким казусам, как появление несуществующего копенгагенского отеля в качестве «места встречи» в материалах, подготовленных следователями-сюжетчиками для процесса над Бухариным и его «кликой». Но оказалось, что мое видение, в отличие от фантазии служителей сталинского правосудия, имело вполне реальную основу, и, проходя мимо магазина кожаных изделий, я, наконец, вспомнил, что точно так, только в миниатюре, была выполнена надпись «Копенгаген» на слегка потемневшей медной пластинке, прикрепленной к нашему семейному дедовскому кожаному чемодану. С этим чемоданом моя покойная мать привела меня к Абдуллоджону, уезжая в госпиталь к раненому отцу. У Абдуллоджона же он и остался, так как, приехав за мной, мать переложила наши нехитрые пожитки в рюкзаки. Чемодан же, вероятно, рассыпался. Во всяком случае, когда я был там пару лет назад, я его не видел. — В следующий раз обязательно попытаюсь его разыскать, — пошутил я сам с собой, вполне уверенный, что в усадьбу Абдуллоджона в этой жизни я уже никогда не попаду. Но последующие события показали, что судьба, по крайней мере моя, к шуткам не очень расположена. Кристин, конечно, упрашивала меня ездить с нею, но я дал согласие только на поездку к ее матери. Моя незаконная теща оказалась статной мускулистой женщиной неопределенного возраста с обветренным лицом, светлыми, почти седыми волосами, и только по обесцвеченным временем, когда-то бледно-голубым глазам, я мог догадаться, что передо мной почти моя ровесница. Так оно и оказалось: Кристин сообщила мне, что ее мамочке шестьдесят пять, и что все свое время с ранней весны по позднюю осень она проводит в своем маленьком саду. Мы прошли в этот сад, но были первые туманные дни апреля, и мне оставалось лишь представить себе, как хорошо здесь будет в разгар нежаркого датского лета. Напрямую я со своей тещей поговорить не смог: она не знала даже того английского суррогата типа колониального жаргона «пиджин-инглиш», на котором объяснялись мы с Кристин. Когда же настало время немного перекусить, и мы прошли на кухню, Дагмар, так ее звали, расставила стопятидесятиграммовые на вид стаканчики — любимую отпускную тару продавщиц семечек в моем родном Энске — и, никого не спрашивая, достала заветную бутылку с прозрачной жидкостью и налила себе и мне «по полной», а Кристин брезгливо плеснула на дно. Незнакомое питье я обычно пил, задерживая первый глоток на одну-две секунды — их мне, как правило, хватало на дегустацию. Хватило и на сей раз: качество продукта оказалось очень высоким, и я смело опустошил стакан одновременно с тещей. Мы посмотрели друг на друга, улыбнулись и только потом потянулись за закуской. Дагмар вышла проводить нас к машине и обменялась с Кристин несколькими словами. Я взял руку Дагмар и поднес ее к губам. Она вырвала руку, не дав мне к ней прикоснуться, и раскрыла объятия. Мы крепко расцеловались, и у меня было такое впечатление, что она при желании могла бы переломать мне все кости: мне показалось, что я обнимаю статую Командора. — Ты очень понравился маме, — сказала Кристин, когда мы ехали обратно. — А как она смотрит на то, что ее дочь трахается с семидесятилетним стариком? — спросил я. — Когда тебе будет семьдесят, я тебя брошу, — сказала Кристин, — а ее мало трогает, где и с кем я сплю. Настал день отъезда из Копенгагена. Еще накануне мы с Кристин горячо обсуждали наш обратный маршрут. Кристин очень хотелось показать мне «свою» Европу — Кельн, Амстердам, Брюссель, Париж, но я из этого списка оставил только Кельн, сказав, что, раз она определила нам всего лишь год совместной жизни — до моих семидесяти, то я хочу проехать с ней по Германии, ибо где я потом найду себе шлюху, знающую немецкий язык. Кристин отвесила мне оплеуху, но спорить не стала. — Ты — человек, отравленный ядом Востока, — сказала она. — Ты не понимаешь и никогда не поймешь наших ценностей! Я промолчал и подумал про себя: «Хафиза говорила мне что-то вроде: „как вы нас там у себя называете“, а Кристин не видит во мне европейца … Так чей же я?» Вопрос был абстрактным, но ощущение того, что мне надо все-таки каким-нибудь образом найти свое место среди человеков, или, как теперь пишут «самоидентифицироваться», с этого момента меня уже больше не покидало. Возложив на себя, подобно Остапу Ибрагимовичу, руководство нашим автопробегом, я не стал разыскивать карту Германии и, вспомнив высказывание госпожи Простаковой о том, что Митрофанушке география ни к чему, поскольку куда и как проехать всегда знают извозчики, договорился с обслуживавшим нас в Копенгагене шофером о том, что он отвезет нас в Гамбург. Когда мы мчались через южную Данию и Шлезвиг-Гольштейн, за окном нашей кареты при приближении к городам, за лугами и рощами возникали зубчатые силуэты городских крыш с пиками кирх, устремленных к небу, и в этих ландшафтах было для меня что-то знакомое и близкое, будто я здесь уже когда-то бывал. И лишь когда однажды в поле моего зрения оказался морской берег, я вспомнил о картинах Фридриха: три добротные копии его работ — из бабушкиного «приданого» — висели на стенах нашего довоенного жилья. Гении этих мест так явственно присутствовали на его полотнах, что я бы не удивился, если бы из морской дали вдруг появились пять парусников из «Lebensstufen».

Гамбург интересовал меня в двух планах: как город молодого Ремарка — город, служивший фоном в истории «трех товарищей», и как порт, воспетый моим любимым Марке. И я искал на улицах этого города следы той светлой дружбы, великой любви и следы трагедий, воспринятых мною когда-то, как реалии моей собственной жизни. Искал и не находил: передо мной был новый город и даже в Альтштадте лишь редкие фрагменты седой старины были вкраплены в линии улиц рядом с тем, что наш бард именовал «бетон, стекло, металл-л», да еще соборы или кирхи, устремленные в небо своими башнями-стрелами. Теням Роберта, Готтфрида и Отто — теням моих друзей, сорок лет назад учивших меня «держать выпивку» и любить женщин, — здесь теперь просто не было места, мир Ремарка ушел в безвозвратное прошлое: правнуки тех, кто ждал перемен на Западном фронте и внуки тех, кто через тридцать лет не вернулся с Восточного, все здесь переделали по-своему. Конечно, где-то здесь на Менкеберг или на Петерштрассе еще бродили, пугаясь перемен, их тени, но чтобы их вдруг почувствовать рядом с собой, или только что свернувшими за угол к той пивной, одного светлого дня в Гамбурге было явно мало, и я увлек Кристин поближе к порту, ничего не сказав ей ни о Ремарке, ни о моем смятении. Я ожидал, что порт добьет мою нежную ностальгическую душу, но я ошибся. Певец морских заливов и гаваней, видевший в них таинственные Врата земли, — Марке — сумел уловить что-то вечное в Гамбургском порту в те времена, когда в его водах он увидел лишь один жалкий пароходик, да еще буксир с баржой. И это вечное проступало в сегодняшней панораме бесконечных современных причалов, и его не могли заслонить многочисленные краны и новые припортовые здания, и будто специально для меня, к моему приезду, между высокими мачтами стоявшей почти у берега белой яхты были вывешены, перенесенные сюда из бессмертного «Порта Гонфлер», разноцветные флажки, весело трепетавшие на ветру. — Ну что ты тут увидел интересного? — спросила Кристин и взяла меня за локоть, чтобы вывести из оцепенения. И на этот раз я не стал ей ничего рассказывать о забытом французе-живописце, чье имя лишь иногда вспоминают «художественные критики», отыскивая его им одним заметное влияние на какого-нибудь нынешнего авангардиста. Должен сказать, что свои тайны я закрыл в данном случае не от неверия в способность Кристин понять и разделить чужую грусть. Просто я знал, что в отличие от меня, она еще жила будущим, а ее прошлое с его радостями, печалями, с грязью и светлыми мгновениями еще не успело стать для нее дорогим воспоминанием. О будущем, правда довольно близком, она щебетала и за ужином, заказанным мной в номер, а я неопределенными междометиями поддерживал нашу беседу и совсем замолчал после того, как мы заглянули в Санкт Якоби, где меня обожгли воспоминания о моем посещении собора Святого Якова в Риге с той, которой больше нет. На другой день я зафрахтовал автомобиль с водителем для дальнейшего путешествия. Когда я сказал, что первой целью нашей поездки будет Оснабрюк, — я все же пытался если и не найти следы Ремарка, то хотя бы подышать его воздухом, — и когда Кристин сказала об этом нашему временному шоферу, тот спросил: — Неужели вы не сделаете остановку в Бремене? Он оказался прав: в Бремене мы провели целый день, любуясь этим городом-сказкой: с Рыночной площади, из прилегавших к ней кварталов мы не могли уйти допоздна. Пришлось заночевать в Бремене, но потраченное на него время мы наверстали в Оснабрюке, где смотреть было почти не на что, и Ремарка я там тоже не нашел. Столь же рассеянно и в тот же день я осмотрел Кельнский собор. В Кельне нам пришлось заночевать, а наутро я объявил, что мы едем в Геттинген. Тут уж мне все-таки пришлось давать объяснения Кристин. Но они не носили такой интимно-интеллектуальный характер, как в случае с Гамбургом и Оснабрюком, хотя также были связаны с погоней за «утраченным временем», однако по причинам более понятным моей относительно молодой подруге. Дело в том, что мой дед по матери, сын богатого инженера путей сообщения, в молодости вел, как тогда выражались, рассеянный образ жизни и лет десять учился, или, как он потом говорил, «слушал курс» в разных учебных заведениях Европы. Одним из таких заведений и был знаменитый Геттингенский университет, в стенах которого он провел около года. Чередуя по своей привычке необременительные занятия с интенсивным отдыхом и развлечениями, мой дед изъездил все окрестные курорты в соседнем Гессене, и в одном из них судьба свела его с моей бабкой, умершей еще до войны. Я видел ее лишь один раз в раннем детстве и запомнил ее странную речь, — она так и не выучила, как следует, русский, — и ее одновременно строгое и доброе лицо. Она стала для меня символом «строгой доброты» — достаточно редкого сочетания этих, казалось бы, противоположных качеств. Родом она была из маленького курортного городка Бад-Вильдунген, и девичьей фамилии ее я, к сожалению, не знал. Единственным сохранившимся в бурях нашего века семейным документом, имевшим к ней отношение, была фотография. С нее смотрело вполне славянское милое девичье лицо, а на обороте открытки еще ясно прочитывалась типографская надпись «Atelier Bottcher: Bad Wildungen». Поэтому, как только мы прибыли в Геттинген, я отпустил гамбурского водителя и нанял местного для поездки на одну из своих «исторических родин». Впрочем, «в мире новом друг друга они (я и Бад-Вильдунген) не узнали». Я не услышал ни голоса крови, ни зова земли, и никто из нынешних фотографов не мог сказать мне, живо ли «Atelier Bottcher» и где оно находится. Ну, а о том, чтобы разыскать моих немецких родственников, не могло быть и речи: моя покойная мать еще в тридцать восьмом году (когда бабки уже не было в живых, и когда любого «красного командира», каковым был тогда мой отец, могли «освободить от жизни» по любому самому нелепому обвинению), чтобы «спасти отца от гибели», как она говорила, сожгла все семейные документы и реликвии, указующие на «связь с Германией». Сожжение происходило при мне в «голландской печке», — центрального отопления в нашем жилье не было, — и эта экзекуция, совершенная над безобидными бумагами, запомнилась мне на всю жизнь. Повзрослев, я стал воспринимать ее, как разновидность книжных костров в Германии, с той разницей, что там сжигались копии, а здесь — оригиналы человеческой памяти. Потом я не раз ругал себя за то, что не поинтересовался девичьей фамилией бабки, когда еще было у кого спросить. Немецкие семьи в малых городках были большими и, возможно, под крышами Бад-Вильдунгена живут мои многочисленные многоюродные братья и сестры. Мне же оставалось, как нашему покойному барду, вглядываться в лица прохожих: ни своих, ни чужих. Но душа моя, как ни странно, утешилась, хотя поиграть с призраками минувших дней, как говорил Гельдерлин, мне не удалось, но все возможное я сделал и спокойно стал наслаждаться Геттингеном.

Городок был так наряден и мил, что даже в мятежную душу Кристин снизошло удовлетворение. Я ей, естественно, не говорил, что Геттинген мне особенно приятен своим каким-то неуловимым сходством с Тарту, где я бывал, когда жил в другом мире и с той, которой тогда было столько лет, сколько моей спутнице сегодня. Получилось так, что этот городок в сердце Германии стал для меня как бы мостиком в иную действительность и на узких улочках его «исторического центра», на аллеях расположенного неподалеку парка я иногда терял ощущение времени, и мне казалось, что за тем вот поворотом я увижу старое торжественное здание Юликооли — Тартуского университета, а зеленая аллея выведет меня к Ангельскому мосту. Но чуда не происходило, и, приходя в себя, я оказывался на тесных улочках и ухоженных аллеях старого доброго Геттингена рядом с Кристин. И тогда мы шли в не менее старое и не менее доброе кафе «Крон и Ланц» откушать несравненное пралине от Крона и Ланца. Я подозревал, что моя неиссякаемая любовь к пралине передалась мне от немецкой бабки и геттингенца-деда, лакомившихся им, наверное, в этом же самом кафе. Предшествовавший нашему отъезду день был солнечным и теплым, будто на дворе май, а не середина апреля, и мы расположились на улице под полосатым навесом. Меньше всего я рассчитывал здесь в Геттингене увидеть своих энских знакомых. Я, собственно и придумал такой круговой маршрут, чтобы объехать Ганновер и его окрестности. Дело в том, что еще улаживая свои паспортные дела в земле обетованной, я случайно натолкнулся на переселившегося туда из Энска старого идиота-библиофила Гольдштейна и еле унес ноги, сказав, что я буквально через час уезжаю из этого «эреца». На вопрос «куда?» я имел глупость сморозить, что в Германию, и тот, не удивившись моему превращению в еврея, немедленно наградил меня адресом своего зятя. Адрес я тут же выбросил, но запомнил связанное с ним название «Ганновер». Тогда я, слава Богу, ехал не в Германию и, более того, предполагал, что никогда в жизни там уже не окажусь. И вот теперь, когда мне пришлось пересекать эту страну, я решил принять все возможные меры, чтобы моя линия жизни не скрестилась с неисповедимыми путями гольдштейнового зятя, общение с которым я стремился свести к минимуму еще в свои энские годы. Это было связано с тем, что в те времена, когда в нашей бывшей стране стук распространялся быстрее, чем звук, этот зять — «сын гусского кгестьянина», как его обычно аттестовал картавый Гольдштейн, постукивал с детских лет, а, женившись, стал «работать» с евреями, используя в качестве подсадной утки гольдштейнову дочку. Я совершенно не был уверен в том, что этот «сын гусского кгестьянина», на сей раз использовавший гольдштейнову дочку в качестве средства передвижения в сытую богадельню, организованную немцами для евреев в порядке покаяния и искупления своей перед ними вины, не продолжает «писать оперу» даже в своем германском «пмж» для какого-нибудь ушедшего в подполье «штази». И, помня о том, что я все-таки живу и странствую под фальшивыми документами, я решил, на всякий случай, свести к минимуму возможность нашей встречи во исполнение древней мудрости: «береженного Бог бережет». Поэтому, когда я услышал, как меня окликнули по имени, вернее, по одному из моих имен, я обернулся на этот знакомый голос с искренним удивлением и увидел за соседним столиком улыбающуюся физиономию моего солнцевского приятеля Паши. — Привет, старик! — сказал он, косясь на Кристин, — Прошлый раз с тобой была девочка потемней и помоложе. Услада глаз. Он, видимо, уже некоторое время наблюдал за нами и понял, что Кристин русского не знает. — Ту я продал по вашим советам и вот теперь гуляю на вырученные бабки, как видишь! — в тон ему ответил я. — Молодец! А вообще как дела? Где живешь? С кем? — вопросы выскакивали у него один за другим, как мыльные пузырьки из трубочки, как бы не требуя ответа. Я лишь неопределенно показал рукой на юг. — Испания? — спросил он, и мне пришлось кивнуть. Разговор наш пошел о том, о сем. Кристин я на всякий случай представил как случайную здешнюю знакомую, благо немецкий был у нее вторым родным языком, а Паша в нем не смыслил ни уха, ни рыла и с обслугой кафе объяснялся на пиджин-инглиш, как и я. Пришло время прощаться: Паша, оказывается, просто зашел сюда, остановившись в этом городке по пути из Швейцарии в Гамбург «по делам», как сообщил он мне, а уже тряся мою руку, вдруг сказал: — Да, шеф говорил, что он очень хотел бы с тобой встретиться. — Тот самый шеф? — уточнил я. — Какой же еще? — вопросом на вопрос ответил Паша. — А повод? — спросил я, скрывая настороженность. — Точно не знаю, но, кажется, его заинтересовали какие-то вещички из тех, что ты, как ему сказали, оставил в Ферганской долине. Я лишь пожал плечами, а он завершил нашу встречу словами: — Ладно! Даст Бог свидимся! — Чем черт не шутит! — сказал я, искренне веря, что Бог никогда не будет помогать Пашиным паханам. Паша растаял в пространстве, и ландшафт перед нами очистился, но в моей душе на некоторое время возник какой-то дискомфорт. Я не стал мучить себя аналитическими упражнениями и оценкой ситуации. Наше свидание с Пашей было явно случайным, и мое беспокойство должно было рассеяться само по себе. Так оно и случилось. На следующий день мы покинули Геттинген, собираясь ехать в направлении Базеля, но я посчитал возможным избрать непрямой путь и заехать на пару часов в Мюнхен: мне хотелось посидеть в «Хофбройхаузе» — пивной, где когда-то в 1913 году наш вечно живой Ильич с Надеждой Константиновной, приехав утром из Цюриха и коротая время в ожидании поезда на Вену, пил пивко и похваливал проклятых немцев, которые все-таки умеют делать этот напиток, а наискосок от них, за столиком у окна, сидел, за три месяца до Ильича приехавший из Вены, бесноватый Адольф и тихо рисовал свою очередную акварельку. Работая, будущий фюрер всех немцев поглядывал на будущего вождя мирового пролетариата. Именно эту мирную идиллию, а не побоище, устроенное здесь же Адольфом через несколько лет, мне очень хотелось воссоздать в своем воображении. Я попробовал рассказать о явившихся мне образах прошлого моей Кристин, но сразу почувствовал, что ей неинтересно: Гитлер был для нее, появившейся на свет после его гибели, абстрактным чудищем из старой сказки, помесью шакала и гиены, и представить его мирным жрецом изобразительного искусства она просто не могла, а Ленина, как я выяснил, она путала с Брежневым. Полюбовавшись в пути красотами Баварии и Швабии, мы поздно вечером прибыли в Базель. В Швейцарии я долго задерживаться не собирался. Лишь два места в этой чересчур благополучной стране манили меня: я хотел побывать в Монтаньоле, где жил и творил Гессе, и в Монтре — последнем приюте Набокова. Имея, как говорил граф Монте-Кристо, «неограниченный кредит», я надеялся, что это будет несложно осуществить в течение одного дня, но тут уже меня подвело незнание географии: Монтаньола, как мне объяснил базельский «извозчик», оказалась под Лугано, и я понял, что успеть за один день посетить обе эти знаменитые в свое время деревни нам не удастся. Но Тессин, — Тичино, как выяснилось, стоил двух дней, потраченных на его осмотр. Я не стал рваться в расположенный над деревней дом, поскольку помнил о столбе с надписью «Bitte keine Besuche (Пожайлуста, не наносите визиты)» и считал, что желание поэта остается и после его смерти законом для всех, кто его любит. Я просто побродил вокруг, полюбовался озером, грядами Монте Дженерозо и горой Сан-Сальваторе, и над всей этой красотой витал для меня дух Гессе. Я даже пожалел, что обосновался в Испании, а не в швейцарской Италии, и решил по возвращении домой не спеша подумать о приобретении здесь какого-нибудь домишки. На этой прогулке Кристин поинтересовалась, кто такой Гессе. Я рассказал, как мог, больше внимания уделяя его восточным изысканиям, но это ее еще более утвердило в мысли, что я отравлен ядом Востока, о чем она мне сообщила снова и с некоторым торжеством. Я заставил ее зайти в книжный магазин и найти там какой-нибудь томик Гессе, где было бы «Последнее лето Клингзора». Забегая вперед скажу, что прочитав эту светлую повесть, она два дня не выходила из дому, а потом появилась с красными от слез глазами и несколько недель после этого относилась ко мне с удивительной нежностью. После посещения Монтре нам пришлось заночевать в Женеве для смены «лошадей». По настоянию Кристин мы задержались там еще на сутки: она захотела показать мне местные достопримечательности, и, я полагаю, вспомнить что-то свое, связанное с этим городом, о чем я никогда не узнаю. Дальнейший наш путь был, можно сказать, скор и даже стремителен. Мелькание городов и стран утомило Кристин, и ей захотелось домой. С трудом я сумел уговорить ее сделать непродолжительную остановку в Ницце, чтобы я мог побывать на могилах Натали и Александра. У меня же создалось впечатление, что Лазурный берег связан с неприятной частью ее прошлого, и она бежит от ненужных ей сейчас воспоминаний, но допытываться я не стал: будем живы — расскажет сама. Если захочет. Сам я тоже вернулся домой с радостью. К моему былому добавилось немало новых впечатлений, и теперь я в своем воображении мог возвращаться к ним, как только пожелаю. Однажды ночью, когда я, как сказал Ли Бо, «лежал без сна, вглядываясь в свои годы», я стал перебирать картины нашего с Кристин недавнего путешествия и почувствовал, что что-то нарушает гармонию этого моего состояния и попытался отыскать причину своих ощущений. И тут передо мной всплыла физиономия Паши, — он был явно лишним в моем ландшафте. Более того, от него исходила тревога, и порождали ее два обстоятельства: во-первых, он сообщил, что по мне почему-то «скучает» шеф, и, во-вторых, не я, а Паша, расспрашивая меня, произнес слово «Испания», и это могло означать, что шеф не просто вспоминает обо мне, а ищет меня и уже знает, где я живу. Объяснив себе причины своего же беспокойства, я постепенно успокоился и уснул, оставив на утро принятие необходимых решений. А утро было теплым и солнечным — одним из тех, когда все прошлые и будущие неприятности кажутся незначительными и неопасными, и хочется просто жить. И я жил. Прошли лето и осень. Никакие незваные гости у меня не появлялись, и я успокоился окончательно. Но, как оказалось, я ошибался.

Глава 2Неизбежная неизвестность

Мы с Кристин мирно и спокойно встретили две тысячи первый год. Кристин была очень удивлена, когда я сказал, что вот теперь, наконец, началось третье тысячелетие — она считала, что это произошло уже год назад. Потекли наши «зимние» дни без приключений и происшествий. Постепенно забывалось, спрятавшись куда-то в подсознание, наше путешествие по немецким землям, включая неожиданное появление Паши у «Крона и Ланца». Единственным заметным следствием этого паломничества было то, что в круг постоянного чтения Кристин, наряду со сказками Андерсена и стихами Тове, вошло «Последнее лето Клингзора». Когда я спросил ее, почему, если ей так нравится Гессе, она не пытается прочитать другие его повести, оказавшиеся в этом сборнике, она ответила, что боится нарушить очарование, и опять что-то стала говорить о «яде Востока». Я решил не напоминать ей, что «Восток» вместе со своим «ядом» присутствует и в ее любимом «Последнем лете»… Нас никто не звал в гости, и мы никого не приглашали. Наша связь с миром в одностороннем порядке поддерживалась «средствами массовой информации» и в паритетном варианте — почти что еженедельными телефонными переговорами: моими — с моей любимой внучкой Хафизой и Кристин — с Дагмар. Большего счастья, чем этот почти полный покой, мы и не желали, и как раз в день, когда мы для себя сформулировали сей предел своих желаний, а это был первый день Пасхи, возле моего ранчо появился неприметный серый «Рено», откуда вылез мой старый приятель Паша. Сердце у меня сжалось от предчувствия, что наступает и мое «последнее лето». После всяких общих приветствий и похлопываний Паша сообщил, что он приехал, чтобы найти меня и доставить к шефу. Как ему удалось «найти меня» я не спрашивал, понимая что для его шефа, которого я по старинке именовал словом «кощей», обозначающим «по фене» его изначальную профессию — скупщика краденого, ничего невозможного в подлунном мире уже давно не существует. — Повод? — опять, как почти год назад в Геттингене, спросил я. — Тот же, — ответил Паша, — А вообще, как говорили коммунисты, созывая свои «партсобрания», — «вопрос на месте». — Далеко ли место? — Не очень. Через часок-другой будем там. — Я сейчас сделаю пару звонков, — сказал я, порываясь встать и уйти в кабинет. — Шеф просил до разговора с ним никуда не звонить, — и Паша нежно взял меня за плечи и повернул к своей машине. Я понял, что шеф за мое дело взялся достаточно круто и решил проявить послушание. Я подозвал свою домоправительницу, снял с мизинца свое самое тоненькое колечко, отдал ей. — Чуть не забыл. Отдашь нашей девочке, — сказал я и сразу же пошел с Пашей к машине. Я чувствовал, что уезжаю надолго, если не навсегда, и поэтому первые минуты молчал, обдумывая возможную судьбу моего колечка. В том, что оно будет передано Кристин, я не сомневался, потому что других «наших девочек» здесь не было. Кристин я не рассказывал всю историю кольца со змейкой, державшей красный камушек в своей пасти. Она знала лишь то, что оно было передано мне моей любимой внучкой Хафизой по поручению ее покойной бабки — моей любимой Сотхун-ай. И этого знания, на мой взгляд, было вполне достаточно моей внимательной и обстоятельной Кристин, чтобы в ближайшем телефонном разговоре с Хафизой упомянуть о том, что, уезжая с «неизвестным лицом», я оставил это кольцо, и точно передать мои слова, сказанные при этом. В таком эффекте я был почти уверен. А уж в том, что, узнав о кольце и о моих словах, Хафиза поймет, что мой отъезд связан с «наследством» ее прадеда Абдуллоджона, я был уверен абсолютно. Итак, жизнь моя с этого момента в значительной мере зависела от того, дойдет по назначению моя информация, и от того, что, получив ее, предпримет моя внучка. Придя к этому далеко не успокоительному выводу, я подумал о том, что пока больше ничем я себе помочь не могу, и, вернувшись в реальный мир, стал смотреть по сторонам. Мы давно вырулили на местную трассу и мчались куда-то на запад, может быть на юго-запад: я не очень хорошо ориентировался по солнцу. Паша заметил, что мой взгляд оживился и вопросительно повернулся ко мне лицом. — Куда едем? — спросил я. — Конечно, в Марбелью, старик, — ответил Паша и в свою очередь задал вопрос: — Ты что, еще не понял? Я пожал плечами. С чего бы я должен был это понимать. Я слышал, что где-то западнее Малаги есть такой совершенно не интересовавший меня городок. Я вообще еще ни разу не путешествовал по Пиренейскому полуострову, да и не собирался это делать. Я опасался, что внимательный Паша добровольно примет на себя обязанности гида и начнет объяснять: «сейчас мы слева видим…», «сейчас справа будет…» и т. д., и т. п., и я решил притвориться спящим, а потом и вправду задремал, проспав несколько очаровательных видов, коими славится Коста-дель-Соль.

Проснулся я уже на въезде в Марбелью. Я зевал после сна, когда за окном в отдалении промелькнул какой-то истукан. — Что за статуя? — спросил я. — «Триумф», — сразу же ответил истомившийся от молчания Паша. — Один из наших сотворил. Мне и самому даже при самом беглом взгляде на сие «произведение искусства» почудилось что-то знакомое, виденное дома и относительно недавно, а это означало — в Москве, в самом «недавнем» для меня понятии «дома». Слова же «из наших» в устах Паши полностью заменяли фамилию и титулы: я хорошо знал о ком идет речь. Мне стало грустно: целый ворох воспоминаний пронесся передо мной, задевая душу. Я вспомнил первые шаги этого делового мастера, чьи украшения фронтонов и бассейнов, решенные в «уникальной» керамической мозаике нарасхват покупали густо «смазанные» красные руководители предприятий и здравниц еще до перестройки. Так складывались у этого «мастера» его первые миллионы, а когда их стало очень много, часть из них ушла на водку и оружие, руками уголовников убрать президента-идеалиста, не верившего в убойную силу денег, — президента моих друзей, ныне убитых или пропавших без вести из своих разоренных гнезд в Сухуми, и я сейчас вспомнил их поименно и тяжко вздохнул. Вспомнил я и какой-то случайно зацепившийся в памяти шум по поводу этого «Триумфа», связанный с манипуляцией недвижимостью здесь в Марбелье, и из забвения даже выплыло название «Лос Гранадос». В этот момент я почувствовал, что мы приближаемся к цели. Машина въехала в фешенебельный квартал, выделявшийся своей красой даже в этом праздничном городе. — Лос Гранадос? — наугад спросил я, кивнув в сторону окна. Тут пришла очередь удивиться Паше. — Откуда ты знаешь, если тут не бывал? — спросил он. Я не хотел, да и не успел бы ответить: мы подъезжали к вилле кощея. От телохранителей Паша отделался вопросом: «Ждет?» Те кивнули и показали в сторону бассейна. Кощея однако там не было, и мы расположились под тентом, поскольку весеннее солнышко припекало довольно сильно. Вскоре за почти полностью стеклянной «французской» дверью показался кощей с телефонной трубкой в руке. Разговор он закончил, уже выходя во внутренний дворик, и радостно улыбаясь пошел ко мне. — Хорошо выглядишь! — сказал он, протягивая мне лапу с тремя крупными перстнями. «Может, для поцелуя?» — подумал я, но потом решил, что раз я не член «Семьи», то для меня он не «Дон», и просто пожал ее, сказав: — Вы тоже. Далее последовала серия вопросов о моей жизни, и я дал осторожные, но правдивые ответы, памятуя о почти беспредельных сыскных возможностях кощея. Мне показалось, что он остался доволен моей откровенностью. Тем временем маленький треугольный столик был сервирован. На нем появились коньяк, кофе и легкие закуски. Когда все было готово и выпита первая рюмка, кощей посчитал, что настало время переходить к делам. — Нас заинтересовало то, что ты оставил там, в Туркестане, и мы хотели бы это заполучить. Ты же понимаешь, что самому тебе не под силу справиться с этой задачей, — начал он, и добавил: — Да и зачем оно тебе — дел ты не ведешь, а на жизнь тебе и так хватит! — А зачем оно вам? — немного грубо спросил я. — Там ведь просто какой-то золотой хлам. Что он стоит после известных золотых распродаж в Европе, да и в остальном мире? — Не совсем, — сказал кощей. — По информации твоих дальних родственников, там хранится какой-то набор украшении Великих Монголов, а это, как сам понимаешь, вещи аукционные и могут стоить многие миллионы баксов. Кроме того, ты же взял только «свободные» камушки, а сколько их там еще может быть в украшениях? Я не стал спорить, потому что он был, вероятно, прав: я помнил, что, запустив руку в кожаный мешок за своим «кисетом», я оцарапался какими-то крупными камнями, закрепленными на металлическом ободе. Кроме того, я обиделся за свою внучку, переквалифицированную кощеем из тюрчанки в монголку, ибо он потомков Бабура — Великих Моголов обозвал «Великими Монголами». Но потом я вспомнил свою случайную встречу на путанных дорогах моей многогрешной жизни с молодой монголкой и ее упругое тело цвета пустыни Гоби, и моя обида прошла. Не услышав моего ответа, кощей решил, что он меня убедил, и повел свою речь далее. — Ты, наверное, понимаешь, что мне было непросто собрать всю возможную информацию, найти связи и контакты в Туркестане, и теперь я готовлю экспедицию. Время, отпущенное ей на то, чтобы взять и вывезти этот твой клад, крайне мало, и никто из входящих в нее людей не имеет права на ошибку. Поэтому я не прошу тебя нарисовать план захоронения ценностей, чтобы поиск в случае какой-нибудь неточности не превратился в беспорядочное разрушение могил на глазах у туземцев. Мне нужно твое личное участие в этой кампании. — Но я же семидесятилетний старик! — сказал я, выслушав эту тираду, и спросил: — Может, мне нужно будет стрелять, скакать на лошади и лезть по веревке на взлетающий вертолет? — Да нет! — засмеялся кощей. — В день вашего приезда в известное тебе село ты только сходишь на место с моим доверенным лицом, будто бы прогуливаясь по кладбищу, и будешь иметь возможность тут же уехать. Остальное сделают без тебя. Говорят, что Бертран Рассел видел в «по-доброму прищуренных глазах» нашего любимого и вечно живого Ильича очертания виселиц. Я же увидел в глазах кощея очертания маленьких автоматов «узи», и понял, что означают слова «остальное сделают без тебя». «Ну что ж! — утешительно подумал я. — Лежать на одном, хоть и мусульманском, погосте со своей любимой не так и плохо», а вслух сказал: — Похоже, у меня нет выбора. — Наконец до тебя дошло! — с удовлетворением в голосе сказал кощей и продолжил: — у тебя нет не только выбора, но с этого дня у тебя нет и свободы. Пойми, что мной в подготовку этой экспедиции уже вложено так много сил и средств, что я не могу допустить, чтобы с тобой что-нибудь случилось, и ты теперь будешь под моей охраной день и ночь аж до той поры, пока цель не будет достигнута. Потом он спохватился и менее торжественным голосом произнес: — О свободе я, конечно, сказал в переносном смысле. В своих перемещениях ты стеснен не будешь, но с тобой всегда будут два моих хлопца. Поначалу тебе будет неприятно, но скоро привыкнешь. Хожу же я уже многие годы со своими телохранителями, как с родными, — и ничего! — И все-таки конкретнее — сколько времени я буду находиться под этим надзором? — поинтересовался я. — Недельку здесь, пока подвернется мой рейс на Москву, потом две-три недели в Москве, где познакомишься со своими соратниками, и наконец неделя на исполнение замысла. Так что через месяца полтора будешь свободен, как птица, и милости прошу сюда ко мне, по-соседски, обсудим твою долю — мы же не воры и уважаем законное право твоей семьи, — подробно ответил кощей и добавил: — Организация всего этого дела поручена твоему приятелю Паше, но на место он не поедет. Группу возглавит профессионал — ветеран дагестанской кампании. Так ничего не сказавший за время нашей беседы Паша что-то утвердительно промычал, как гигант мысли. «Опанасе, наша доля розвияна в поли», — всплыли в моей памяти строки какой-то забытой революционной баллады, и хоть у поэта слово «доля» означало «судьбу», а не часть добычи, в моем случае все это было едино, и меня томило предчувствие, что это я буду «розвияный» в полях моей любимой Долины, если … Вслух же я сказал: — Ладно! А сейчас что будем делать? — Ничего. Тебе покажут твою комнату, располагайся и гуляй Вася, а Толик и Федя будут с тобой, — был ответ. Толик и Федя кивнули головами и пригласили меня на второй этаж трехэтажной виллы. Комната была светлой, неслышно холодил воздух кондиционер, из окна открывался приятный вид на сплошной сад, укрывающий соседние виллы, а в левом углу этой панорамы поблескивала синяя полоска моря. На полке над небольшим письменным столиком стояло несколько книг на русском языке. Все это я окинул одним-единственным взглядом и, не разбирая постель, не раздеваясь и не сняв обувь, плюхнулся на кровать, как в каком-нибудь голливудском боевике. Сказалось нервное напряжение и огромные усилия, затраченные мною на сохранение своего невозмутимого вида.

«Неделька» в Марбелье затянулась еще на недельку, и я начал понемногу свыкаться со своим необычным состоянием. Жизнь моя протекала вроде бы среди людей, но в каком-то вакууме. Я неспешно прогуливался по фешенебельному Пуэрто-Банусу, по набережной Леванте — у подножия «русской статуи». Русской, впрочем, здесь была не только статуя, но и значительная часть публики, и мое ухо постоянно ловило русскую речь. Необычным было то, что здесь не стреляли: видимо, у российских бандюг, обосновавшихся на Коста-дель-Соль, был уговор: не проводить на отдыхе свои разборки. Огромный песчаный пляж меня не манил: я не был любителем прохладных весенних купаний, и вообще меня устраивал маленький бассейн с морской водой во дворе моего ранчо, так что и в своей «нормальной» жизни природными пляжами я пользовался крайне редко и, как правило, в уединенных местах: действовал синдром старика, стесняющегося своего тела. Но, сидя под тентом за чашечкой кофе, наблюдать пестрый люд, заполнявший эти пляжи, было довольно интересно. Выполняя «настоятельную просьбу» кощея, я не подходил к манившим меня телефонным павильонам — мои «верные русланы» все равно не дали бы мне позвонить. Мне оставалось лишь думать и молить Бога, чтобы сработало мое заветное колечко, и Хафиза догадалась, кем (если ей подробно будет описан приехавший за мной и знакомый ей Паша) и зачем я «призван». Я скользил своим рассеянным взглядом по обнаженным женским телам, молодея душой от этого вечно прекрасного, сопровождавшего меня всю жизнь, зрелища, в котором менялись только действующие лица, но сохранялась неизменная сущность — желание. Конечно я отдавал себе отчет в том, что попадись я сейчас на глаза Остапу Ибрагимовичу, он скорее всего увидел бы во мне «губернатора острова Борнео», как когда-то в Паниковском. Однажды во время этих моих прибрежных бдений мне, наконец, пришла в голову настоящая мысль. Она, эта мысль, могла оказаться спасительной, если Хафиза узнает об обстоятельствах моего исчезновения и начнет поиски: я подумал о банкоматах. Ведь если я здесь получу деньги, хранители моих счетов через мое доверенное лицо доложат Хафизе, где были востребованы мной деньги, и эта точка — точка начала моего «крутого маршрута» будет ею установлена. И я, очередной раз, проходя рядом с банкоматом, пробормотав что-то вроде: «Вот хорошо», быстро достал свою карточку и собирался сунуть ее в щель. Но не успел: быстрый Федя крепко схватил мою руку и отвел ее в сторону, сказав: — Не велено! Скажите, сколько вам нужно денег, и они у вас будут. Моя хитрость, оказывается, была предусмотрена, и это меня окончательно убедило в особой тщательности тех, кто готовит предстоящую операцию. Мне оставалось только гулять. Наверное, овладевавшая мною скука становилась заметной, и мне было предложено познакомиться с окрестностями. Два дня у нас ушло на прогулки по соседнему городку под названием Эстепона и день на посещение Торревьехи. Никаких новых впечатлений эти странствия не принесли: везде было море, пляжи, обнаженные женщины. И везде в уши лезла русская речь, особенно в Торревьехе. «Прямо какой-то „уголок России“ невдалеке от моего убежища», — думал я и дал себе зарок, если уцелею в предстоящих мне передрягах, то отселюсь куда-нибудь подальше от мест, облюбованных этой «отборной» частью русского «общества». Когда, возвращаясь из Торревьехи, я входил на территорию виллы, я увидел, что кощей провожает к машине человека, своим обликом одновременно напомнившего мне Ираклия Андроникова и некоторые портреты батоно Лаврентия Павловича. — Это здешний мэр, — негромко пояснил мне Федя. Почему-то в этом явлении мэра — первом «чужом» человеке, увиденном мной на вилле, я почувствовал признак того, что мое «дело», застывшее на опостылевших мне прогулках, теперь сдвинется со своей мертвой точки. И я не ошибся: проводив гостя, кощей подошел ко мне и сообщил, что закупленный им чартерный рейс на Москву состоится завтра. На следующий день я сидел в пустынном салоне самолета. Неподалеку от меня резались в карты мои телохранители, а я смотрел в окно на изумрудное Средиземное море, на появляющиеся и исчезающие в поле моего зрения острова, на причудливые изгибы берегов. Мы летели на восток, навстречу Солнцу, и я вспомнил мою солнечную Кристин и пугающий ее «яд Востока». И я подумал: сумею ли я на сей раз уберечься от этого яда уже в буквальном смысле этих слов?

Перелет прошел благополучно. Для кощея российские границы и таможни по-прежнему были прозрачными, и я с моими сопровождающими, молниеносно преодолев все барьеры, разместился в хорошо обставленной трехкомнатной «хате» рядом со станцией метро «Пражская». Говорят, что жрецы и жрицы однополой любви, или, по словам великого Розанова, — «люди третьего пола», они же «полные Адамы, из которых так и не вышла Ева», вероятно, в силу этой своей «полноты», обладают сверхтонкой и сверхчувствительной душой, соединяющей в себе мужское и женское начала. Часть этой высокой сентиментальности, дополненная генами моей немецкой бабки, видимо, досталась и мне — бисексуалу, побывавшему по ту сторону грани, несмотря на то, что я сделал свой выбор и остался «нормальным», во всяком случае — внешне. И последний год, начиная с поездки по Германии эта моя сентиментальность подвергалась непрерывным испытаниям. Вот, например, сейчас, окна моей «хаты» выходили на Варшавку, а за ней располагался тот самый жилой массив «Дорожных улиц», где я почти два десятилетия, приезжая в Москву и сам, и с покойной женой, останавливался у ее двоюродного брата. Мы по-домашнему ходили в «наш» универмаг «Прага», где при социализме «отмечались» приезжие со всего нашего бывшего «Советского Союза», пытаясь заполучить какой-нибудь «дефицит». Потом эта семья, где мы были как дома, стала постепенно уходить в мир иной: сначала ее двоюродный брат — в знаменитый «год Олимпиады», затем хозяйка дома, а не вложившая ни души, ни труда в этот теплый семейный очаг, ее шустрая наследница, обжулив даже собственного отца и родную сестру, пустила все по ветру, упорхнув в «дальнее зарубежье», и это гнездо перестало существовать. Впрочем оно все равно становилось труднодостижимым: мой Энск оказался «за границей» и поездки в Москву сами собой прекратились. И вот теперь я смотрел, как за моим окном от метро и к метро бегут человеческие ручейки, как бежали в те времена, когда я был моложе на десять-двадцать лет.

Там в голубом небесном фонаре Сияет Солнце — золото в костре, А здесь внизу на серой занавеске Проходят тени в призрачной игре.

Когда-то и я был среди этих теней, а теперь смотрю на них из своего окна и вспоминаю, вспоминаю … Где вы, бежавшие когда-то в солнце и в слякоть рядом со мной? Как сложилась ваша жизнь? Живы ли вообще? Не могли же вы все исчезнуть, если ваш спальный городок почти не изменился за какие-нибудь десять лет, проведенных мною вдали от него. Разве что зеленый детский уголок появился на месте одного из домов, два года назад взлетевшего в воздух вместе со своими заснувшими жильцами в порядке противоисламского тренажа, устроенного спецслужбами местному населению. Впрочем, может в части судьбы этого дома я и ошибаюсь — ведь я тогда вместе со своим Энском уже оказался в другой стране, где не было «чеченской угрозы». Я пошел на кухню приготовить себе кофе, выпил рюмку коньяка и дал себе очередной зарок: если выживу, никогда не буду жить или бывать там, где земля и камни напоминают о былом. Хватит мне и того, что я постоянно ношу в душе. От коньяка и вкусного кофе мысли мои потекли в ином направлении: я подумал о том, что стал постоянно говорить о будущем в сослагательном наклонении, и вспомнил знаменитое «ЕБЖ» из дневников Толстого. Этой аббревиатурой — «если буду жив» — он помечал завтрашние дела. Я, правда, несколько изменил его формулу: «если выживу», и в сокращенном варианте она выглядела более прилично: «ЕВЖ». В меню моего времяпрепровождения, помимо прогулок, чтения и наблюдения у окна за жизнью человеческого муравейника, входило также телевидение. В своей обычной жизни «голубым экраном» я пользовался очень мало, в основном, для просмотра новостей. Здесь же я не пренебрегал и фильмами. Однажды, разглядывая программу передач, я увидел, что по одному из неглавных каналов собираются показать «Ворошиловского стрелка». Это название напомнило мне споры двухлетней или более того давности, вызванные появлением этой ленты, и решил ее посмотреть. Фильм как фильм. Никаких поводов для споров я не увидел. Для моей отравленной, по словам Кристин, «ядом Востока» души все в нем было правильно: было преступление, и было Возмездие, настигающее преступников. Я бы и сам на месте героя-старика не только отстрелил бы яйца гадам, изнасиловавшим близкую мне женщину, но и, будь у меня такая возможность, убил бы их, как это уже было в более раннем аналогичном сюжете, кажется, называвшемся «Стреляй» или «Если что — стреляй». Дело в том, что я считаю сексуальное насилие столь же тяжким преступлением, как умышленное убийство, потому что при этом в жертве погибает один человек и весь созданный им для себя мир ожидания счастья, и в муках рождается другой, в подавляющем большинстве случаев ущербный, несчастный, непредсказуемый. С этим убеждением я прожил всю свою сознательную жизнь, никогда не прибегая к силе в своих интимных делах и даже ни разу не сорвав трусики с любимой женщины. Может быть, я и в этом извращенец, но для меня нет большего наслаждения, чем видеть, как женщина раздевается САМА, чтобы лечь со мной в постель. Поэтому в «Ворошиловском стрелке» меня поразили не способ мести и не мера возмездия, а когда я увидел, как этот самый «стрелок», нагромоздив стул и еще что-то там на стол, устанавливает винтовку так, чтобы выстрелить в открытую форточку. Дело в том, что в моей энской юности, когда каждый из нас, подростков, был до зубов вооружен «трофейным» оружием, у нас с моим другом Лехой была такая изысканная забава, называвшаяся «тушением свечей»: мы выбирали какой-нибудь домик, располагавшийся метров за двести-триста ниже Лехиного дома по застроенному склону нашего энского предместья, и, точно таким же образом установив мелкашку, с одного выстрела разбивали в чьей-нибудь комнате свисавшую с потолка без абажура электрическую лампачку. Было это, естественно, злостным хулиганством, и за него была положена тюрьма. Но так было, и слава Богу, что мы при этом никого не ранили и не убили, а что касается тюрьмы, то за «содеянное» между сорок пятым и пятидесятым нам с Лехой причиталось бы лет по пятнадцать заключения каждому, да еще при отягчающих обстоятельствах. Однако пронесло, и вот теперь я в этом говорухинском нагромождении «стол, стул, винтовка» увидел призрак своей молодости и мне до смерти захотелось побывать в моем Энске. «В последний раз», — как сказал я себе. Вскоре после моего «просмотра» фильма и картин собственного прошлого, в «хате» появился Паша. Он сообщил, что выезд в Туркестан задерживается по объективным причинам еще недельки на две. — Твой родственник Файзулла, ставший помощником начальника местной милиции, через две недели будет там самым главным: его шеф уезжает на месяц в Турцию на стажировку, и условия для нашего дела будут оптимальными, — пояснил он. — Но мне показалось, что он не очень хорошо относился и ко мне, и к моей внучке. Я очень четко почувствовал это в свой прошлый приезд, — осторожно сказал я. — Что было, то прошло! — заявил Паша. — Это во-первых. А во-вторых, случайную гибель своего родственника, посланного им проследить за тобой и найти путь к «наследству», он истолковал, как благоволение к тебе Аллаха. Ты же знаешь этих азиатов: они во всем видят знаки их Бога! Я знал «этих азиатов» и по части «знаков» сам был «азиатом», веря приметам и сигналам свыше. Кроме того, меня шокировала осведомленность Паши об обстоятельствах моей первой поездки. Эта осведомленность окончательно убедила меня в том, что Файзулла действительно с ними, вернее, с нами, и его судьба после того, как команда кощея захватит наше с Хафизой «наследство», будет, вероятно, похожа на мою: лишние претенденты на «долю» никому не нужны. Эти мысли я, однако, оставил при себе, а вслух сказал: — Что же мне в этой тюряге делать еще две недели? Я хочу съездить в Энск! Паша погрустнел и ответил: — Такие дела я сам не решаю. Я позвоню. Этот звонок раздался через двое суток. Паша радостно сообщил, что меня свозят в Энск, понимая, что это нужно для спокойствия моей души. — Условия те же, — сказал при этом Паша. — Никаких контактов, без посещения знакомых и даже собственного жилья! Я ничего не ответил. Через день мне и двум моим теням подогнали роскошный мерс, и, благо, что не нужно было ни объезжать, ни заезжать в Москву, поскольку Варшавка плавно переходила в энское шоссе, через несколько часов мы въезжали в Энск. Мы сразу же проследовали в очередную «хату» — одно из тайных «государств», существовавших в то время внутри государства Российского и в границах бывшей Российской империи, видимо, принадлежало кощею, и разбросанные повсеместно его «хаты» были, надо полагать, опорными пунктами («блок-постами») этого безграничного государства в государстве. Энская хата была менее роскошной, но кофе, неплохой коньяк, закуски, южнокорейский телевизор здесь были. Был и телефон, сразу же вырубленный моими сопровождающими, имевшими трубки мобильной или спутниковой связи. Для моих внутригородских путешествий была вызвана скромная «девятка», и в ней я, почти не выходя из машины, объездил «свой» Энск. На сей раз побывал я даже там, где мы с Лехой более полувека назад вели свои стрельбы, но Лехиного дома я не нашел, а его окрестности не узнал. Мне удалось обнаружить неизменным только угол Семинарской и Проезжей, где у здания тюрьмы в годы нашей юности стоял часовой. Его пост был освещен лампочкой на столбе, и «тушение» этой лампочки одиночным выстрелом из пистолета из густых зарослей сквера, занимавшего середину Семинарской улицы, также входило в число наших с Лехой подвигов. Обычно после такого выстрела часовой давал сигнал о нападении на полк и начиналась очень забавлявшая нас суматоха. Несколько раз я просил шоферюгу проезжать мимо одного заветного места, где я надеялся увидеть свою последнюю энскую подругу. Для этого мы обычно останавливались неподалеку от несуразного монумента безымянному солдату. Его подножие облюбовали для своих игр так называемые «красные», разбившие тут свой агитационный лагерь с газетными витринами, столами и стульями. «Агитаторами» были крепкие молодые старички, — вышедшие на свои ранние весьма большие пенсии, не нюхавшие пороха «защитники родины» и «бойцы невидимого фронта». Теперь они здесь морочили яйца действительно бедным и полунищим людям, записывая их в какие-то списки и обещая очередное «светлое будущее», если … От скуки мне захотелось с ними пообщаться, и я подошел к самодельному табло, где по случаю очередного переизбрания президента красовалась надпись: «До падения ненавистного режима осталось 93 дня» (цифры на этом «табло» могли меняться). Я скромно спросил: — А какой будет режим на 94-й день? Старый партайгеноссе осмотрел мою скромную серенькую одежонку от Кардена, но, видимо, эта «серость» не обманула его, и, руководствуясь революционным правосознанием, он пробурчал: — Проходите, проходите. Не мешайте людям! Все у них оставалось по-прежнему. Та, которую я хотел увидеть, должна была непременно пройти сквозь это сборище и, наблюдая его «героические» будни, я пытался хотя бы для себя уяснить, что же все-таки нужно этим людям, чье государственное содержание в пять-шесть раз превышает «пособия» тех, кого они вербуют, и пришел к выводу, что они, как и отец Федор, бьются не корысти ради. Вернее, их корысть весьма своеобразна. Они хотят, чтобы к ним вернулась возможность, заседая в райкомовских, горкомовских и обкомовских «комиссиях», «влиять», «распределять» и, конечно, «решать», «решать», «решать», кому дать квартиру, кого повысить в должности, кого «выпустить» в турпоездку в Болгарию, а кого в круиз, кому с кем спать, кого можно считать «писателем» или «поэтом», а кого нельзя, кого посадить в тюрьму, а кого осудить «условно» и прочая, и прочая, и прочая. И, как ни странно, — я, сегодняшний узник криминального авторитета, чье место на нарах у параши, и, одновременно, — «видного русского политического деятеля», даже в своем нынешнем положении чувствовал себя более свободным, чем в том, уже знакомом мне раю, куда приглашали эти лоснящиеся фельдфебельские рожи. Я даже проанализировал, не является ли мое отношение к этой красной камарилье, пытающейся охмурить несчастных людей своими несбыточными обещаниями, проявлением моего давно уснувшего классового сознания, вроде воспетой нашим бардом реакции простого советского человека, ставшего по воле случая капиталистом, на сообщение советского телевидения о «революционной национализации» земли и фабрики, завещанных ему заграничной тетушкой, «восставшим народом» далекой Фингалии: «Я гляжу на экран, как на рвотное, То есть как это так, все народное?! Это ж наше, кричу, с тетей Калею, Я ж за этим собрался в Фингалию». Но для себя я отверг эту мысль. Классовое сознание мне пришлось изжить еще в юности, когда моя покойная мать рассказала мне о моем деде и прадеде и их владениях на этой земле. Дед был русским патриотом и держал свои деньги в питерских банках, лопнувших в первый же день, когда эта имперская рыба начала гнить с головы — с момента «разгрома» и изнасилования пьяной матросней женского батальона, стоявшего на чисто символическом карауле в Зимнем, а недвижимость и прочее имущество деда «поделили» разного рода «советы». Я помнил все, но память об утраченном никогда не стучала в мое сердце. Сам же я, став состоятельным человеком, учел опыт деда и разместил свои деньги в самых надежных банках мира, и красномордые гномики мне никак не угрожали. Нет это была не классовая ненависть, а абсолютное неприятие их мира и их правил игры. Я думал о том, что в моей стране уже виден свет неопалимой купины, извилист и темен только путь к этому свету, но его нужно непременно пройти, цель того стоит. Моя же более скромная цель была достигнута несколько раньше: на третий день мы завернули к «солдату» несколько позже, чем обычно, и я увидел, что моя дама, пройдя «красный», бивак, уже шла прямо навстречу нашей машине, слава Богу, остановленной светофором, видимо, специально, чтобы я мог получше разглядеть через тонированное стекло ее лицо, находящееся в полутора-двух метрах от меня. Вид у нее был усталый, и ее безразличие к нарядным витринам — наша «встреча» происходила на одной из главных улиц Энска — свидетельствовало о глубоком безденежье, накладывающем на человека свою особую печать, которую я, став состоятельным человеком, научился различать с первого взгляда. Одними только теми зелеными, что были рассованы по моим карманам, я бы обеспечил ей полгода или даже год безбедного существования. Но я не мог этого сделать, и от бессилия мне хотелось плакать. И я очередной раз сказал себе: «ЕВЖ», не уточняя, что же я в этом случае сделаю. Этим «свиданием» моя программа в Энске была исчерпана, и, бросив издали прощальный взгляд на мою «хрущебу», я отправился в Москву, вернее, сказал, что готов вернуться в российскую столицу.

Мы мчались вдоль зеленеющих полей, окаймленных рощами и лесами, иногда подходившими вплотную к нашей дороге. Было теплое, даже знойное раннее лето, и мне опять вспомнился Клингзор: предчувствие последнего лета не покидало меня уже второй год. Правда, само по себе это предчувствие уже появлялось и намного раньше — в год первого моего знакомства с Клингзором. Тогда — пятнадцать лет назад — я взял эту повесть еще трудного для меня Гессе в поездку во Псков и сумел начать ее читать. Продвигался я медленно — по две — три странички в день, — и эту книжку карманного формата я носил повсюду с собой. Однажды мы с женой решили съездить в экскурсию в Опочку. Читать в пути я не мог — трясло на довольно ухабистом «шоссе», в Опочке мы все время были на ногах, и только на обратном пути, когда мы недалеко от Новгородки заехали в Велье, где нам был объявлен отдых, и сели на высоком берегу над озером, я, наконец, достал из кармана книжку, чтобы прочитать свою «дневную норму». Был теплый августовский вечер. В зеркале застывшего в каком-то почти вечном покое небольшого озера отражалась деревня с церквушкой и темнеющий к вечеру лес, подходивший почти к самому берегу. Оглядев все это, я прочел у Гессе: «Вечер в августе … Клингзор лесом, через Велью, пришел в маленькую сонную деревушку»… Это совпадение слов Гессе и окружавшей меня действительности, вплоть до названия деревни или местности, поразило меня до глубины души, и именно с той поры во мне постоянно живет чудо «последнего лета». Естественно, как человек разумный, я знаю, что любое лето для любого из нас землян (и для всех вместе!) может стать последним, да и зима тоже, как для моей бедной жены, и осень, и весна. «Как смеется жизнь, как смеется смерть!» — писал Клингзор одной из своих подруг, и этот смех звучит и в его стихотворных посланиях, отделанных под перекличку Ли Бо и Ду Фу. Я же, вернувшись на трассе Энск — Москва к истории Клингзора, понял, что знаю ее наизусть. Думать же о своей судьбе мне вдруг расхотелось, и я заснул, а проснулся, когда мы уже пересекали московскую кольцевую. Эта поездка подзарядила меня энергией, и я взбунтовался: мне больше не хотелось прогуливаться вокруг «Пражской» среди своих печальных теней. Я пожелал вместо этого посещать «новый Арбат», где я мог проводить время в Доме Книги, и мое желание опять-таки было исполнено. В последнюю неделю мы приезжали к ресторану «Прага», и оттуда я шествовал к Москве-реке, проведя не менее получаса у прилавков в магазине и у книжных развалов на улице. Мои провожатые выбирали для меня невечернее время, когда тротуары еще не были забиты людьми. Я не протестовал, поскольку и сам «не уважал» многолюдья, и мне особенно нравилась та часть моей прогулки, когда мы, перевалив за большое кольцо неспешно шли к реке. На набережной я немного задерживался, глядя на гостиницу «Украина», где я сорок лет назад в буфете-баре в фойе учился пить кофе с коньяком и с сигаретой в руках, закусывая скромным бутербродиком с икорочкой, а потом поднимался к себе в номер и не всегда один, и не всегда со своей женой. Славное было время! Когда, отдав дань воспоминаниям, я поворачивался к своим топтунам, немедленно появлялась машина, и мы возвращались на «хату». И именно на этом самом спокойном отрезке моего променада — между кольцом и рекой, почти что у московской мэрии, которую так хотел захватить генерал Руцкой, — на мой третий или четвертый после возвращения из Энска прогулочный день произошел весьма странный случай. Когда мы вышли на эту относительно безлюдную часть проспекта, я заметил, что навстречу нам троим движется еще более странная троица, чем наша: посредине шел невысокого роста пожилой человек с исламской бородкой, в чалме и кокандском халате, а по правую и по левую руку от него шагали два высоких молодых «лица восточной национальности», одетых по-европейски, но в тюбетейках. Как только мы поравнялись, пожилой путник, чуть не принятый мною за ряженого, быстро подошел ко мне и поздоровался: — Селям алейкум! — Ва-аллейкум-ас-салам, — машинально ответил я и так же машинально огладил свою несуществующую бороду. — Якши ма сиз? (Как ваши дела?) — продолжил традиционное тюркское приветствие мой визави. — Ярым — ярым! (Так на так!) — сразу же ответил я, поскольку я все время только и делал, что размышлял о своих «делах». В это время мои застывшие в изумлении спутники пришли в себя и, став между мной и тюрком, стали его от меня оттирать. — Иди, иди! Возле нас задержался высокий парень в тюбетейке. — У нас позавчера умер человек. Мы собираем на похороны, — объяснял он. — Иди, иди! — повторил мой верный Федя, сунув просителю десятку. В это время второй парень крикнул по-тюркски своему приятелю, чтобы тот не унижался перед неверными собаками. И восточные люди пошли вперед, не оглядываясь, чего я не мог сказать о своей «охране»: обоим моим стражам эта встреча показалась подозрительной, и они посматривали вслед этой загадочной компании, пока она не скрылась за ближайшим углом. У меня тоже возникли вопросы: во-первых, умерший «позавчера» мусульманин должен был быть позавчера и похоронен, а во-вторых, по какому-то непонятному совпадению, подгоняя своего просившего на похороны приятеля, другой джигит назвал его моим туркестанским именем «Турсун». Об этих странностях, замеченных только мною, я и размышлял, хотя понимал, что сколько бы я ни думал, был ли это знак или просто случай, с полной достоверностью я вероятно, не скоро узнаю, или не узнаю никогда. Мне хотелось, чтобы это был знак: недаром говорят, что надежда умирает последней. Через день после этого происшествия на «хату» пришел Паша и с заметным облегчением сообщил, что назавтра намечен вылет в Бишкек, где я и познакомлюсь со всеми участниками «экспедиции», а его, Паши, функции по этому «делу» на сем кончаются, с нами он не полетит. У порога он дружески обнял меня, и я вяло похлопал его по спине.

Глава 3«Экспедиция»

В Бишкек я летел в своей ставшей уже привычной компании — с Толиком и Федей, но рейс на сей раз был плановым, и салон самолета заполнял разнообразный люд, преимущественно — делки и барыги из «новых», что и понятно: во-первых в Киргизии было еще что пограбить, а во-вторых страна эта лежала на Большом опиумно-конопляном пути, да и сама вносила ощутимый вклад в такого рода поставки. По поведению этого «контингента» и по обрывкам разговоров, долетавшим до моих ушей еще на посадке в Домодедово и потом, я понял что в России после думских и президентских выборов ничего не изменилось, и в стране по-прежнему правят бал криминальные группы. Впрочем, чтобы установить этот факт, мне было достаточно еще в Марбелье понаблюдать за кощеем, и то, что я краем ока увидел потом в стране, лишь подтвердило мои первые впечатления. Так что Толик и Федя были здесь среди «своих» и даже перебрасывались кое с кем ничего не значащими фразами о том, о сем. Собственно говоря, формально и я здесь был среди «своих» — мое личное и помимо моей воли постоянно растущее богатство, спрятанное в двух самых надежных банках мира, наверняка превосходило состояние большинства, а может, и всех барыг, заполнявших этот самолет, поскольку они, скорее всего, были в «бизнесе» шестерками, а боссы сидели в своих замках. Да и со стороны я выглядел солидным «шефом», летевшим с двумя телохранителями по своим торгово-промышленным делам. Но мои обстоятельства доказывали мне, что не все можно купить за деньги, вернее, они подтверждали шутку моего покойного друга Яши Фельдмана, любившего говорить: «Есть вещи, которые нельзя купить даже за большие деньги, но их всегда можно купить за очень большие деньги». Здесь был именно тот случай — у кощея денег и, соответственно, могущества было намного больше, чем у меня. К тому же, из-за своей беспечности я не потрудился замести следы, и он взял меня голыми руками. Поэтому общаться в салоне со своими надсмотрщиками, или затевать ненужные знакомства я не захотел и предпочел дремать с каким-то «еженедельником» в руках. Так было проще подремывать: откроешь глаза, прочитаешь в грязной газетенке очередную придуманную в ее редакции «сенсацию», например, о том, что Ди Каприо все-таки оказался женщиной и вышел замуж, и глаза сами закрываются для продолжения сна. Со временем сон мой становился все более крепким, и на смену окружавшей меня реальности пришли сновидения. В своих снах я вдруг увидел себя со стороны мальчишкой в Долине. Чарующие картины моего детства и отрочества проходили перед моими закрытыми глазами, и я физически ощущал свое в них присутствие. Вот в одной из них я длинным шестом пытаюсь на абрикосовом дереве дотянуться и потрясти ветку, густо усеянную янтарными плодами, и в это время в саду появляется моя покойная мать и говорит мне: — Слезай! Мы сейчас должны съездить в Наманган. Мне очень не хочется ехать на скрипучей арбе в Наманган, и в этот момент слово «Наманган» повторяется снова, но не устами моей матери. Оно врывается в мое заторможенное сознание из внешнего реального мира, где уже давно нет той, что звала меня во сне, а вместо мальчишки, добывающего абрикосы, у иллюминатора дремлет седой старик. Почти полностью проснувшись, я, сколько позволяло глубокое кресло, повертел головой, чтобы установить, кто же сказал «Наманган», и только после этого заметил, что в проходе стоит один из пилотов и говорит: — Читаю еще раз: «Уважаемый Турсун-ака, вас ждут в Намангане». Прочитав это, пилот выжидающее замолчал, но никакой реакции в салоне не последовало, и он, сказав: «Вероятно, ошиблись рейсом», скрылся в кабине. — Что это он говорил, а то я проспал, — спросил я у своего соседа так, чтобы слышали сидевшие за мной Толя и Федя. — Сказал, что поступила радиограмма, но связь оборвалась, и фамилию адресата он не услышал. Поэтому решил прочитать текст, полагая, что, кому надо, поймет, — ответил сосед. — А-а-а, — протянул я с полным безразличием в голосе, и, поменяв позу в кресле, сделал вид, что засыпаю снова, а сам начал анализировать происшедшее. Итак, за последнюю неделю мое тайное имя «Турсун» прозвучало дважды: сначала на «новом» Арбате и вот теперь в самолете, летящем в Туркестан. Правда, в первый раз оно было обращено к конкретному человеку, который случайно тоже мог носить это довольно распространенное на нашем Востоке имя, а во второй раз оно было употреблено с приставкой «ака» (брат), в то время, как мне бы более подходило «ата» (отец). Но все это могло быть и камуфляжем, и у меня появилась надежда на то, что я не покинут на произвол судьбы. С этой надеждой я снова задремал, и окончательно проснулся, когда самолет уже шел на посадку в Бишкеке. В аэропорту нас никто не встречал, но это не обескуражило моих провожатых. Толик сбегал за машиной, и через некоторое время мы уже подъезжали к отелю «Бинара», где в этот момент не было никаких «международных форумов», кои так любят новые «страны». С получением номера не было никаких затруднений: видимо все варианты были предусмотрены заранее, и могущество кощея выходило далеко за пределы Москвы. Мы расположились в двухкомнатном полулюксе. Я с тоской посмотрел на телефонный аппарат, но позвонить даже не попытался. Во-первых, риск себя не оправдывал, так как из-за различия во временных поясах я мог нигде никого не застать или попасть на отключенный на ночь аппарат, а во-вторых, я уже жил с надеждой и боялся ее спугнуть. Срабатывало главное правило моей жизни: оставлять все на усмотрение господина Случая, и Бог не оставит. Толик сразу же сообщил, что мы здесь всего на день. Утром следующего дня раздался звонок, и, поговорив полминуты с невидимым собеседником, Толик сказал, что у нас есть время на завтрак, но не более того. Мы заказали завтрак в номер и провели его в молчании. Каждый думал о своем. Машина нас уже ждала. Мы пересекли центр «столицы» и вскоре оказались на обильно усыпанной всяческим мусором окраине города. Попетляв по этим, с позволения сказать, улицам, машина остановилась возле какой-то неказистой усадьбы с довольно высоким сплошным забором, стоявшей несколько на отшибе.

За этим забором, однако, обнаружился весьма ухоженный сад, чистый уютный дворик и небольшой дом европейского, вернее, восточно-европейского, я бы даже сказал, моего родного энского типа. И если бы не виноград, укрывавший на тюркский манер часть двора от палящих солнечных лучей, я бы подумал, что очутился на своей Лысой горе — окраине Энска, где прошла «западная» часть моего детства и юности до переселения в заветные хрущобы, в один из новых районов нашего города, на зависть моим «одноэтажным» соседям. Мысли мои, однако, вернулись в текущую реальность, к моей надежде, осветившей меня своими первыми робкими лучами. Перебирая возможные варианты своего спасения, я прежде всего подумал о Файзулле — единственном известном мне местном человеке, причастном к предстоящему «делу»: не нашла ли Хафиза пути к приручению своего родственника, либо моим сообщником станет некое еще неизвестное мне лицо? Мучимый этими вопросами, я с нетерпением ждал встречи с остальными участниками «экспедиции». — Сейчас мы познакомимся с шефом нашего похода, — сказал Толик. И как раз в это время на пороге дома показался высокий мускулистый парень лет тридцати пяти. Я понял, что это и есть тот самый профессионал-афганец, о котором говорил кощей. — Александр! — представился он, протянув руку. Я пожал эту руку и, когда на мгновение наши взгляды встретились, в его выцветших серых глазах я увидел свою смерть. Толик и Федя поздоровались, как старые знакомые; так оно, видимо, и было на самом деле. После этого Александр выложил на стол оружие — автоматы и два пистолета. Один из них я взял в руки. — Осторожнее — заряжен! — предупредил шеф нашей «экспедиции». Но тут случилось совершенно необъяснимое: почувствовав холодок стали, я, неожиданно для себя самого, сбросил предохранитель и, чуть развернувшись в сторону стоявших в метрах пятидесяти трех пустых пивных бутылок, спустил курок. Средняя бутылка со звоном разлетелась на мелкие куски. — Это случайно? — с интересом спросил Александр. — Наверное, — ответил я, возвращая пистолет на место. Оружие разобрали Толик и Федя. Мне оно, видимо, не полагалось. Тем более — после такого меткого «случайного» выстрела. Через некоторое время пожилая женщина накрыла этот же стол, и мы довольно плотно перекусили: обед был простым, но калорийным. Доминировала баранина, а выпивка была представлена только пивом в тех самых фигурных бутылках, одну из которых я нечаянно расстрелял. После обеда Александр вывел из гаража «шестерку» и, повозившись с ней минут двадцать, объявил нам, что экипаж подан. Я сел рядом с ним на переднем сиденье. Машину он вел уверенно, и от этой уверенности мне как-то становилась спокойнее на сердце, хотя никаких объективных причин, кроме некоторых полуправдоподобных утешительных предположений, у меня пока еще не было. Иногда я посматривал в сторону Александра и, видя его руки, в которых руль «шестерки» выглядел маленьким и изящным, я, чтобы вывести себя из благодушного состояния и вернуть утраченную настороженность, размышляя о том, застрелит ли он меня после того, как «наследство Абдуллоджона» попадет к нему, или задушит вот этими самыми руками «без шума и пыли», как говорил один из знаковых киноперсонажей прошлого века. Попугав себя разглядыванием этих убивающих рук, я отводил взгляд и смотрел по сторонам. Через час пути мне показалось, что я стал узнавать дорогу. — Таш-Кумыр? — спросил я, чтобы проверить свою догадку. Александр, не прекращая насвистывать какую-то мелодию, утвердительно кивнул. Это означало, что наша группа при пересечении очередной «границы» воспользуется тем же «каналом», что и мы с Хафизой чуть более двух лет назад. Ну, а то, что мы ехали без водителя, который мог бы отогнать «шестерку» назад в Бишкек и встретить нас в другом месте, свидетельствовало о том, что возвращение с «товаром» по плану «операции» предполагалось тем же путем. Дорисовывая себе наиболее вероятный ход ближайших событий, я предполагал, что в соответствии с их сценарием я буду убит там же на мазаре после того, как достану мешок из тайника, а Файзулла — после того, как ценности будут в Таш-Кумыре, и его дальнейшие услуги не понадобятся. Лишний дольщик — пустая обуза, — истина старая, как мир. Дальнейшее развитие событий так четко мне не вырисовывалось. Собственно говоря, там было два варианта: если все трое — Толик, Федя и Александр — верные псы кощея, то они скопом принесут ему добычу на задних лапах, если же Александр — просто наемник, то смерть поджидает его в Бишкеке, где уже и он перестанет быть нужным «делу». На этих построениях я себя оборвал: зачем мне нужно анализировать то, что может произойти, когда меня уже не будет в живых. Лучше думать и думать о том, как спастись самому. А еще лучше — просто любоваться хребтами и отрогами Поднебесных гор. Вершины и склоны Тянь-Шаня все время перестраивались за моим окном на крутых виражах шоссе, а однажды из-за гор выглянула луна — светлая в еще светлом небе, напомнив мне строки Ли Бо: «Луна над Тянь-Шанем восходит светла, И бел облаков океан». Все так и было. Не было только ответа на вопрос великого китайца: Луна вдали плывет над облаками, Но в чье она опустится окно? В Таш-Кумыр мы въехали ранним вечером, именуемым в Коране «предвечерним временем», когда все «в убытке, кроме тех, которые уверовали, и творили добрые дела, и заповедали между собой истину, и заповедали между собой терпение». Я не хотел быть среди тех, кто в убытке, но из всех вышеперечисленных достоинств у меня были только терпение и вера. Хватит ли их для того, чтобы Господь помог мне преодолеть опасность и остаться живым, выяснится в ближайшее время. В Таш-Кумыре мы тоже въехали в чью-то усадьбу. Она мне показалась победнее предыдущей, но после почти восьмичасового переезда я валился с ног от усталости и, забравшись под марлевый балдахин, уснул, не ужиная и не зная, как разместились остальные. Александр поднял меня и всех остальных среди ночи и повел, очевидно, в заранее условленное место. Вскоре в темноте раздался приближающийся шум движущегося состава. Александр включил свой фонарик. Сигнал увидели, и тепловоз остановился буквально рядом с нами. Мы влезли в кабину и там залегли, а поезд двинулся дальше. Все было как в прошлый раз: через некоторое время машинисты затеяли веселую перекличку с пограничниками, и, слегка притормозив состав то ли с рудой, то ли с углем, получили «добро» и дали нам знак, что уже можно не прятаться, а еще минут через пятнадцать-двадцать мы были в предрассветном Уч-Кургане. Здесь, по-видимому тоже в заранее обусловленном месте, поезд притормозил, и мы сошли на невысокую насыпь. На идущей вдоль нее автодороге нас ждал милицейский автомобиль, возле которого прохаживался Файзулла. После весьма кратких приветствий мы разместились на сиденьях. На сей раз от почетного места рядом с Файзуллой я отказался в пользу Александра. Машина, круто развернувшись, сразу же вышла на приличную скорость, и с первыми лучами солнца мы уже были во дворе покойного Абдуллоджона — прадеда моей внучки Хафизы — так что можно было считать, что я вернулся в собственные владения и мог поискать тот самый копенгагенский чемодан моего деда, некстати помянутый мною год назад, как бы в предчувствии скорой встречи с Пашей — «менеджером» этой экспедиции.

В дни моей поздней молодости одним из наших кумиров был Збигнев Цыбульский. Ради него и в надежде окунуться вместе с ним в какую-нибудь трагическую любовь, мы смотрели даже довольно скучный по нашим тогдашним понятиям фильм «Рукопись, найденная в Сарагоссе». В этой хорошей пародии на средневековые романы периодически возникало некое «проклятое место», и куда бы, в какую бы сторону герой этого романа и киноромана ни направлялся, он всегда каким-то образом попадал в свое «проклятое место». Я вспомнил об этом как раз на пороге усадьбы Абдуллоджона, игравшей в моей жизни роль такого «проклятого места». Впервые я попал сюда вместе с матерью, выполнявшей в эвакуации самые разнообразные работы и, в том числе, обязанности почтальона. Начинался второй календарный год великой войны, и мы принесли Абдуллоджону письмо от его призванного в армию племянника; спустя полгода он пропал без вести. Потом мать оставила меня в этом доме, и мне пришлось прожить там более года. Это был трудный для меня год, и дом Абдуллоджона, сделавшего меня мальчиком для утех стал для меня «замком унижений», чем-то вроде гейневского «Афротенбурга», и одновременно домом счастья, где я узнал, может и преждевременно, радость близости с юной красавицей. В моем третьем возвращении дом Абдуллоджона к тому времени уже давно покойного, стал для меня домом печали — здесь, вдали от меня прожила свою жизнь и встретила раннюю смерть моя единственная дочь, что здесь два поколения моих женщин ждали меня всю жизнь, а я поспел только к третьему — к своей внучке. И вот сейчас, в четвертый раз, я прибыл в этот уже опустевший дом, чтобы, возможно, провести в нем последний день или даже последние часы своей жизни. С такими вот мыслями я переступил порог этого в разное время и по разным причинам покинутого близкими мне людьми дома. Теперь в его стенах в полном составе собралась наша «экспедиция», и я, наконец, увидел и познакомился с ее последним участником. — Это Рашид, — представил его мне Файзулла. — Он лучше многих знает все тропы и в Долине, и в окружающих ее горах. На кратком «военном» совете было решено идти за кладом в ранних сумерках, когда любая, даже самая случайная встреча с людьми на кладбище будет исключена. Договорились и о том, что в оставшееся время никто не покинет усадьбу, и все разбрелись по разным углам обширного двора Абдуллоджона, а я прилег на хорошо знакомую мне тахту, стоявшую под навесом. Покрывающая ее кошма была очень пыльной, но это меня не смутило. Побаливали ноги. Ближе к полудню приехала жена Файзуллы Надира с продуктами и стала готовить обед. За более чем два года, прошедшие со времени нашей предыдущей встречи, она стала красивее. С нею приехал очень похожий на нее пятнадцатилетний сын Керим, подносивший полные сумки к летнему очагу. Со мной Надира поздоровалась издали и без улыбки. Керим установил большой казан, и вскоре двор стал заполняться вкусными запахами. Тандыр греть не стали — лепешки и «русский хлеб» Надира привезла с собой. Работа кипела в ее руках, и через час началась раздача еды. Общего стола накрывать не стали, да и такого большого стола во дворе не было, и поэтому каждый устроился со своей большой пиалой, кому где понравилось. Я, например, вернулся на свою тахту. Во двор был выставлен маленький столик, где стояло несколько бутылок водки и стаканы, но этим угощением воспользовались только Толик и Федя, налившие себе по полстакана «огненной воды» под осуждающими взглядами остальных. Я пить не стал: за свой «испанский» год я привык к изысканным напиткам, и даже мысль о том, чтобы хлопнуть водяры, была мне неприятна. Тем более, что и без водки наша еда оказалась достаточно «крепкой» от нескольких стручков красного перца, положенных Надирой в ее варево. Для себя я также отметил, что за каждым движением Надиры при приготовлении ею пищи внимательно следил Александр. Он же сказал: «Налей мальчику!», когда шурпа была готова, и сам положил ему четвертушку нарезанной лепешки и пару ломтей хлеба. Надира, естественно, видела все эти маневры, но оставалась спокойной. А я, на всякий случай, сделал для себя вывод, что тюркская часть нашей «экспедиции» не пользуется доверием участвующих в ней славян. Это вроде бы подтверждало мое предположение, что Хафиза решила действовать с помощью Файзуллы. Но вскоре мне пришлось убедиться, что это не так.

После обеда все опять разбрелись по углам. В поле моего зрения оказался Рашид, и я через полузакрытые глаза наблюдал, как он бродит по двору, осматривая слегка одичавшие фруктовые деревья, пробуя созревающий садовый тутовник и нежно поглаживая свисающие над ним наливающиеся гроздья крупного винограда. Губы его шевелились, будто он разговаривал с лозой. Я стал задремывать, когда услышал его возглас удивления: — Ийе-е! Я открыл глаза и увидел что Рашид склонился над плотно утоптанной землей хозяйственной части двора и что-то расковыривает в ней ногой. Потом он наклоняется, вроде бы поднимает какой-то предмет и, поднеся его к глазам, внимательно его рассматривает, и вдруг громко говорит по-русски: — Смотрите, что я нашел! К нему подошли только Файзулла и Александр — Надира еще возилась по хозяйству, а Толик и Федя, «приняв грамульку», заснули не столько от хмеля, сколько разморенные полуденной жарой. Мне тоже не хотелось выходить из тени, но вдруг Файзулла махнул мне рукой. Когда я подошел, он взял из рук Рашида его находку и протянул мне. Я окаменел: передо мной было то самое колечко со змеей и камушком в ее пасти, которое чуть более месяца назад (а казалось, что это было вообще в другой жизни) я в далекой отсюда Испании снял со своего пальца и оставил своей домоправительнице, чтобы она передала его «нашей девочке». Теперь уже случайность полностью исключалась, разве что существовало еще одно точно такое же кольцо, но это предположение находилось за гранью возможного. Я бережно взял в руки кольцо, а Файзулла смотрел на него из-за моего плеча и говорил окружающим: — Я помню это кольцо: когда я был маленький, я видел его у старой Сотхун-ай — хозяйки этого дома! Меня покоробили слова «старой Сотхун-ай», потому что моя вечная любовь для меня навсегда осталась молодой и красивой, старой же я ее никогда не видел и представить себе не мог. А Файзулла тем временем продолжал: — У нас тут есть один из главных наследников по шариату всего, что находится в этом доме — это наш Турсун-ата, ему и следует отдать это кольцо! Рашид согласно кивнул, а Александр посмотрел на меня настороженно, видимо, раздумывая, не имеют ли слова Файзуллы «главный наследник», да еще со ссылкой на шариат, какой-нибудь второй, опасный для его «дела» смысл. Я же изобразил полное безразличие к услышанному, а сам в этот момент усиленно искал ответ на вопрос: «Кто?» Кольцо «нашел» Рашид, но Файзулла при этом позвал меня и оживленно обсуждал и обосновывал мои «права» на эту находку. Могло быть и так: кольцо вдавил в грунт Файзулла, намереваясь лично его и «обнаружить», а оно случайно попалось на глаза Рашиду, но Файзулла, возможно, был готов и к этому варианту и сразу же захватил инициативу в обсуждении этой «находки»… К сожалению, и после этого необычного происшествия мне оставалось только гадать, кто из них послан мне на подмогу. «А может быть, оба?» — мелькнула мысль, но я сразу же отверг такое предположение: взаимная осведомленность о целях действий у двух людей обязательно проявится, и замысел будет сорван. Аналитическим путем я так и не смог обнаружить посланца Хафизы, и мне опять приходилось ожидать дальнейшего развития событий. А они оба — Рашид и Файзулла — сразу же после того, как колечко осталось у меня, казалось, потеряли ко мне всякий интерес. Время опять потянулось медленно, но в конце концов стало смеркаться. Когда спрятанный в глубине под навесом вход в дом погрузился в полную темноту, Файзулла тихо открыл калитку в задней стене двора, которая ранее во все годы была заперта, и мы, пятеро теней, скользнули через безлюдную дорогу, поднялись по невысокому обрыву и растворились среди склепов и высоких зарослей то ли исполинского бурьяна, то ли кустарника. «Словно духи!» — подумал я и в буквальном — афганском, и в переносном — мистическом смысле. Я шел вторым за Рашидом, иногда корректируя путь: Рашид знал, что нужно идти к мазару — могиле святого, а я помнил более удобные тропы. Остальные с автоматами наготове цепочкой двигались за нами. Наш путь тускло освещал серп луны, плывший среди мириад ярких звезд, а мои глаза вскоре полностью привыкли к этой еще не кромешной тьме, и я стал различать даже малые серые камни, попадавшиеся на тропах. Рашид однажды повернулся ко мне и задержал взгляд на моих глазах, но не испугался горящих в них красных огоньков. «Предупрежден?» — подумал я, все больше и больше убеждаясь в том, что именно ему суждено стать моим ангелом-хранителем в ближайший час-другой, а может быть, и в дальнейшем. Надира с сыном остались одни в усадьбе Абдуллоджона и моей Сотхун-ай, принадлежащей теперь мне по шариату, как всем собравшимся здесь сообщил ее муж.

Глава 4Сражение у могилы святого

Минут через пятнадцать после того, как мы пересекли границу кладбища, я дал знак остановиться. Впереди, уже совсем близко темнел контур мавзолея святого человека, но я не исключал того, что увидеть этот контур сумел только я. Я показал на один из высоких склепов. Вход в него, как и в соседние, был замурован растрескавшейся каменной кладкой. В отблесках потайного фонаря я увидел напряженные и зловещие от резких теней, как бы парящие во тьме физиономии моих спутников. И подумал, что стороннему наблюдателю эта картина со мной, бывшим «простым советским инженером» в центре, вероятно, показалась бы фантастической. Мне же она, несмотря на грозящую мне смертельную опасность, представлялась смешной, и я решил, что по данному случаю должно быть произнесено какое-нибудь волшебное заклинание. Повторять Аладина мне не хотелось, и я тихо скороговоркой произнес совершенно бессмысленную фразу, где-то прочитанную мной еще в той моей тихой и спокойной жизни и вдруг вынырнувшую откуда-то из подсознания: — «В результате взаимодействия иглы Парабрахмы и эйнсофа произошла инверсия моего личного времени, щупая их мыслесферы в астрале». При слове «игла» двое из моих спутников, как мне показалось, вздрогнули, но промолчали, видимо посчитав, что «парабрахма», или «эйнсоф» — это какие-то новые наркотики, вызывающие еще неизведанный ими кайф, именуемый «инверсией личного времени», или «мыслесферой в астрале». Я же после этого вытянул один камень из кладки. Рашид стал мне помогать и вскоре мы расчистили отверстие, вполне достаточное, чтобы забраться внутрь. Александр с маленьким фонариком в руках слегка отодвинул нас с Рашидом. Концентрированный луч скользнул по внутренности склепа и остановился на широко улыбающемся скелете. — Хорош весельчак! — хладнокровно заметил Александр и добавил: И вообще милое местечко! Он еще раз обшарил взглядом стены и пол и, не найдя даже признаков тайника сказал мне: — Ну что ж, полезайте! — Мне нужна будет помощь, — попросил я. — Полезешь и ты, — сказал Александр Рашиду. Я влез внутрь и осмотрелся. Скелет по-прежнему, как когда-то определила Хафиза, «правильно сидел», устремив пустые глазницы в сторону Мекки. Почему-то у меня в памяти всплыли стихи, если не ошибаюсь, Александра Блока: «Входите все — во внутренних покоях завета нет, но тайна здесь лежит». Лежащую здесь тайну охранял обращенный к Мекке скелет, но эту свою тайну он не уберег, и теперь ее знают все, кто привел сюда меня. Я стал разгребать пыль в памятном мне месте и добрался до границы съемной плиты. Сзади я слышал дыхание Рашида. — Помоги! — сказал я Рашиду. Он придвинулся вплотную ко мне и тихо-тихо прошептал: — Выходим так: я выдвигаю в отверстие мешок, сам выползаю следом за ним, а вы за мной, иначе мы останемся в этой могиле навсегда с пулями в голове. Я ничего не ответил, и мы вдвоем двинули съемную плиту. Мешок был на месте. Он стал тяжелее, или я стал слабее, но вытащить его я смог лишь при действенной помощи Рашида. Я развязал его верх и запустил в него руку. Рука моя ощутила холод металла и грани драгоценных камней, украшавших этот металл. — Ну, что там? — услышали мы нетерпеливый голос Александра. — Сейчас! — ответил Рашид. Я завязал мешок, и Рашид стал выдвигать его впереди себя. Лицо Рашида было полностью закрыто мешком, а передо мной вдруг, между телом Рашида и мешком, мелькнул просвет, и в нем я увидел направленный в нашу сторону автомат. Видимо, тот, кто его держал, чтобы не повредить содержимого мешка, ждал того момента, когда перед ним появится голова или грудь — моя или Рашида. — Осторожно, Рашид! — шепнул я. — Спрячьтесь за меня, — так же шепотом ответил Рашид. — Мне не снести головы, если с вами что-нибудь случится … — Уже случилось … — проворчал я. Рашид замешкался, и затем довольно громко сказал: — Сейчас! Я тут зацепился. — И, оставив мешок в проеме входа в свод, чуть отполз назад и, освободив правую руку, достал пистолет. Потом он пошевелил мешком и под звон и стуки его содержимого снял предохранитель. Щелчок услышал только я. После этого Рашид стал молча отодвигать меня в сторону, чтобы улечься как раз против того проема, в который смотрел я. — Уже освободился, сейчас двинемся дальше, — сказал он громко. В этот момент я, перед тем, как уступить место Рашиду, бросил последний взгляд в свою амбразуру и увидел, как автомат вываливается из рук того, кто его держал, а потом услышал выстрел.

Тут же раздался звериный рык Александра: — Навел своих ментов, гад! Рашид стал в этот момент медленно и бесшумно отодвигать мешок. В увеличившуюся амбразуру я успел увидеть Александра с пистолетом в руках и падающего Файзуллу. Толик, еще недавно целившийся в нас с Рашидом, теперь уже сам лежал без движения на земле. Федя из автомата и Александр из пистолета палили по зарослям, откуда раздался выстрел, поразивший Толика, а в паузах между очередями и одиночными выстрелами раздавался их отборный мат. Через несколько минут они остановились и стали прислушиваться. Мы лежали без движения, и вдруг раздался треск сухого валежника за спиной Александра. Он и Федя мгновенно повернулись на звук и открыли стрельбу, но успели сделать лишь несколько выстрелов до того, как их скосила автоматная очередь. Некоторое время стояла полная тишина, — теперь мне вспомнился Басе: «Старый пруд. Прыгнула лягушка. Плеск воды», но нашу тишину нарушил не плеск воды, а опять раздавшийся треск сухостоя или валежника, и на площадку перед склепом осторожно вышел один человек. — Чужие! — прошептал мне Рашид. А тот поковырял носком своего ботинка безжизненные тела Александра, Толика и Феди, потом присел на корточки возле Файзуллы и попытался приподнять его руками за плечи. Файзулла застонал. — Жив! — крикнул человек тем, кто оставался в зарослях. Оттуда вышли еще двое и тоже подошли к лежащему Файзулле. — Потом! — сказал один из них. — Не забудьте, что где-то здесь еще есть их люди. Они стали подходить ко входу в склеп, и я увидел, что Рашид прицелился в того, кто был к нам поближе. Но выстрелить он не успел, так как на наших глазах этот человек стал медленно оседать на землю. Через секунду такая же судьба постигла и двух других. После этого из-за нашего склепа со стороны мавзолея вышли трое в масках и в очках ночного видения. Они сделали по одному контрольному выстрелу из пистолетов с глушителями в головы каждого из шести трупов, а по поводу Файзуллы один из пришельцев, видимо, старший в группе, сказал другому: — Посмотри, что с ним! — Наши! — сказал мне Рашид, и толкнув мешок вперед, освободил нам выход и вылез сам, а я — следом за ним. Боевики тем временем, обойдя кусты нашли за ними глубокую яму, — вероятно, старую могилу, когда-то разрытую шакалами, и стали относить и сбрасывать в нее трупы. Я стоял у склепа, распрямляя свои затекшие суставы и жадно вдыхая свежий ночной воздух. Я наблюдал за неспешной работой этой молчаливой похоронной команды и думал о том, что Киплинг был прав, когда писал, что золото убивает. Оно убивает даже тогда, когда его не охраняют ядовитые Наг и Нагайна, и этот безобидный мешок с каким-то металлическим ломом только что на моих глазах (и, к сожалению, не без моего прямого или косвенного содействия) отнял жизнь у шести человек. А сколько их было до того, как он приворожил к себе мою судьбу? Воистину — пятнадцать человек на сундук мертвеца! Правда, в данном случае речь шла о мешке, а не о сундуке. И я вознес мольбу Аллаху, чтобы на этом список жертв мешка Абдуллоджона был исчерпан. Мои мысли были прерваны начавшимся спором о том, что делать с раненым Файзуллой. Итог подвел тот, в ком я сразу увидел «старшего»: — Он шел против нас, но он мусульманин, и мы не можем оставить его умирать здесь, как собаку, тем более, что он о нас и не знал. И вскоре цепочка людей-теней двинулась в обратный путь: впереди с автоматом наготове шел один из боевиков, за ним Рашид, согнувшийся под тяжестью мешка, за ним я, за мной самый крупный боевик с перекинутым через плечо Файзуллой, а замыкал шествие «старший», поминутно оглядывавшийся назад и по сторонам. Те же пятнадцать минут движения на сей раз показались мне бесконечными, но никаких происшествий не произошло, и вскоре все мы оказались во дворе Абдуллоджона. Надира не спала и, увидев раненого Файзуллу только поджала губы. Так и не сказав ни единого слова, она принялась ножницами резать его рубашку там, где запеклась кровь. На то, что ушли «в поход» одни, а вернулись другие, она, казалось, не обратила никакого внимания. Ребята сняли маски и оказались красивыми и сильными молодыми тюрками. «Юсуф! Саид! Тимур!» — представились они, хотя по их же словам нашему знакомству не суждено было быть долгим. Они сообщили, что за мной на рассвете прибудет вертолет, который сядет за поворотом дороги в двадцати шагах от того места, где мы эту дорогу пересекли по пути на кладбище. Задерживаться нельзя, потому что уже рано утром кто-нибудь донесет в районную милицию, что на кладбище была перестрелка, и село оцепит омон. Потом «старший» долго говорил с Надирой, объясняя ей, что ей оставаться не следует, так как милиция и родственники погибших участников засады на людей кощея, вовлеченных Файзуллой в эту авантюру, будут ей мстить. В конце концов Надира дала согласие лететь с нами. — Ханум будет довольна, — тихо сказал мне «старший». Кто такая «ханум», догадался я не сразу. Надира перевязала не приходящего в сознание Файзуллу, потом разогрела остатки пищи, и мы все слегка перекусили. «Старший» сказал, что лететь будут Надира с сыном, Файзулла, Рашид и я, а остальные трое без камуфляжа «растворятся в народе», а в километре отсюда на андижанской дороге их ждет «забытый» жигуль. Вскоре раздался негромкий шум винта, а потом стал слышен шорох больших лопастей. Надира разбудила сына, со сна ничего не соображавшего, и отлетающие под охраной и при помощи остающихся, через заднюю калитку двинулись к вертолету.

Все прошло без приключений и без посторонних глаз. Файзуллу уложили на заднее сиденье, положив ему под голову и плечи мешок Абдуллоджона, чтобы не возобновилось кровотечение из раны в груди. Файзулла начал постанывать. Рядом с ним находился Рашид. Я сел рядом с пилотом. Мы летели над Нарыном. Вскоре я увидел как его лента соединилась с другой — Карасу: на моих глазах рождалась Сыр-дарья. По аккуратным — при взгляде сверху — полям расходились голубые ниточки оросительных систем — арыки и саи, ласкавшие меня в детстве своим ледяным холодом в сорокаградусную жару. Все было родным и близким, будто и не было последующих пятидесяти с лишним лет в иных городах и весях. Эта земля Аллаха — моя земля! Здесь, в небе над нею, я, наконец, это понял. Из-за Алайского хребта стало подниматься Солнце. Его первые лучи, казалось, внесли другой — истинный — смысл и в равнинные и, особенно, в горные пейзажи: склоны гор стали медленно менять свой цвет в зависимости от того, как на них падали солнечные лучи, а сероватые в предрассветных сумерках снеговые шапки стали ослепительно белыми. Слева от нас внизу проплыли очертания относительно большого города. — Коканд, — сказал пилот, увидев, что я внимательно рассматриваю скопище различных строений. Я вспомнил свои мелкие детские радости от поездки в Коканд на «большой базар», — как было интересно туда ехать и как скучно было идти обратно, — и улыбнулся своим мыслям. Прошло еще, как мне показалось, не более получаса, и вертолет стал снижаться. — Исфара! — сказал пилот, кивнув на небольшой городок, зеленая окраина которого стала быстро приближаться к нам. Рашид, видимо, задремал от перегрузок и переживаний. Надира и Керим тоже были в полусне, и только я заметил, что в кабине вертолета что-то изменилось и не сразу понял, что суть этих изменений в том, что стали неслышны стоны Файзуллы. Разбуженный мной Рашид прислушался сначала со стороны, а потом стал прикладывать ухо к груди, ко рту, трогать руки и даже тормошить раненого, но руки Файзуллы свисали совершенно безжизненно, и дыхание не ощущалось. — Умер! — сказал Рашид. От этой возни проснулись Надира и Керим. Лицо Керима скривилось, и в глазах появились слезы, но Надира что-то отрывисто и строго сказала ему, и он сдержался. А я подумал: вот она, жизнь человека! С детства он, Файзулла, жил с мечтой о богатстве, уже в юности начал искать этот клад Абдуллоджона, в этих поисках уходили его лучшие годы, и по иронии судьбы он умер на этом заветном мешке, набитом золотыми украшениями. Смерть Файзуллы, по словам Рашида, усложнила наши планы, так как возникла необходимость задержаться в Исфаре, чтобы похоронить покойника, но оказалось, что возможность остановки в этом городке учитывалась неизвестным мне общим графиком нашего передвижения. Как и в «операциях» кощея, для нашей предполагаемой остановки надежными людьми была на всякий случай заранее снята и приготовлена к нашей встрече уединенная усадьба на окраине Исфары. Когда мы там появились, Рашид сразу же занялся похоронными делами, благо при наличии средств это не было проблемой, и уже через несколько часов тело Файзуллы почти бегом отнесли, как положено, на руках, на ближайшее кладбище и предали земле. Я был рад этой остановке, ибо последнее время очень уставал от наших, мягко говоря, насыщенных дней и ночей, и с удовольствием отдыхал в тени под традиционным навесом, укрывавшим обращенные во двор вход и окна многих местных домов — «кибиток», как их называли здешние «русскоязычные». Мимо меня прошла Надира. Я залюбовался ею и подумал: неужели и на сей раз мне придется вывозить из Туркестана очередную красавицу? Подумал и спохватился — прошлый раз Хафизу действительно вывозил я, а сейчас нас всех везут, и моя воля в этом деянии ничего не значит.

Во второй половине дня, ближе к вечеру Рашид спросил, не желаю ли я пройтись по холодку. Я уже отдохнул и ничего не имел против, поскольку, еще находясь под опекой кощея, я привык к ежедневным променадам. Мы пошли втроем: Рашид позвал с собой молодого парня по имени Усман, встретившего нас в этой усадьбе — в его задачи, видимо, входили обеспечение ее готовности к встрече гостей в любое время и охрана. Мне же наличие второго сопровождающего понравилось — это тоже напоминало мне мои прогулки поневоле в Марбелье и в Москве. В своих бесцельных блужданиях мы подошли к мечети, и как раз в это время прозвучал призыв к молитве. Мы зашли внутрь. Ребята сразу стали на колени, обратившись лицом к михрабу. Я подумал, и, чтобы не торчать одному над всеми, тоже опустился рядом с ними. Они неразборчивой скороговоркой прочитали вечерние молитвы, а я стал воскрешать свои детские впечатления от посещения мечетей и попытался вспомнить, как звучит по-арабски главная формула Ислама; с ней меня познакомил мой здешний приятель — пастушонок Максудка — сын ученого тюрка. И эта заковыристая формула, когда я уже потерял всякую надежду ее вспомнить, вдруг появилась целиком из глубин моей памяти: Ла илляхаилля — ллаху ва анна Мухамед расулулла! От радости я ее повторил вслух, чем немало удивил своих охранников, как раз закончивших свои молитвы. Когда мы подошли к двери мечети, Рашид вдруг сказал: — Подождите меня! — и скрылся где-то в темных глубинах храма. Появился он возле нас минут через двадцать, когда мечеть опустела и нам уже надоело ждать. — Усман, подойди к мулле! — сказал Рашид. — Он тебя ждет. И он объяснил, как пройти. Усман отсутствовал не так долго как Рашид, и возвратился не один а со священником. Рашид представил меня мулле: — Это наш большой друг и учитель Турсун-ата, — сказал он. Мулла церемонно со мной поздоровался и сказал, что он очень рад познакомиться с таким уважаемым человеком. Окончив свою медленную речь, он протянул Рашиду какую-то бумагу, которую тот пристроил у себя за пазухой. Я в ответ на услышанное тоже произнес слова уважения и поклонился мулле, а тот в заключение выразил надежду, что Аллах меня не оставит. Мое положение мне лично все еще казалось настолько зыбким, что я не мог себе позволить отказаться от помощи Господа Бога. Во всем остальном я этой встрече с муллой никакого значения не придал и, как оказалось, — напрасно: все что свершается в Доме Бога, всегда имеет свой особый смысл и свои последствия, но об этом потом, а тогда мы благополучно вернулись в наше временное жилище. Спал я без сновидений, и по призыву Рашида легко встал с постели до восхода солнца. Когда же мы вышли за пределы двора, где я ожидал увидеть какой-нибудь джип, то остолбенел: к столбам ворот были привязаны четыре лошади. Рядом с ними спокойно стоял ишак с набитым хурджином — переметной сумой, куда, вероятно, было переложено содержимое кожаного мешка. Такое небрежное отношение к «несметным богатствам» было вполне объяснимо: здесь царствовал шариат, и воровство или мошенничество были просто невозможны. На страже всеобщей честности стояла Смерть.

Глава 5Все вернется…

Оказалось, что путь нам предстоит недальний, но его усложняло отсутствие дорог. Как мне объяснил Рашид, в отрогах Зерафшанского хребта расположен полулегальный лагерь боевиков. Из этого лагеря и должен начаться мой путь в Пакистан. Однако в цепочке моей транспортировки еще не хватает нескольких звеньев, и их подготовка, по словам Рашида и по его предварительным оценкам, займет около двух недель. В Исфаре на такое продолжительное время оставаться было небезопасно, и, кроме того, мне нужно было быть поблизости от вертолетной посадочной площадки. Поскольку в лагере мне делать нечего, да и жизнь там суровая, было решено (Рашид так и сказал: «Было решено») разместить меня на время ожидания вылета в ближайшем к лагерю селении, находящемся в часе езды (конечно, верхом) от «вертодрома». Эти объяснения меня удовлетворили, и я стал, кряхтя, залазить на подведенную мне Усманом лошадь, живо представляя себе, как я вскоре свалюсь с нее на камни при первом же ускорении ею хода, даже если она и не понесет. Но, усевшись поудобнее в седле, я вдруг ощутил себя «как дома». Наш караван тронулся. Лошадь моя шла спокойно, и я поймал себя на том, что мой корпус совершенно автоматически стал раскачиваться в такт ее движению. Я ослабил поводья и подсознательно ощутил, что и у лошади сразу же ушло напряжение, вызванное контактом с незнакомым ей седоком. Все стало на свои места. Видимо, разучиться ездить верхом также невозможно, как и разучиться плавать или стрелять. Я вспомнил свою любимую притчу о том, как граф Лев Николаевич Толстой на восьмом десятке, серьезно приболев, отправился умирать в крымское имение графини Паниной. Вся российская жандармерия несказанно обрадовалась возможности закопать графа где-нибудь подальше от всяких митингов и многолюдных демонстраций по случаю кончины зеркала русской революции. Непрерывно летели по империи секретные телеграммы с информацией о состоянии здоровья старика и с указаниями, как потише его похоронить. Граф же тем временем в одно прекрасное утро почувствовал себя лучше, а после обеда попросил оседлать лошадку и смотался верхом из Гаспры в Ялту и обратно. Такое поведение еще недавно умиравшего графа убеждало меня в том, что и я должен справиться с моей кавалерийской задачей. Тем более, что во мне уже возникло знакомое любому всаднику чувство единения коня и человека, заставлявшее каждый шаг коня воспринимать как свой собственный. Так и получилось. Дорога наша не выходила на карнизы, где путник, как слеза на реснице, а спокойно петляла по дну ущелий вдоль быстрых шумных речек, в основном, навстречу их течению и с весьма пологим подъемом. Лишь один раз этот подъем стал круче, и мы въехали на невысокий перевал. Покачиваясь в седле, я вспомнил себя в этих же краях и увидел, как бы со стороны, белобрысого мальчишку на черной лошаденке, бегущей справа от овечьей отары. В воздухе стояла пыль, поднятая копытами нескольких сотен овец, и шум, в котором смешались блеянье, перекличка подпасков и басовитое рычание среднеазиатской овчарки Пехлевана, покусывающего за ноги отстающих от стада баранов. А потом, когда стадо разбредалось по пастбищу, можно было вот так, как сейчас, спокойно покачиваясь в седле, объезжать свой фланг, чтобы ни один баран не ушел за межу. «Все повторяется!» — думал я, и мне вдруг вспомнились строки какого-то стихотворения, прочитанного мной пару лет назад в Энске, еще в той жизни:

Все вернется, поверь, все в Пути, все, кого мы навек проводили. Помнишь, из пестрой бумаги бабочку мы сотворили? Даже она прилетит.

Это неожиданное поэтическое воспоминание я истолковал как «знак», и подумал о том, что мне, видимо, следует ожидать возвращения и других забытых теней из моего туманного прошлого. За перевалом мы уже продвигались по течению ручья. Потом стали попадаться лоскутки обработанных полей, и вскоре мы выехали на довольно широкое, окаймленное невысокими горами плато, где в зелени садов утопало небольшое селение.

Я уже и не сомневался, что нас ждут в одной из крайних усадеб. И я не ошибся. Мы спешились около ворот, где к нам подбежали два подростка лет тринадцати-четырнадцати и забрали поводья. Разгрузив лошадей и сняв с ишака позвякивавший металлом хурджин, мы прошли во двор. Там нам навстречу поспешили два молодца постарше, выхватившие из рук Надиры и у меня нашу ношу, а по вымощенной естественными, специально подобранными плоскими камнями дорожке к нам навстречу важно шел хозяин дома, коего я мысленно тут же обозвал «аксакалом». Церемония приветствий и представлений заняла минут десять, и к ней поспели оба парня, оказавшиеся сыновьями хозяина. Обед для нас был уже на огне, и Надира ушла к женщинам помогать им его готовить. Обеду же предшествовала обязательная процедура чаепития. Роли чайханщиков исполняли, и очень умело, оба хозяйских сына, и скоро передо мной, Рашидом и хозяином стояли маленькие чайнички с пиалками, а для получения кипятка использовался простой русский самовар, разогретый до кипения древесным углем. Когда чай в чайничках был покрыт кипятком, началось следующее действо: из каждого в пиалку было отлито немного зеленоватой жидкости, которая потом была возвращена в свой чайничек. Эта знакомая мне обязательная в любом здешнем чаепитии процедура повторялась несколько раз, и я вспомнил ее название: «чой кайтаринд» — «возвращение чая». Только после этого мы, старшие, присели, скрестив ноги, как у нас говорят, по-турецки, к маленькому чайному столику и на треть наполнили свои пиалки. За чаем наш медленный и уважительный разговор продолжился. Хозяину дома очень хотелось побольше узнать обо мне. Всего я ему, естественно, рассказать не мог, и сочинил краткий среднеазиатский вариант своего жизнеописания, даже не догадываясь о том, что в ближайшее время эта версия станет моей вполне официальной биографией. Местом своего рождения я определил поселок Учкупрюк, расположенный неподалеку от Коканда. Он мне был знаком, можно сказать, в его предвоенном состоянии, так как мы с матерью приехали туда в начале ноября и только потом, оглядевшись по сторонам, переехали туда, где моя судьба пересеклась с судьбой Абдуллоджона и его семьи. Особый интерес хозяина вызвали также Надира и Керим. Видимо, их появление в связке со мной не было оговорено заранее. Я объяснил, что это жена и сын моего родственника, а сам этот «племянник» погиб в бою, когда мы пробивались к вертолету, и мы были вынуждены забрать его семью, которой грозила после этого смертельная опасность. — А брат есть у твоего племянника? — спросил аксакал, поглаживая белую бороду. — Нет, — ответил я не совсем уверенно. — Тогда ты имеешь полное право взять его жену себе, — заключил аксакал. «Вот тебе и кади — все решил», — подумал я, но этого разговора продолжать не стал, и только не очень решительным кивком вроде бы дал понять, что Закон мне известен. Далее аксакал перешел к «режимным вопросам» — к нормам моего поведения до отъезда. Мне, Надире, и Кериму, которые легко могут стать заложниками какой-нибудь банды, не следовало выходить в село, а тем более за его пределы. Лучше всего дневное время проводить в пределах ограды, чтобы не привлекать внимания чужих. Таким образом, я как бы возвращался в свое отрочество, во времена Абдуллоджона, и, как тогда, был обречен некоторое время провести в замкнутом пространстве большого туркестанского двора. И я снова вспомнил стихи, попавшиеся мне на глаза в самом конце моего энского прошлого — перед предыдущим отъездом в Туркестан, стихи о том, что все вернется. Все, все, все. И действительно, многое уже вернулось и продолжает возвращаться — и далекое, и близкое. Вернулся в мою жизнь Туркестан, хотя я уже был на ином Пути, вернулся двор Абдуллоджона, кладбище, мазар, склеп и злосчастный кожаный мешок с ненужными человеку металлом и камнями. И еще одна молодая женщина, бегущая со мной неизвестно куда. И вот теперь этот двор, как когда-то двор Абдуллоджона, стал моей клеткой на неопределенное время. Не вернется только моя юность, моя далекая Сотхун-ай, и не дождаться мне приезда моей матери…

И сестры вслед не вымолвят ни слова. И не прильнет, бледнея мать к окну. Трава не дрогнет у крыльца родного. Что за страна в беспамятном дыму?

— вспомнилась мне баллада об Иоанне Безземельном. Обед прошел без отвлекающих разговоров: ложек не подали, и я с трудом расправился с едой голыми руками. Потянулись скучные дни. Я проводил их в бездельи и в спокойствии, отчасти от постоянного ощущения под поясом холодка вороненой стали — выданного мне Рашидом револьвера. Аксакал косым оком наблюдал за мной, особенно когда ко мне за чем-нибудь подходила Надира. Видимо, его интересовал этот момент, когда я к ней «войду», чего я, откровенно говоря, и не собирался делать: мои мужские чувства были как бы заторможены, и «сладкие глупости» в этом неустойчивом мире просто не лезли в голову.

На четвертый день меня утром предупредили, что во второй половине дня во дворе будет пир-той — по случаю обрезания семи- или восьмилетнего малыша, иногда попадавшегося мне на глаза, когда я прогуливался в пределах этого выделенного мне вольера. По прежнему опыту я знал, что это большой праздник с пловом, сладостями, пением и танцами. Когда-то давно меня уверяли, что обрезанная крайняя плоть виновника торжества также растворяется в кипящем масле для плова, но сам я этого никогда не видел и ручаться за реальность этого слуха никак не могу. Не заметил я этой процедуры и на сей раз. Плов же, независимо от наличия или отсутствия в нем нескольких граммов такой человечинки, выглядел чрезвычайно аппетитно, возвышаясь на больших блюдах высокими горами, в которых можно было различить каждое рисовое зерно. Еще до того, как на столы стали выносить плов, ворота во двор были раскрыты настежь, и потянулись гости. Их оказалось не очень много: то ли народу в селе вообще было немного, то ли приглашения на пир были избирательны. Во всяком случае зурначи не трубили в свои трубы, как это делалось обычно. Когда все подкрепились, наступило время «культурной программы». Было исполнено несколько протяжных песен, видимо, хорошо известных собравшимся, поскольку многие подпевали основным исполнителям, а потом начались танцы с бубнами, обвешанными колокольчиками. Здесь были два или три сольных женских выступления. Их ритм и символика были мне абсолютно незнакомы, а их исполнительницы оказались с головой закутанными в нарядную, но почти непрозрачную материю, и мне стало скучно от кажущегося однообразия этого зрелища. Все, однако, во всяком случае для меня, изменилось, когда было объявлено выступление бачей. Мне это показалось необычным: когда я был бачей, Абдуллоджон никаких выступлений от меня не требовал. Правда, любой ритм — европейский, азиатский или африканский — с детства был мне неприятен, и когда я научился анализировать свои пристрастия или антипатии, то причину своего неприятия ритма я видел в том, что в нем отражается какая-то пришедшая из джунглей первобытность, и, вероятно, поэтому он, ритм, остался для меня на всю жизнь одной из форм массового психоза. Это неприятие распространялось у меня и на коллективные пляски, но не мешало любоваться индивидуальными танцами или танцевальными дуэтами: я как бы переставал слышать музыку и любовался только движением тел, если они, конечно, были красивы. Поэтому выход мальчишек на большой хоросанский ковер, расстеленный на земле посредине двора, я ожидал с большим интересом. Может быть, в ком-нибудь из этих танцоров я со стороны увижу себя, каким был более полувека назад и подтвердится мечта о том, что все вернется… Тем временем солнце опустилось за горную гряду. Край неба над ней был ярко освещен, и его отсвет отгонял ночную тьму, но во дворе уже зажгли несколько факелов. Это сочетание слабеющих лучей естественного света и волнующегося отблеска пламени факелов, пляшущих на слабом ветру, придавало оживленным лицам собравшихся какой-то фантастический, сказочный вид, и когда, наконец, на ковре появились танцоры, я сначала не узнал в них тех двух подростков, что встретили нас у ворот этого двора после дневного перехода и увели наших лошадей. Оба танцора были одеты в длинные тонкие халаты. В отличие от экипировки, придуманной когда-то для меня Абдуллоджоном для моих «выходов» к гостям, шаровары им почему-то не полагались и их ноги были обнажены, а так как трусы в этих краях не использовались, то, видимо, кроме этих тонких халатов-рубах, на их теле никакой другой одежды не было. Шеи их были также обнажены и казались длинными, как у петербургских красавиц из далекого прошлого. Они были украшены низками разноцветных металлических бус, звенящих при их движении. Лица их были, вероятно, натерты каким-то маслом так, что смуглая кожа блестела в лучах факелов, брови подведены так, что их черные глаза казались огромными. Первая часть танца была медленной, перемещались они по ковру, еле-еле меняя положение ступней и изгибая стан в разные стороны. Когда в этом движении они поворачивались к зрителям, их лица разцветали улыбками, приоткрывавшими ровные зубы, сверкавшие белизной. При взгляде на них я вспомнил местную жвачку — «сакыч», делавшую зубы идеально белыми. Во взглядах, время от времени бросаемых ими на зрителей, ощущались опыт и какое-то женское лукавство. Один из таких взглядов достался мне, и почему-то мне даже показалось, что этот взгляд искал именно меня. Я почувствовал в душе тревогу, какая иногда возникала у меня при прикосновении к Красоте. Тем временем их танец стал убыстряться и закончился чистой акробатикой, исполненной, надо сказать, великолепно. Потом во дворе остался «узкий круг» пожилых людей. Мы сидели на невысоком помосте и лениво ели плов. Шла какая-то беседа, но так как говорили на фарси, то я, понимая лишь отдельные слова, участвовал в разговоре только в те минуты, когда мои сотрапезники, вспомнив обо мне, переходили на тюркский. Нас обслуживал один из мальчиков-танцоров — тот, чей взгляд, брошенный на меня во время танца, так неожиданно меня взволновал. Когда не было «заказов», бача стоял возле меня почти вплотную, и, улучив момент, когда я, устав от долгого пребывания, обхватил руками свои плечи, прижался ляжкой к моей руке. Я почувствовал жар его тела, отделенного от меня лишь тонкой тканью. «Все вернется», — подумал я, вспомнив, как Абдуллоджон требовал, чтобы я так же откровенно предлагал себя его гостям. И самое постыдное было в том, что мне, в конце концов, становилось интересно и приятно наблюдать и чувствовать, как по-разному возбуждается каждый из этих гостей, — об этом тоже вспомнил я. И, пребывая в этих своих сладких воспоминаниях, я не заметил тот момент, когда меня, уже в этой жизни, от близости твердоупругого юного тела вдруг охватило желание. Вспомнил я при этом рассказ одного древнено грека-киника: участвуя в спортивных состязаниях, он вызвал на поединок юного атлета. Борцы сблизились, сцепились — и вдруг у киника возникло желание. Юноша был явно сильнее его, по представлениям того времени — почти старика, но, увидев растущий вещдок этого желания, он тотчас же убежал. А этот мальчик, думал я теперь, явно не из робких. Я хорошо знал, что в мусульманском доме случайные заигрывания как женщин, так и мужчин абсолютно исключены. И до меня, наконец дошло, что аксакал-хозяин, после пристальных наблюдений за нашими с Надирой взаимоотношениями, не имеющими постельного продолжения, истолковал это неординарное для исконных туркестанцев, каким я был в его глазах, поведение, как наличие у меня иной ориентации и, как радушный хозяин, приготовил мне лакомое угощеньице в этом роде. Понял я и то, что и у загадочного взгляда мальчишки, и у этого страстного прикосновения непременно будет продолжение. И я приготовился ждать, верный своей привычке не вмешиваться в свою судьбу и в естественное течение событий. Кроме того я был убежден, что любое подобное приключение я прерву, как только пожелаю.

Старики, перейдя в конце беседы к анекдотам о Ходже Насер эд-Дине, засиделись допоздна, и я отправился спать после полуночи. Обычно я укладывался спать с первой темнотой и поэтому долго не мог заснуть. Когда мои веки уже смыкались, я заметил тень у входа в михманхану. — Кто это? — спросил я. — Это я — Мунис, — ответил мне тихий мелодичный голос, который я бы принял за женский, если бы не знал, кому он принадлежал. — Ты чего пришел? — Мне к тебе послал хозяин, — жалобно отметил Мунис. — Тогда ложись в том углу, — и я показал ему в противоположный темный угол. — Можно я лягу рядом с тобой! — попросил он. — Если утром кто-нибудь увидит, что я спал отдельно, хозяин меня накажет. Я не ответил, и он подошел ко мне. Постояв в нерешительности и не дождавшись от меня ответа, он отвернул край укрывавшего меня легкого лоскутного одеяла и лег на правый бок спиной ко мне. Сон у меня опять прошел, и вскоре я почувствовал, что лежа без какого-нибудь видимого движения, он стал всем телом каким-то образом приближаться ко мне. И вот я уже своими ногами ощутил жар его ног, а затем и всего тела. В этот момент он уловил признаки моего небезразличия к его прильнувшей ко мне плоти и одним движением стянул с себя через голову свой тонкий халатик. — А ну повернись ко мне лицом! — скомандовал я, вспомнив, что Михаил Кузмин в боевом 1918 году дал своему дружку Али прямо противоположную команду: — Ложись спиною верх, Али, отбросив женские привычки! Мунис нехотя выполнил мое требование. «Все вернется», — подумал я, услышав полузабытый запах того же душистого масла, появлявшегося на мне до и после близости с Абдуллоджоном или его гостями, когда я был в роли лежавшего сейчас рядом со мной «мальчика для утех». Я вздохнул, и он, истолковав мой вздох как решение, нежно поцеловал меня в губы. Я не удержался и еле заметно ответил ему. Но он все же почувствовал мой ответ и дал волю своим, надо сказать, очень умелым рукам. Я закрыл глаза и поплыл по течению. Видит Бог, я сопротивлялся, как мог, своим желаниям и нахлынувшей на меня прелести, но она, эта прелесть, была неумолимой, и я выбросил белые флаги, отдавшись ее волнам. Утром я проснулся первым. Голова Муниса лежала на моей руке. Я долго смотрел на него, вспоминая все, что мог вспомнить из прошедшей ночи, и с благодарностью подумал о своем «хозяине» — Абдуллоджоне, не пожалевшем своей любимой дочери Сотхун-ай и отдавшем ее мне, чтобы я не стал таким, как Мунис, чтобы для меня весь белый свет не сошелся клином на мужских ласках. Я думал и о том, каким будет дальнейший путь Муниса, сумеет ли он найти то золотое сечение человеческого счастья, скрытого в равновесии желаний, личной воли и объективных возможностей, которым наградила меня судьба. — Если у тебя когда-нибудь будет свой мальчик, делай, как я, не калечь его душу, — сказал Абдуллоджон, передав мне мою любимую Сотхун-ай. Я запомнил эти слова, всю мою долгую жизнь, казавшиеся мне ненужными. И вот теперь, на старости лет невероятный случай привел ко мне на ложе этого милого мальчика, и я смотрю на него, но не могу ничего для него сделать. «Не могу, или не хочу?» — задал я сам себе вопрос, требующий предельно честного ответа. «Сегодня — не могу, потому что не знаю, что будет со мной», — таков был мой честный ответ самому себе. Смогу ли я что-нибудь сделать для Муниса потом — вопрос будущего, если оно у меня будет, в чем я тогда еще не был полностью уверен. От моего долгого взгляда, или от нервного тока, пробежавшего по моей затекшей руке, Мунис открыл глаза и сразу вскочил и стал натягивать свой халат. — Ты еще будешь со мной? — спросил он меня. — Нет, — ответил я. — Я очень устал, а через день уезжаю. — Жалко, ты ласковый… — грустно прошептал Мунис. И я дал себе слово, что если выберусь сам, то попытаюсь вытащить и его отсюда. Конечно, о том, чтобы попытаться забрать его с нами сейчас, не могло быть и речи. Для этого потребуются долгие переговоры: ведь его нужно будет выкупить — я узнал, что он как сирота, проданный теткой в богатый дом после гибели родителей, был собственностью аксакала-хозяина, являющегося к тому же старейшиной села. В следующую ночь ко мне пришла Надира. Видимо, мое общение с Мунисом не прошло незамеченным и возбудило любопытство на женской половине, вытолкнувшей ко мне Надиру, принадлежавшую мне по Закону, а Законом в этом селе, как и во многих других здешних селах, было слово и дело старейшины. Это любопытство проявилось в первой же фразе Надиры, намекавшей на предыдущую ночь: — А мне Хафиза говорила, что ты любишь женщин … — Я люблю женщин, — ответил я и привлек ее к себе. Она была покорна, как положено восточной женщине, а я чувствовал себя усталым, и ей, бедняжке, приходилось сдерживать свой темперамент. Я же старался не лениться и руками и губами «отработать» за ее доброту. V И вот наконец пришел день, когда Рашид известил меня об окончании моих туркестанских каникул и о том, что «золотая цепь» моего передвижения через Памир в Пакистан уже сложилась, и моя безопасность в подвластных людям пределах гарантирована. Ранним утром мы все четверо — Рашид, я, Надира и Керим — опять-таки на своих лошадях и с тем же неизменным груженым ишаком двинулись в сторону лагеря к вертолетной посадочной площадке. Машина нас уже ожидала, погрузка заняла не более десяти минут, мы поднялись и полетели навстречу утреннему солнцу. Перемещались мы примерно двухчасовыми перелетами, и в месте каждой посадки нас уже ждал очередной вертолет, как когда-то важных путников ожидали свежие упряжки на почтовых трактах. Тем не менее, одного дня нам не хватило, и мы остановились на ночлег в довольно благоустроенном военном лагере за Мургабом. Следующий наш ночлег на бывшей территории «Советского Союза» был уже вынужденным: перелет границы должен был произойти в строго определенный предрассветный час, и его нужно было выждать. И здесь все прошло благополучно, и мы спокойно двинулись над Вахандарьей по ущелью — верх по ее течению. Земля Аллаха хранила меня, и к вечеру третьего дня этого путешествия мы снова оказались в лагере, но уже на северо-востоке Пакистана, близ забытого Богом селения Мастуджи. Все горы на нашем пути, и ущелья, укрывавшие нас от посторонних глаз, показались мне одинаковыми. Может быть, тревога, которую даже мне трудно было прогнать прочь из своей души, не позволяла безмятежно любоваться их дикой красотой в пределах «советского» Памира, но так получилось, что из всего путешествия я запомнил лишь облет на границе Афганистана и Пакистана горной страны с возвышавшейся над ней вершиной Тиричмир, находящейся уже в Пакистане. А через день в центральном городе Северо-Западной провинции — в Пешаваре — меня обнимала моя Хафиза. Поговорить нам было о чем. Она рассказала мне, что, как только Кристин сообщила ей о моем «исчезновении», упомянув о колечке со змейкой и красным камушком в ее раскрытой пасти: «Знаешь, он его носил на мизинце?» — сказала она, и Хафизе все стало ясно. — Я сразу догадалась, о чем идет речь, и немедленно стала готовить засаду у могилы святого, моля о помощи духов моих любимых, нашедших там свой вечный покой, — рассказывала она. — Я придумала твою «случайную встречу» с туркестанцами во время одной из твоих прогулок — с момента твоего приезда в Москву за тобой непрерывно наблюдали нанятые мной люди. А двое молодых парней, сопровождавшие одетого по-нашему старика, были участниками засады на мазаре, и я хотела дать им возможность рассмотреть тебя заранее и вблизи, чтобы не ошибиться во время возможной стычки с захватившей тебя бандой. — А отчего ты на всякий случай не извлекла мешок Абдуллоджона и не положила какой-нибудь муляж, набитый железом? — спросил я. — Что ты! — она даже махнула рукой в мою сторону. — Я же не могла знать заранее, когда мои люди управятся с русскими бандитами! А вдруг те успели бы заглянуть в мешок до их появления? Они бы сразу поняли, что ты кого-то каким-то образом предупредил, и ты был бы убит немедленно. Я не могла рисковать тобой. — Спасибо, — только и смог сказать я. — Кстати, я знала о том, что Файзулла организовал свою засаду, — продолжила она. — Но я решила не мешать ему, не видя ничего плохого в том, что несколько неверных будут убиты его руками. Его же я просила оставить в живых, рассчитывая с ним договориться. Но видишь, как получилось. — Получилось так, что каждый раз я из Туркестана, спасая свою шкуру, бегу с красивой бабой, — проворчал я. — Да, а как у тебя с Надирой? — улыбнулась Хафиза. — Она ведь действительно красивая! — Никак, — буркнул я. Хафиза промолчала, внимательно посмотрев на меня, и я был уверен, что она все поняла, как когда-то все поняла моя покойная мать, посмотрев и на мгновение обняв ее бабку — мою Сотхун-ай. — А как тебе удалось так здорово организовать мой выезд из Долины? — спросил я, чтобы перевести этот разговор в другое русло. — Нам с Мансуром пришлось выйти на людей ибн Ладена. Это были их вертолеты и лагеря — ответила она, и спросила: — Ты осуждаешь мое обращение к ним за помощью? Она неправильно истолковала мое молчание. Я думал о том, что если цивилизованный мир мне не простит помощь людей ибн Ладена, то мне на это начхать, потому что для меня речь шла о самом главном — о днях моей жизни — бесценном для меня даре Господа. И, я не отвечая Хафизе, сказал: — Я слышал, он погиб, этот ибн Ладен! — Я же не сказала тебе, что мы обратились к нему лично. Мы использовали его сеть, а сеть может существовать и без него. Ведь действовала же сеть горного старца Хасана несколько столетий после его смерти! — пояснила она. Я опять промолчал, а она сказала: — Отдыхай! Об остальном поговорим дома. Какой дом она имела в виду, я уже не стал спрашивать. Я действительно устал.

Глава 6Лев Ислама

В полной безопасности я почувствовал себя только на яхте Хафизы. Совершенно расслабившись, я по нескольку часов просиживал в раскладных креслах, стоявших под тентом на корме, и с удовольствием наблюдал жизнь порта Карачи. Я давно уже заметил, что в каждом порту, — а я в нашей бывшей империи видел добрый десяток различных морских пристаней, — волнующаяся вода имеет не только свои цветовые оттенки, но и по-своему отражает солнечный свет и блуждающие тени — то, что, как никто другой, умел воссоздавать в своих картинах неповторимый Альбер Марке. Я засмотрелся и задумался и не сразу заметил, что на моих плечах лежат легкие и нежные руки подошедшей сзади моей красавицы-внучки. — О чем мечтаешь? — спросила она. — Я вообще сейчас ни о чем не думаю, — соврал я, чтобы не объяснять ей, кто такой Марке. — А я думаю, что мне с этим делать? Она уже стояла передо мной, чуть-чуть пританцовывая, не отрывая ступней от палубы, и крутила кулачком с зажатым в нем конвертом. Конверт показался мне знакомым, но я не сразу вспомнил, что я видел его в руках муллы в мечети в Исфаре и что потом его к моему удивлению спрятал за пазуху Рашид. — Что это за шутка? — спросил я. — Это не шутка! — серьезно ответила Хафиза, — Здесь написано, что ты принял Ислам. — Каким образом?! — воскликнул я. — Ты говорил в мечети: «Нет Бога, кроме Аллаха и Мухаммад — пророк Его» в присутствии двух свидетелей? — спросила она. — Я только прошептал эти слова и, кажется, на арабском … — растерялся я. — Твой шепот был услышан твоими спутниками, и мулла заверил их свидетельство, приписав, что ты произвел на него впечатление достойного человека, — сказала Хафиза, и продолжила: — А теперь вот что: я могу тут же порвать эту бумагу, и с меня не спросится, поэтому решай немедленно и сразу с учетом того, что под прежними своими именами ты пока что жить не сможешь. — Как это можно сразу? — Вспомни о том, что последнее время тебе многое приходилось делать сразу и что из этого потом выходило. Меня, например, ты без колебаний и сразу забрал из Туркестана. Разве ты тогда имел время подумать? Я, конечно, ни о чем не думал тогда, потому что за меня подумали мои любимые Хафиза и покойная Сотхун-ай. И до, и после я лишь плыл по течению, повторяя его изгибы, как щепка в ручье, а вот теперь решать предстояло мне. И вдруг и прекрасная яхта, и грязно-нарядный порт, и стеклянная хмарь исчезли из моего мира: в который раз за последние годы я стал вглядываться в свое прошлое. Почти все это время, в которое сейчас был устремлен мой взгляд, я прожил среди «своих» и теперь мог подвести предварительные итоги: я работал как белый раб на свою страну и свое общество за какие-то жалкие гроши, не дающие возможности достойно жить, если поминутно где-нибудь не «доставать дефицит». А в конце этой трудовой эпопеи «свои» меня обобрали до нитки, а другие «свои», сконцентрировавшись в кощеевой прислуге, еще и собирались меня убить. И совсем иными были следы Ислама в этой моей давней и недавней прошлой жизни: мне помогли выжить, когда воевал отец, мне подарили любимую и безмерно меня любившую Сотхун-ай, а потом волею моей судьбы привели ко мне, одинокому в мире «своих», мою семью и достаток, обеспечивавший мне свободу и независимость. И в конце концов, я не имел права забывать, что мусульманин Рашид своим телом закрывал меня от убийц и не отходил от меня ни на шаг, пока я не оказался в безопасности. Получалось, что мое место в Исламе, если я не хочу выглядеть неблагодарным перед самим собой, и я решил: — Оставляй эту бумагу! Считай, что я согласен с тем, что в ней написано, и давай думать, как мне жить дальше. — Давай! — сказала Хафиза, пряча мое «свидетельство о рождении мусульманина», а затем продолжила: — Я, собственно говоря, уже об этом давно думаю и думала все время, пока тебя ждала. Возвращаться в Испанию ты пока не сможешь: «они» знают, где там стоит твой дом. Мне кажется, что с учетом твоего нового вероисповедания тебе было бы неплохо пожить в Турции пока все не станет на свои места. Ты, конечно, мог бы пожить и с нами, но быть мусульманином у нас — это тяжкий труд, особенно для такого закоренелого грешника, как ты, а в Турции на все смотрят терпимее. Да и мы с Мансуром, и другие твои внуки с правнуками будем почти рядом. К тому же и язык там тебе не совсем чужой — сможешь объясниться. Я вообще-то уже поручила найти там для тебя приличный дом, и если ты согласен, то мы сразу отсюда поплывем смотреть появившиеся предложения. Что мне оставалось делать? «Партия уже подумала», — как сказал Иосиф Виссарионович Завенягину, отправляя его строить Норильск, Дудинку и Игарку.

Через недельку неспешного плавания мы пришли в Мерсин. Хафиза хотела, чтобы я поселился где-нибудь в провинции Хатай на берегу Искендерона — в самой восточной части турецкого Средиземноморья, но мне больше понравился западный берег Мерсинского залива. Как раз там, близ городков Силифке и Ташмуджа, к востоку от плоского мыса Инджекут в долине горной речки Гексу продавалась небольшая усадьба с вместительным домом. Она и была мною приобретена. Это место мне чем-то напоминало мой испанский уголок. К долине Гексу сходились две горные гряды — Западного и Центрального Тавров. Мой дом был расположен в отрогах Западного Тавра, и я не терял надежду на то, что сумею и здесь найти уединенный уголок, откуда я мог бы видеть и морские дали, и речную долину, и разноцветные в рассветное и предвечернее время горные гряды. И что еще приковало меня к этому берегу, так это неуловимое сходство одного из его уголков с притаившимся в глубинах моей памяти силуэтом отрогов Бзыбского хребта и Пицундского мыса, возвращавшее меня на новоафонскую набережную, где в той другой, уже прожитой жизни, я и любимая «сестра моя, невеста», а потом жена провели несколько долгих счастливых сиреневых вечеров. А однажды, взглянув на карту, я вдруг увидел, что мой новый дом будет находиться на одном меридиане с моим старым добрым Энском, и я воспринял это как Знак, указующий мне мой дальнейший путь. Немаловажным было для меня и то, что мое будущее жилье и мой городок были отделены от временами переполнявшейся моими бывшими земляками Антальи труднопроходимым, вернее, «труднопроездным» Киликийским полуостровом, и «русские» пляжи начинались далеко за мысом Анамур, что сводило к нулю вероятность нежелательных встреч. Название полуострова напомнило мне о том, что в этих краях задолго до того, как они стали турецкой провинцией Ичель, проходила западная граница древней Киликии — исчезнувшей страны хеттов, а потом, кажется, армян. Ее земля не раз вытаптывалась полчищами завоевателей — греков, персов и римлян, и я чувствовал здесь жаркое дыхание былых сражений и присутствие теней воинов, ушедших в страну забвения. Земля стерла с себя их следы и осталась такой же красивой, какой увидели ее они. Хорошо, что у них не было не только атомных, но и бомб вообще. Мои адвокаты, оформлявшие сделку, следуя исламской традиции, сообщили местным стряпчим некоторые сведения о моей личности, и поскольку сделано это было с восточными преувеличениями, еще более расцвеченными ими при дальнейшей передаче информации, то в глазах моей будущей общины я стал весьма уважаемой персоной — львом Ислама, с риском для жизни вырвавшим из грязных лап неверных мусульманские святыни. Я не знаю, были ли какие-нибудь святыни в мешке с драгоценностями, награбленными в Индии завоевавшими ее кокандцами, но я помнил как меня поразила находившаяся при Хафизе служанка из Индии, упавшая ниц перед моей внучкой, нацепившей на себя какую-то диадему, взятую ею наугад из мешка. Причину такого своего поведения эта «Зита» не объяснила, и все твердила одну и ту же не очень понятную фразу: — Хозяйка стала такой красивой, что я за нее испугалась. Я же в тот момент был более обеспокоен тем, что диадема, как я где-то читал, могла иметь шипы со смертельным ядом. Золото убивает, — это я хорошо помнил. Но на этот раз обошлось. Никаких реконструкций и перестроек я в своем новом азийском доме не затевал — и ограничился небольшим ремонтом, проводившимся прямо при мне. Надира, находившаяся на заднем плане, пока возле меня была Хафиза, стала понемногу командовать рабочими и нанятой ей в помощь прислугой. Ее сына мы отправили в пансион для интенсивной подготовки к поступлению в какой-нибудь (мне хотелось — в английский) университет. Меня беспокоило чувство вины перед мальчиком — гибель его отца и вынужденное бегство вроде бы были связаны со мной, и я сказал Надире, что я могу его усыновить. Но Надира ответила, что это не обязательно, и что он и так меня любит и будет любить. «И то правда», — подумал я, — «Стоит ли ему быть сыном человека, обреченного жить под чужим именем?» Надира расположилась в двух комнатах на втором этаже. Рядом с ними были подготовлены такие же двухкомнатные апартаменты со своими душевыми и туалетами. К приезду Кристин я Надиру начал готовить давно, помня, как безумно она ревновала своего покойного Файзуллу к Хафизе, выпроваживая ее со мной куда-нибудь подальше, но я помнил и то, что благодаря этой же ее ревности мы с Хафизой тогда смогли без осложнений покинуть Туркестан, а это означало, что в нашем сегодняшнем благополучии есть и ее доля участия, и эту долю я был намерен отдать ей и Кериму сполна. Да и чувство близости к ней у меня возрастало. От рассеянных «случек» на временных ночлегах, где ее толкала ко мне неуверенность в своей судьбе, мы перешли к спокойным и размеренным отношениям — она приходила ко мне не чаще раза в неделю, и мне иногда удавалось «раскрутить» ее, как говорится, на полную катушку, когда путаются руки, губы и ноги, а слова заменяются тихим криком и стонами. Поэтому, когда вдруг интервалы между ее приходами возросли, я очень удивился и спросил, чем вызвано это охлаждение. В ответ она улыбнулась, кажется, в первый раз с тех пор, как я ее увидел, и сказала: — Будет еще одна женщина. Нужно потесниться! Получалось, что Кристин жду не только я. У меня поначалу даже возникло чувство досады: «Ну хорошо, я — старая развалина, но ты уже ко мне привыкла, так неужели в тебе нет и капли ревности?» — так думал я и не сразу понял, что она вовсе не ревнива, и та вспышка ее гнева и ненависти к Хафизе была вызвана лишь страхом за свое гнездо, а теперь, когда прежнего гнезда уже нет, а у нового очага ее положение одобрено и утверждено «самой Хафизой», ей совершенно безразлично, кто еще будет с нею делить мою постель. Тем более, что она не догадывалась о моей личной «экономической самостоятельности». Восток есть Восток. Не могу сказать, что она с особой радостью встретила Кристин. Но вскоре их взаиморасположение друг к другу стало расти не по дням, а по часам, и однажды я увидел, как Надира, подойдя к Кристин сзади, обняла ее, так что у той обе груди оказались в ее руках и, погрузив лицо в ее золотые волосы, замерла на несколько мгновений. Так я скоро останусь на голодном пайке, подумал я, но не стал нарушать эту идиллию. Теперь Кристин, легко согласившаяся на еще одну перемену в своей жизни, не заскучает; ей здесь будет лучше, чем в Испании или Дании — без меня! В моем возрасте покой важнее всех прочих земных утех, а чтобы этот покой был не только внутри моего дома, но и окружал его извне, я, когда дом уже был приведен в некоторый порядок, попросил заехать ко мне на день-два моих старших внучку и внука — Гюльнару и Абдурахмана с их семьями, и в день их приезда из Кувейта устроил прием для уважаемых соседей, чтобы те убедились, что я — глава большой мусульманской тюркской семьи. После этого отношение ко мне в окрестностях моей усадьбы стало особенно теплым.

Некоторое время спустя в далеком от древней Киликии городе Энске в один из «новых» (по меркам шестидесятых годов) «микрорайонов», из-за полного отсутствия фантазии у местных властей так и называвшемся «Новые дома», благообразный пожилой мужчина, с трудом отыскавший среди беспорядочно расставленных «детских садиков» и жилых зданий некий «корпус Г», зашел в пахнущий овощами, жареными на постном масле, один из двух подъездов уже довольно обшарпанного пятиэтажного дома и, поднявшись на третий этаж, позвонил в первую по ходу лестницы квартиру. После долгих расспросов женским голосом через закрытую дверь: «Кто?», «От кого» и уклончивых ответов посетителя, обладательница этого голоса, наконец, решилась впустить незваного гостя в свою квартиру. Тот вошел в «переднюю», если так можно было назвать полтора квадратных метра между внутренней и входной дверьми, и, оглядевшись, увидел все признаки увядающего в беспросветной бедности человеческого жилья: потемневшие обои, истертый линолеум, шум воды из неисправных кранов и тому подобное. Увиденным он, казалось, остался доволен, и спросил: — Вы Надежда Я.? — Да. — Чем бы вы могли это доказать? Видимо, сил сопротивления у Надежды хватило только на оборону двери от неожиданного вторжения, и теперь она легко подчинялась тихому, но уверенному в своем праве спрашивать голосу вошедшего. Поэтому, пожав плечами, она ответила: — Вот удостоверение с работы… И она взяла синюю книжечку на маленьком столике с телефоном, стоящем в углу коридора-«передней». Посетитель внимательно рассмотрел «пропуск» с ее фотографией и только после этого представился сам. Оказалось, что он является представителем одной из туристических фирм города, название которой часто мелькало в рекламных телепередачах и потому было знакомо Надежде. Он достал визитную карточку и положил на стол рядом с телефоном, и только после этого приступил к делу: — Один наш клиент, пожелавший остаться неизвестным, заказал вам путевку для отдыха на Кипре. Его пожелание мы выполнили и просим вас принять эту путевку, — сказал он, передавая Надежде конверт. Она машинально взяла конверт, но тут же положила его на столик со словами: — У меня даже нет загранпаспорта! — Это тоже предусмотрено нашим клиентом. Срок действия путевки начнется через три недели. Наш клиент оплатил нам срочное оформление для вас загранпаспорта. Поэтому мы сейчас заполним вот эту анкету, вы мне дадите свои фотокарточки, и на этом для вас все проблемы закончатся. Паспорт будет у вас через десять дней. — Но я же не готова! — возразила Надежда. — Думаю, что двадцати дней на подготовку вам хватит. Кроме того, на всякие расходы связанные с этой поездкой, наш клиент попросил выделить вам пятьсот долларов. Распишитесь здесь и получите, — сказал таинственный посетитель протягивая ей конверт и квитанцию, и добавил: — Прошу учесть, что перелет в оба конца вам оплачен. На следующий день Надежда позвонила в названную ее вчерашним гостем туристическую фирму по телефону, записанному ею с телеэкрана, и попросила, чтобы ее связали с человеком, чья фамилия была на визитке. Это было немедленно исполнено, она услышала уже знакомый голос и повесила трубку. В положенное время Надежда заняла свой номер в одной из скромных гостиниц в Лимасоле. Она все еще не знала, кто ее благодетель, и была в напряжении до тех пор, пока однажды вечером ее пригласили к телефону, и она услышала в трубке мой голос. В то время кощей еще был жив, и я хотел, чтобы она побывала у меня в пределах срока своей путевки. Через день ее «близкие друзья» пригласили совершить трехдневное путешествие на быстроходной яхте под египетским флагом, и она, оставив часть вещей в своем номере, покинула гостиницу, а еще через три часа я встретил ее в Мерсине. Ко мне приехали поздно, и я, показав ей ее комнаты, ушел спать, оставив разговоры на утро. Утром мы завтракали вчетвером — Надира, Кристин, Надежда и я. Потом мои женщины деликатно оставили нас с Надеждой вдвоем, и я без очень многих подробностей рассказал ей обо всем, что со мной произошло за четыре года, прошедшие со дня нашей последней встречи. Она слушала в полном изумлении, не перебивая меня, а поскольку я опустил большинство драматических моментов, когда моя жизнь подходила вплотную к своим краям и когда я терял веру в свою судьбу, то моя история выглядела волшебной восточной сказкой, и это впечатление усиливалось реалиями, составлявшими фон моего повествования: роскошный дом с бассейном, красивые горы, окаймлявшие долину, мой вполне субтропический сад и лазурное море, каплей которого, брошенной к нашим ногам, был водоем с причудливо изогнутыми бортами. Рассказав ей о себе, я приступил к изложению своего взгляда на ее дальнейшую жизнь: учитывая, что ее сын уже взрослый, имеет собственную семью, и она, Надежда, ему не так уж нужна, она переезжает ко мне, сохраняя свою квартиру и гражданство. В ее распоряжении находятся две комнаты — гостиная и спальня, где она ночевала, ей предоставляется полная финансовая самостоятельность, обеспечивающая свободу передвижения по земному шару. От обилия впечатлений скорость восприятия деловых предложений в ее мозгу — в обычной жизни, насколько я помнил, довольно практичном — несколько замедлилась, и она не сразу поняла, о чем идет речь, а когда поняла, то стала надуваться, как индюк, — ее прямо распирала православная добропорядочность: — Ты мне предлагаешь стать твоей третьей женой? — гневно сказала она, кивнув головой в ту сторону, куда ушли Надира и Кристин, — и участвовать в свальном грехе? Для свального греха я уже слишком стар, а появление третьей жены здесь никого не удивит, поскольку я — добропорядочный мусульманин, а в Коране сказано: «женитесь на тех, что приятны вам, женщинах — и двух, и трех, и четырех». Четырех я уже, как и свальный грех, наверное, не потяну, а тебе предлагаю быть третьей, но не старшинству и не по номеру, а просто в порядке поступления, — спокойно сказал я, улыбаясь, потому что моя Надежда своей внезапной напыщенностью напомнила мне предводителя дворянства Кису Воробьянинова, кричавшего, что «никогда Воробьянинов не протягивал руки». Она замолчала надолго, и, подумав, я задал ей провокационный вопрос: — А разве когда мы только стали близки, я у тебя был один, или ты у меня была одна? — Что ты сравниваешь, — как-то сникнув после первой вспышки, ответила она, — То был мой тайный грех, и я его старалась замолить… Слово «тайный» напомнило мне, что передо мной дитя режима, основанного и семьдесят пять лет управлявшегося конспираторами и подпольщиками, наводнившего страну опять-таки конспираторами-стукачами и соглядатаями. Она не могла представить себе возможность такого бытия, где все желанное, если оно не запрещено, — законно, и где любовь и близость не уходят в подполье, потому что никто не сует свой нос в личную жизнь других и не бежит «сигнализировать» в разные парткомы-шмаркомы, как называл эти общественно-фекальные «органы» один мой кавказский приятель. Но я понимал, что свобода, хоть и приходит нагая, но понимают и принимают ее не сразу, и поэтому, не собираясь вступать с Надеждой в продолжительные объяснения и дискуссии, ограничился бесстрастной информацией о том, что если она надумает, то ей нужно будет подойти в любое турецкое консульство — в Киеве, в Одессе или Симферополе, и ей выпишут визу и снабдят деньгами на проезд — об этом условлено. Много вещей брать с собой не нужно — все, что потребуется, будет приобретено здесь. — И на этом — точка! — закончил я диктовать свои условия. — Теперь только отдых. Оставшиеся два дня ее пребывания у меня я наблюдал за ней. Рано утром, когда я вышел окунуться в бассейне, я взглянул на ее комнаты: она сидела в кресле у открытого окна в гостиной, смотрела в морскую даль и курила. Мне показалось, что на ее лице блестели слезинки. Потом мы завтракали все вместе, и она с Надирой и Кристин пошли гулять вдоль Гексу. Я смотрел им вслед: две обнявшиеся фигурки и в полшага от них третья. Черные, золотые и русые волосы. Перед обедом, улучив момент, когда возле нас никого не было, она спросила: — Они что — лесбиянки? Все время обнявшись … — Не знаю, — соврал я. — Со мной они обе — нормальны, а в остальном у нас здесь полная свобода любви. Может, они просто любят друг друга? — Ко мне они, кажется, хорошо относятся, — в раздумьи сказала Надежда. — Еще раз повторяю: каждая из них свободна во всех отношениях и в любой момент может покинуть мой дом. У Кристин, например, и сейчас есть свое ранчо в Испании. А если они здесь, значит, здесь им лучше, и ни ты, ни кто-нибудь другой помешать им не могут, — объяснил я. Когда я провожал ее в Мерсине, она поцеловала меня так, как она одна умела. — Спасибо за радость — за Кипр, — сказала она, прощаясь, а потом еле слышно шепнула, — и не только за Кипр…

Месяца через три Надежда позвонила из Антальи. — Я здесь, — только и сказала она. Я также обыденно поинтересовался, откуда она звонит. Она сообщила, что из отеля, так как самолет прилетел вчера, но полет был трудным, ее укачало, и она была рада любой кровати, а позвонить мне вечером у нее не было сил. Я отправил за ней яхту, зафрахтованную мной в Мерсине, и на следующий день к обеду она уже была у нас. За эти месяцы она похудела, и в глазах светилась тревога, — мне ее предстояло рассеять. Надира и Кристин встретили ее приветливо, как сестру, и на сей раз показали ей дом, усадьбу и ближайшие окрестности со всеми подробностями. Конечно, при взгляде изнутри мой дом не был домом ортодоксального мусульманина. «Женская половина» в нем была чисто условной: просто «двухкомнатные квартиры», как сказали бы в моем родном Энске, принадлежавшие женщинам, были сгруппированы так, что приходящие в дом гости-мужчины не видели их дверей. Да и сам уклад жизни женской части населения дома тоже не отвечал буквально ни Фикху, ни Шариату. В доме не было «старшей» жены, и моей жизнью и жизнью каждого из них руководили личные желания и уважение к желаниям других. В этом доме просто жили четверо взрослых людей, которых под его кровлю свела жизнь, добрая воля и те неожиданные возможности, коими судьба наделила меня в конце моего Пути. В большом зале на первом этаже был уголок для молитвы — михраб, сориентированный на Каабу, и перед ним — коврик. Но я, веря в Единого Господа, старался держать Его в сердце постоянно, и мое постижение Его уже давно опиралось на суфийские принципы, так блестящие изложенные великим Руми в одной из газелей из «Дивана Шамса Тебризского»:

Вы, взыскующие Бога средь небесной синевы, Поиски оставьте эти, вы — есть Он, а Он — есть вы. Если вы хотите Бога увидать глаза в глаза — С зеркала души смахните сор смиренья, пыль молвы. И тогда, Руми подобно, Истиною озарясь, В зеркале себя узрите, ведь Всевышний — это вы.

Бога внутри каждого из нас видел, судя по его сочинениям и дневникам последних лет, и старый Лев Толстой — человек, искавший Его всю свою долгую жизнь и вышедший в конце концов на суфийский Путь. И для меня, как для человека Пути, общепринятый ритуал был всего лишь формальностью, но я счел своим долгом соблюсти его хотя бы внешне. Что касается моих интимных отношений с «женами», то в связи с отсутствием в моем штате евнуха я поручил решение этих вопросов им самим. Обычно за общим ужином время от времени какая-нибудь из них говорила, что она вечером ко мне зайдет. Эта «гласность» исключала всякие накладки, но когда Кристин впервые сказала эту условную фразу при Надежде, я увидел как та напряглась, а потом наутро пытливо разглядывала наши лица, ища следы ночной «оргии». В дневное же время я более всех уделял внимание Надежде. Я хотел изгнать из нее рабство, отравившее души всех тех, кто прожил большую часть своей жизни при нашем старом имперском режиме, так сильно, что даже распад империи их не вылечил. Одну милую мне душу я был обязан вырвать из когтей этой нравственной проказы. Учитель сказал:

Прекрасно — зерен набросать полям! Прекрасней — в душу солнце бросить нам! И подчинить Добру людей свободных Прекраснее, чем волю дать рабам.

Прежде всего я объяснил Надежде, что я ее не покупаю роскошью, и все то, что отныне ложится на ее счет и поступает в ее полное распоряжение не превышает суммы, которую, живя в нормальной стране и проработав четверть века инженером-конструктором, автором более тысячи листов чертежей, она могла бы скопить без особого труда. Я всего лишь восстановил справедливость в одной отдельно взятой небезразличной мне человеческой судьбе. Потом я объяснил ей механизм существования и использования банковских вкладов. Через некоторое время ей выпала возможность попрактиковаться в таких делах: ей позвонил сын и сказал, что у него окончательно вышел из строя холодильник. Надежда под моим руководством заполнила чеки и поручение «Вестерн Юниону», и через два дня сын сообщил, что новый холодильник у него уже включен и работает. Надежда была потрясена простотой, удобством и быстротой этих операций. После этого я выдал ей кредитную карточку на один из своих счетов, сказав, что кредит для нее не ограничен. Я настоял также и на том, чтобы она научилась водить автомобиль, и на ее вопрос, зачем ей все это, я ответил прямо: — Я хочу, чтобы тебе было легко в этом мире, когда меня в нем уже не будет. Она посмотрела на меня с тревогой, и мне показалось, что она только в этот момент окончательно поняла, что перед нею стоит старый и хорошо обмолоченный этой жизнью человек. И, кажется, именно в этот день за ужином она вдруг сказала: — Я приду к тебе сегодня вечером … Я так давно хотел услышать от нее эти слова, что когда они прозвучали, оказались для меня неожиданными. А она резко повернула головку к Надире и Кристин, но те были заняты каким-то своим разговором, наполовину состоявшим из междометий, и не обратили на нее никакого внимания. Один из раввинов, составлявших Талмуд, вписал туда фразу, встреченную мною в качестве эпиграфа к чему-то прочитанному в той — иной жизни: «Многому научили меня мои учителя, еще больше сведений я получил от своих коллег, но более всего я узнал у своих учеников». Мои «ученицы», пришедшие ко мне после расставания с Надеждой, тоже внесли в мою интимную жизнь немало нового, а новое, если оно приятно, скоро становится привычкой, и теперь Надежде предстояло со всем этим познакомиться. Я не был обеспокоен опасениями, что ей что-то может не понравиться: все-таки в моих руках находилась не девственница, а «женщина с прошлым» (галантный заменитель слова «шлюха»!). В ее «мессалинском» (по аналогии с пушкинским «донжуанским») списке было по моим подсчетам от пяти до десяти мужиков, кроме меня и ее бывшего собственного супруга, и среди ее подвигов, описанных ею мне в минуты крайнего откровения, был и такой, вселивший в меня особое к ней уважение: во время туристической поездки в Тбилиси, чтобы наказать опьяневшего до потери сознания мужа, она дала возможность одному из двух спаивавших его грузин из гостиничного начальства унести себя на руках в соседний номер. Трахнул ли ее потом и второй «гиви», поскольку у грузин принято делиться радостью, если она на всех одна, мне выяснить не удалось — по этому поводу она молчала, как партизан. И вот в эту ночь выяснился удивительный факт: оказывается, бывшей «советской» женщине труднее дается свободный и спокойный сексуальный выбор, чем спонтанное решение трахнуться где-нибудь по случаю и по-воровски, посматривая при этом на часы и обдумывая, что сказать дома. Но мы эти трудности преодолели, и после получасового стеснительного узнавания друг друга после долгой разлуки в ход пошли вперемешку прежние и новые ласки, и не осталось на всем, еще упругом и совершенном, теле Надежды ни одного не обласканного мною уголка. Утром за столом она смущенно посматривала на Надиру и Кристин, но те опять были безукоризненно деликатны, и когда завтрак близился к концу, пригласили ее съездить вместе в Мерсин. Она с радостью согласилась: ей нужно было немного побыть вдали от меня. Я остался за столом и смотрел вослед трем своим любимым женщинам, любуясь их поздней и недолговечной красотой. Мне показалось, что даже полузабытый английский язык кое-как выученный Надеждой на платных курсах еще во времена «перестройки», после сегодняшней ночи стал менее робким. Во всяком случае, я слышал, не разбирая слов, как она что-то бойко говорила Надире и Кристин, а те, почти не переспрашивая, смеялись в ответ. Женщины были украшением моего дома, а то, что их было трое, довершало его мусульманский облик. Мусульмане вообще, а особенно тюрки, очень чутки к женской красоте. В их отношении к ней нет европейско-христианского рационализма, следуя которому всякий раз при виде живой красоты или в разговоре о ней «западный» человек, подобно Бэкону, обязательно скажет пару слов о ее недолговечности или тленности. Мусульманин же всей душой уходит в бесконечное мгновенье созерцания красоты, и это мгновенье для него соизмеримо с жизнью. Объяснение этому феномену нашли суфи: по их убеждению поклонение красивой женщине есть поклонение Господу, поскольку Он создал этот совершенный облик, и Он жив в этом облике, как и в любом другом человеке, уверовавшем в Него. «Требуйте все, что вам нужно, у красивых лицом», — сказал Пророк от Его имени, и эти слова означают, что красота есть Божья благодать, и красивые — ее носители — одарены способностью дарить благодать другим. Фразу эту я встретил в замечательной прозе великого и несравненного суфи Омара Хайяма, да освятит Аллах его душу, содержащей вдохновенный гимн красивому лицу: «Красивое лицо обладает четырьмя свойствами: оно делает день созерцающего его благополучным, оно делает человека великодушным и доблестным, оно увеличивает богатство и высокое положение». Мне трудно судить, проявили ли себя в моей новой жизни два последних свойства, но что касается первых двух, то мои ежедневные утренние встречи за столом с тремя красивыми, каждая по-своему, женщинами действительно порождали во мне ощущение благополучия и вносили в мое существования истинное наслаждение.

Думаю, что именно эти мои размышления о человеческой красоте заставили меня, с чувством вины за свою короткую память, вспомнить еще об одном красивом лице — о Мунисе. И во время очередного приезда Хафизы я попросил ее, «освежив» свои туркестанские «каналы связи», выкупить для меня Муниса. Выслушав меня, она с нарочной грубостью спросила: — Тебе мало трех баб? На мальчика потянуло? Я попытался объяснить ей, что я хочу сделать для него то, что сделал для меня когда-то Абдуллоджон: вернуть ему право сознательного выбора своего места в интимной вселенной человечества, но не был убежден в том, что она поверила моим несколько взволнованным словам. — Ладно! — сказала она. — Связи мои еще не рассыпались, и я попрошу доставить ко мне мальчишку, но учти, что его перемещение будет организовано попримитивнее, чем твое, и, следовательно риска для него будет больше. Готов ли ты рискнуть его жизнью? Ответ на этот вопрос у меня был давно готов: — Я не вижу смысла в той жизни, которая там его ждет, и если Господь не поможет мне в том, что я задумал, то так тому и быть. Будет еще один грех на моей несчастной душе! И Хафиза не подвела меня, и Господь помог, и женственный Мунис оказался еще смелее, чем я думал, и через полтора месяца после этого разговора я тайком любовался им, а он пытался воспроизвести свой загадочный взгляд, брошенный им мне в день нашей первой встречи. Но, в отличие, от моего хозяина и первого любовника Абдуллоджона, я дал себе зарок, как писали в постсоветских частных объявлениях, — «интим не предлагать». Это оказалось проще сказать, чем сделать, потому что стоило мне забыться и отечески, без задних мыслей, приобнять его за плечи, как его гибкое и упругое тело каким-то непонятным образом возбуждающе обвивало меня так, что сам воздух вокруг меня начинал излучать жар желания и страсти. Я сдерживал себя и ломал голову над тем, как мне все-таки применить рецепт Абдуллоджона. И в конце концов в моей голове созрел еще один рискованный план. Я отважился в межсезонье, когда вероятность ненужных мне встреч была практически равна нулю, съездить на два дня в Анталью. Там мой весьма сластолюбивый и опытный в любовных делах шоферюга стал приводить ко мне на прием профессионалок, изнывающих от зимнего безделья. Я остановился на четвертой и объяснил ей, что я от нее хочу. Я до сих пор не могу забыть ее изумленные глаза, но, порасспрашивав меня о том, о сем, она согласилась. Через пару дней я прислал к ней, как к квартирной хозяйке, Муниса, сказав парню, что ему, чтобы побыстрее привыкнуть к новой жизни, будет полезно пожить месяц-другой на почти безлюдном большом курорте, побродить по кафе и прочим увеселительным заведениям. Одним словом, освоиться. Он еще не вышел из оцепенения, вызванного переменами в его жизни, не чуял подвоха и легко согласился на это предложение. Не могу сказать, что я не беспокоился о нем: в зимней Анталье могли в это время на его пути оказаться несколько тоскующих голубых, и он бы с его красотой и нежностью мог стать бесценным товаром, пойти по рукам. Но Бог миловал, и через полтора месяца я получил от жрицы любви совершенно другого человека, которого не нужно было держать от себя на расстоянии вытянутой руки. В нем остались и нежность, и готовность к ласке, но душа его уже парила в двух мирах, и, уловленные мною его взгляды на ноги Надиры, мысленно раздевая мою красавицу, явно скользили вверх по этим двум «бесконечно длинным дорогам, ведущим в заколдованный Дамаск», как говорил Вертинский. Я решил сам рассчитаться с его наемной «подругой-учительницей»: ведь, в отличие от Абдуллоджона, следившего за моей с Сотхун-ай любовной игрой, я не подсматривал за Мунисом и мне было интересно хотя бы услышать рассказ о том, как все это было. Но его учительница проявила неожиданную скромность, и как только я осторожно приступил к расспросам, она, потупив вздор, оборвала их одной своей фразой: — Мне неудобно брать у вас деньги, эфенди. Это я должна была бы заплатить вам: счастье, которым вы меня наградили, даже самым благородным женщинам выпадает один раз в жизни и то не всегда, а такие, как я, не могут о нем и мечтать … И я понял, что Мунис открылся ей и дал волю всей своей нежности. Выходит, я не ошибся. Через некоторое время меня приехала навестить моя четырнадцатилетняя правнучка Мехрабон. Она была рядом со мной, когда я заметил, что к нам подходит Мунис. Но меня он, казалось, не замечал. Его глаза был устремлены на девушку, и я опять, как когда-то при первой встрече Хафизы с ее Мансуром, увидел тот мимолетный лазерный лучик любви, соединивший их взгляды. Великий царь Сулайман говорил об огненных стрелах ревности, но огненны и стрелы любви. Путь их друг к другу будет еще долгим, но я был уверен, что они его пройдут. — Что ж, — подумал я. — Круг замкнулся: когда-то мой Абдуллоджон подарил мне любовь и душу своей дочери, а теперь я дарю моему Мунису любовь своей правнучки. Во всем этом я увидел еще один великий Знак Господа, принявшего меня и мои дела под Свое высокое покровительство. По своей энской привычке я, подумав о Нем, взглянул в небо, но тут же опустил очи долу, вспомнив уже звучавшие здесь вещие строки Руми:

Вы, взыскующие Бога средь небесной синевы, Поиски оставьте эти, вы — есть Он, а Он — есть вы.

Бог был во мне, и из глубин моей грешной души Он все время старался направить меня на истинный Путь. В случае с Мунисом это Ему удалось.

Начало две тысячи третьего года внесло некоторые изменения в расстановку сил в моей вселенной, однако все возможные последствия этих событий мне еще не были ясны. Суть же их была в следующем. В конце января я совершенно случайно слушал по радио какие-то российские известия. Вдруг голос диктора стал несколько торжественнее, — так всегда бывает, когда готовится сенсационное сообщение, — и он объявил, что «вчера в Санкт-Петербурге совершено дерзкое преступление: на Московском проспекте в районе парка Победы из двух минометов была обстреляна проезжавшая машина. При взрыве погибли пассажир — депутат Государственной Думы М. и водитель». А ехавшая в этой же машине известная шансонетка Жося (вероятно, Жозефина) Говзония, — то ли из «лиц кавказской национальности», то ли из новых выкрестов, — доставлена в больницу в тяжелом состоянии. Я помнил эту Жосю: однажды, когда она пела «под фанеру» на стадионе, порыв ветра сдул с нее парик, и она оказалась лысой, реализовав в моем представлении фантазии Эжена Ионеско. Слова диктора вызвали в моей памяти и другое видение прошлого: золотая питерская осень, роняющий листву парк Победы, шорох падающих листьев, смешанный с шорохом капель моросящего дождика, и я, еще молодой, спешу, чтобы не промокнуть от метро к гостинице «Россия», забегая по пути в продуктовый магазин: впереди вечер с доброй женщиной, и без шоколада и коньяка не обойтись. Одним словом, как пел великий русский бард, будучи в эмиграции, то есть примерно в моем нынешнем положении:

Принесла залетная молва Милые и нежные слова: Летний сад, Фонтанка и Нева…

С трудом вернувшись в реальный мир, я, наконец сообразил, что это, казалось бы, не касающееся моих дел известие имело ко мне самое прямое отношение. Дело было в том, что погибший депутат М. и мой «кощей» — оказались одним и тем же лицом. Следуя «демократической традиции» в части «предельной гласности», русские «средства массовой информации» услужливо сообщали и его известную мне с тех пор, когда я его знал, как скупщика краденого, кличку — «Шанхайчик», которая всегда меня удивляла, ибо в его облике китайского всего-то и было, что едва заметный прищур глаз, значительно меньший не только, чем у штабс-капитана Рыбникова, но и чем у меня самого после солнечного туркестанского детства. В том же, что человек с блатной кличкой стал депутатом Государственной Думы, я не находил ничего удивительного — таким, по моим представлениям, был весь «новый русский истэблишмент», в коем, как говорят, оперативную кликуху «Максим» имел и недавно почивший в бозе бывший стукач из имперских евреев, перекрасившихся в «русских государственников», достигший вершин светской власти, а оперативная кликуха «Антонов» была присвоена другому стукачу — обрусевшему немцу, считавшему себя «духовным лидером» русского народа. Экзотическая же кличка моего кощея «Шанхайчик», закрепившаяся за истинно русским человеком с московским выговором, как бы уравновешивала эту бессмыслицу. А принципиальной разницы между стукачами и уголовниками я, ей-Богу, не видел. Понятно, что, не имея результатов тщательной разведки ситуации, сложившейся после гибели депутата М. в возглавлявшейся им банде, я мог только строить свои догадки: означает ли эта неожиданная, но желанная для меня смерть, конец или распад империи кощея, или выпавшее из его рук знамя сразу же подхватит его «наследник», и принцип «король умер, да здравствует король» восторжествует. Я, конечно, был заинтересован в полном распаде кощеевой империи, но даже и в случае ее сохранения у меня оставалась бы надежда на то, что хотя бы мой «вопрос» похоронен вместе с самим кощеем. И для такой версии у меня были свои основания: когда меня «готовили» к отправке в Туркестан, мной, да и всей подготовкой «экспедиции» занимался только один Паша, и еще тогда у меня создалось впечатление, что захват ценностей Абдуллоджона кощей планировал сам, не ставя в известность остальной «директорат» своей банды. В этом втором случае, так же, как и в первом, все концы этого неудавшегося предприятия полностью исчезали. Мне оставалось только все это проверить и убедиться в своей безопасности. Подумал я и о том, насколько эффективен в этой жизни слишком поздно усвоенный мною принцип «ничего не предпринимать». Надо же: всю жизнь я, как говорят, крутился, пытался что-то сделать, что-то кому-то доказать, почти как еврей у Розанова — «постоянно что-то делает, что-то предпринимает», и как только я прекратил суетиться и покорился судьбе, она, судьба, сама, безо всякого моего участия принялась «решать» мои вопросы. Может быть, скоро она «окончательно решит» и мой собственный вопрос, и я буду не в обиде. Раз уж я «зацепил» Розанова, то закончу эту неглубокую философию его же словами: «Нужно, чтобы этот сор был выметен из мира. И вот когда настанет это „нужно“, я умру». Я давно уже был готов и к такому поводу событий. Поэтому я не очень торопился с изучением московской уголовной конъюнктуры, сложившейся после кончины кощея. Тихая и размеренная жизнь за каких-то несколько месяцев незаметно внесла в мое бытие, — вернее, в мое мировосприятие, — какие-то еще непонятные, но, как мне кажется, необратимые изменения. Я отдавал себе отчет, что причины моего столь легкого вхождения в этот удивительный и неповторимый мир Ислама во времени лежат далеко за пределами этих нескольких месяцев, проведенных у подножия Центрального Тавра. Они, безусловно, имеют прямую связь и с моей жизнью в доме Абдуллоджона, где для меня более чем на год остановилось Время, и где я делал свои первые шаги навстречу этому волшебному миру, незаметно менявшему мою кровь и растворенную в ней душу.

Это рысьи глаза твои, Азия, Что-то высмотрели во мне…

Потом были многие годы жизни в мире почти цивилизованном, на который хоть и с большой натяжкой можно было распространить европейское понятие «нормальный мир». Но теперь, вглядываясь в свое прошлое, я видел: то, что моя Кристин почувствовала во мне и назвала «ядом Востока», и в эти долгие годы оставалось моей сущностью. Я жил в двух вселенных — внешнем мире «советского» провинциального технаря-полуинтеллигента и в мире «Тысячи и одной ночи» и Корана, поскольку эти книги в течение нескольких десятилетий постоянно были у меня под рукой, и в них я уходил от своих вроде бы родных, но по существу чужих мне реалий. А потом я открыл для себя суфийские дали с их несравненной поэзией. Я увидел и обрел себя на Пути в одной из семи долин Фарида ад-Дина Мухаммада ибн Ибрагима Аттара из Нашапура — аптекаря, врача и одного из величайших поэтов Земли. И я смотрел на этот теперь уже свой Путь не извне, как Хорхе Луис Борхес в «Приближении к Альмутасиму», а как путник, меряющий там свои версты и оттуда взирающий на остальной мир. Можно сказать, что я внял предупреждению Саади, поставленному эпиграфом к этому повествованию, и через Туркестан все-таки пришел к своей Каабе. А теперь этот мой Путь и окружающий меня мир, наконец, совместились. Я еще не знаю, какой по счету долиной Аттара является урочище быстрой речки Гексу, разделяющей Западный и Центральный Тавры, но надеюсь, что я успею это узнать. А пока, опять оказавшись в исламском вечном безвременьи, я с легкостью исполняю все действующие в нем правила, и, когда призыв на молитву совпадает с велением души, я с удовольствием читаю сто тринадцатую или сто четырнадцатую суру Корана, и если на меня в этот момент посмотреть со стороны, то никто не отличит меня от любого другого правоверного. Я с удовольствием сижу в кофейне и легко вступаю в беседы с такими же, как я, уважаемыми людьми. И мои синие глаза не препятствуют искренности нашего общения. Память заботливо подсказывает мне забытые тюркские слова из моего детского лексикона, и мои собеседники лишь посмеиваются, улавливая в моей речи туркестанский акцент. А на днях я поймал себя на том, что, вспоминая о каких-то своих врагах из не очень далекого энского прошлого, я мысленно назвал их «неверными свиньями». И глядя на волны Мерсинского залива, я никогда не думаю о других берегах, потому что я здесь у себя дома. И все же я обязательно наведу справки о судьбе империи кощея после его смерти и оценю, насколько она, оставшаяся без хозяина, мне опасна. И если я буду убежден, что опасность миновала, то, может быть, когда-нибудь, если Господь даст мне силы, я побываю в Энске, пройдусь запоздалым благодетелем по старым адресам и по дорогам, исхоженным моими младыми отцом и матерью, вдохну пьянивший их воздух и, припадая к стволам, послушаю песню деревьев, потому что Восток овладел только моей душой, а мое бренное тело было создано здесь по воле Господа из этого воздуха, этих вод и этой земли и до конца жизни пребудет их неотъемлемой частью. Но еще раньше я, конечно, побываю на своем испанском ранчо, находящемся во владении «законных наследников» безвременно и неизвестно где погибшего «гражданина государства Израиль Якова Андерзона». Это ранчо с его уединением, с моей чудесной скамьей, открывающей дали земли и моря, с моим кабинетом, — его здесь мне не удалось воссоздать, — часто снится мне по ночам, и просыпаюсь я от совершенно явственного ощущения, что мой кот фыркнул мне в левое ухо. — Тигруша! — иногда, еще окончательно не проснувшись, зову я его. — Дай ответ! Не дает ответа …

Эпилог

Через год после гибели кощея, я, изучив по «донесениям» двух своих «специальных агентов», ничего не знавших друг о друге, ситуацию в московском властно-криминальном мире, счел для себя возможным проводить по нескольку месяцев в году в своей испанской «резиденции». Прожив почти всю свою жизнь в относительной нищете, которой моя родина обычно отмечала честный труд своих технарей, я мечтал о путешествиях и дальних странах, и в моей скромной личной библиотеке на почетном месте стояли знаменитые в шестидесятые годы «Ганзелка и Зикмунд», фотоальбомы разных «любимых» городов и удивительных ландшафтов. Теперь же, имея неограниченную возможность комфортабельных путешествий, я обнаружил в себе врожденное домоседство. И даже когда я на яхте Хафизы пересекал Средиземное море с Востока на Запад и обратно, я оставался на ее борту, любуясь Александрией, Неаполем или Генуей с моря во время кратких стоянок в этих портах. Женщин своих я никогда с собой в Испанию не брал и специально к себе не приглашал, но приезд в Испанию им не был заказан: и Надира, и Надежда в разное время здесь побывали. То ли от любви ко мне, то ли из любопытства, — я не знаю. Высшей наградой для меня было их желание остаться со мной подольше, легко прочитываемое мною в их глазах, когда я провожал их к машине. Но они стали рабами той свободы и независимости, коими я же их и одарил. Она, эта свобода, закрутила их жизнь, заставляя ловить убегающее время и пытаться удержать уходящие годы: я имел возможность воочию убедиться в реальности формулы «поиски утраченного времени». Их еще манили Париж, Марсель, Ницца, Мадрид, Рим, Неаполь, Лондон — столицы той жизни, которую, им казалось, они недополучили. Но там их поджидали разочарования, прячущиеся, как злыдни, в моей старой доброй советской хрущевке, во всех углах роскошных отелей, в уютных кафе и в сверкающих разноцветными огнями ресторанах:

Были улицы пьяны от криков. Были солнца в сверканьи витрин. Красота этих женственных ликов! Эти гордые взоры мужчин! … А они проходили все мимо, Смутно каждая в сердце тая, Чтоб навеки, ни с кем не сравнимой, Отлететь в голубые края.

И каждое очередное крушение какой-нибудь надежды приводило их ко мне, на мое плечо, где они вновь обретали покой и уверенность, а я ни о чем их не спрашивал. Я смотрел на них и думал, насколько они красивее всех этих однообразных девушек в цвету, чьи юбки или шорты обнажают не только ноги, и чьи соски розовеют сквозь полупрозрачную ткань, а пупок чернеет и вовсе без рубашки. Но они, мои птицы, мечтающие отлететь в голубые края, просто не понимали этого, потому что у них не было такого раскованного цветения, положенного всему сущему на Земле. Иное дело — Кристин. Ей было суждено все узнать в свой час, и теперь она жила в обретенном времени. К тому же многие центры мирового тщеславия были связаны у нее с не всегда приятными воспоминаниями, и она предпочитала, побывав в родных северных уделах, жить на своем ранчо с редкими и непродолжительными отлучками. И часто, возвращаясь со своей любимой уединенной скамьи, я заставал ее среди своих домашних, а иногда и в своей постели. Свое избавление от нависавшей надо мною тени кощея я пока использовал только как уже упомянутую выше возможность временами покидать пределы исламского мира. Возвращать же себе какое-нибудь из моих старых добрых имен, включая доставшееся мне от рождения, я не торопился. Мне было вполне достаточно того, что этим, истинным моим именем меня называют наедине и в минуты близости Надежда и Кристин, а в остальном я был вынужден с удивлением констатировать, что я основательно врос в исламский быт и постепенно подпадаю под воздействие исламского образа мыслей. И тогда я подумал: если мой нынешний облик меня не тяготит, то стоит ли его менять? Или, говоря иносказаниями великого суфия — шейха Саади Ширазского: если ты уже достиг Каабы, имеет ли смысл выходить на Путь, который снова может привести в Туркестан? И я решил, что ответ на такие сложные вопросы может немного подождать. Сколько этой жизни мне осталось? Но, увы, жизнь наша устроена так, что она долго не может обходиться без потерь. Пришли они и к нам, грешным. Мне как-то несколько раз бросилось в глаза, что мой старый кот, спрыгивая с привычных ему высот, не удерживал свою большую голову, легко ударяясь ею об пол. «Совсем постарел», — подумал я тогда. Тигруша, начинавший двадцатый год своей жизни, тоже, видимо, подумал так, а может быть, уловил мои мысли. Он к этому времени полностью отказался от своих брачных игр и почти все время проводил во сне, стараясь расположиться в тепле и желательно на солнышке. Но пришло время, когда он сам не смог запрыгнуть на освещенный солнцем свой любимый столик на застекленной веранде, и мне пришлось посадить его туда. На следующий день, испив немного молока, он уже не улегся подремать, а стал обходить дом. Я в это время сидел в своем кабинете и услышал, как он скребется в дверь. Я впустил его, и он, обнюхав углы, подошел к моему креслу и поднял на меня глаза. Меня поразило глубокое спокойствие в его взгляде. Я взял его на руки, и он, как всегда, уткнулся мордой в мое плечо, потом фыркнул мне в ухо и спел короткую песню. Я поставил его на свой большой письменный стол, где в углу на небольшой стопке газет и каких-то давно забытых мной бумаг было одно из его мест: он иногда любил полежать там вечерами, когда я читал книгу или изредка что-нибудь писал. Сейчас он тоже прилег там на несколько минут, а потом снова подошел ко мне и требовательно посмотрел мне в глаза. Я поставил его на пол, и он вышел из кабинета. В его походке была какая-то особая целеустремленность, и я от любопытства встал, чтобы посмотреть, куда он пойдет. Он, не оглядываясь, и не глядя по сторонам, через открытую дверь вышел в сад, где его окликнула моя домоправительница, но он не обратил на нее никакого внимания. Потом мой садовник-хаусмастер сказал, что он встретил его за оградой, когда подходил к дому. И на его призыв кот тоже не остановился, свернул с дорожки и исчез в диком кустарнике. Я потом несколько дней окликал его и по пути в свою горную «беседку», и специально обходя в его поисках окрестности. Но мои призывы оставались безответными, и я понял, что он в свой последний день попрощался и с домом, и со мной и ушел умирать. Впрочем, я не совсем верил в естественную смерть котов и кошек, потому что ни мне и никому из тех, с кем мне приходилось говорить об этом, ни разу не удалось увидеть их кончины среди природы, когда они могли остаться с нею наедине. Если их не задерживали в доме, они, осознав приближение смерти, исчезали бесследно, и во мне где-то подспудно шевелилась догадка, что все не так просто с этим удивительным животным, по своей воле определившем свое место рядом с человеком — существом, чей геном почти не отличается человеческого. Я подозревал, что они, коты и кошки, — вместилища человеческих душ и тайные соглядатаи Вселенной, межзвездные скитальцы. И если это так, то становится понятным, почему они не хотят умирать дома и куда они стремятся перед смертью, — их ждет стартовая площадка для дальнейших инкарнаций. А здесь, на земле Гранады, я иногда стал встречать молодых котов и кошек с изумрудными Тигрушиными глазами: биология оставалась биологией! Обо всем этом я уже не раз задумывался в своем опустевшем доме, покинутом Тигрушей. Кристин в то время была на своих северах и должна была приехать не ранее, чем через неделю. Остальные мои жены где-то странствовали, изредка давая о себе знать. До назначенного мною «зимнего» сбора в нашем азийском доме оставалось еще почти два месяца, и я как никогда вдруг ощутил свое одиночество. Но в одиночестве, кроме муки, есть и положительная черта — оно одаряет человека редкою в наше время возможностью еще и еще раз вглядеться в свои годы. Уход моего любимого кота настроил меня на элегические размышления. И я вспомнил еврейскую мудрость, которую временами любил изрекать мой коллега Яша Фельдман во времена кажущегося теперь невероятным моего «тоталитарного» прошлого. — Все на свете — говно! — говорил он важно и делал паузу, чтобы слушатели осмыслили всю глубину им сказанного и согласились с его сентенцией. А получив подтверждение этому в виде улыбок, смеха и кивков, он поднимал вверх указательный палец, и торжественно добавлял: — Кроме мочи! И я подумал, а что же, собственно говоря, остается от человека, кроме некоторого количества вышеуказанных субстанций — символов постепенного возвращения в землю. «И возвратится прах в землю, чем он и был, а дух возвратится к Богу, Который дал его». Я жил в удобном роскошном доме, и другой, не менее удобный и просторный, был у меня в таком же прекрасном месте на берегу этого же древнего моря. Но сейчас я и в окружавшей меня красоте почему-то не находил утешения. Как и всякий Человек на Земле, я в годы нищеты мечтал о своем домике, где элементарные удобства сочетались бы с близостью к матери-Природе. В своих мечтах я строил образ своего приюта спокойствия, трудов и вдохновенья под впечатлением своих недолгих свиданий с дачами-домами Корнея Чуковского и Бориса Пастернака в Переделкине, Белой Дачи в Ялте, наконец, с домом Томаса Манна в Ниде. Мои дома были и более просторными, и более красивыми, но в них не было чего-то крайне важного. Они были бездушны, как «дворцы», выросшие вокруг моего Энска, да и вообще по всей моей родной стране, как мухоморы и поганки, — я всегда чувствовал фекальный дух забвения, заполнявший эти безжизненные хоромы, построенные человекоподобными существами на уворованные деньги. И мне захотелось, чтобы, более крепкие, чем моя собственная жизнь, невидимые серебряные нити духовных связей соединили мои обители с прошлым и будущим и со всеми, кто еще жив и может услышать тихий звон этих серебряных струн. И впервые за последний десяток лет, когда я после смерти жены еще в том мире, оставшемся в Энске, стал плыть по течению, не сопротивляясь судьбе, я решил попытаться вырвать из наступившего и наступающего небытия все, что мне было дорого и в том, и в этом моем сегодняшнем мире, и закрепить его в слове, — ведь если оно, слово, было в начале творения, то оно будет и до конца существования всего сотворенного. Впрочем, может быть, на мои намерения повлияло и то, что мой азийский дом, где теперь постоянно пребывала часть моей души, находился всего в двух-трех сотнях верст от Иерусалима, в котором звучало и будет звучать всегда Слово нашего Господа, среди мертвых камней Киликии — немых свидетелей истории этой древней страны, где особенно чувствовалась сила и власть Слова — единственного средства уберечь прошлое от забвения и тьмы. Был ли в моем обращении к письменному слову элемент тщеславия, — точно не могу сказать. Конечно, я был бы счастлив, если бы о какой-нибудь моей фразе спустя годы сказали бы, как Ли Бо о стихе Се Тяо: О реке говорил Се Тяо: «Прозрачней белого шелка», — И этой строки довольно, Чтоб запомнить его навек.

Но все же не такие зыбкие надежды и не желание славы подвигли меня на решение стать подобием «историографа» Марека из моего любимого «Швейка». Решить, однако, было проще, чем исполнить. Материал оказался необъятным. Мне хотелось сохранить все. Ну как, например, можно было пожертвовать рассказом о том, как я с тремя своими приятелями, — царство им небесное — несколько лет подряд, собираясь на очередную советскую «демонстрацию», договаривались о встрече у портрета Рабиновича. Единственный на «одной шестой части суши» (одно из названий нашей бывшей «страны советов») общедоступный портрет Рабиновича висел в нашем городе Энске на ограде стоявшего на нашем пути завода торгового оборудования в составе иконостаса заводских «передовиков производства». Недалеко от этого забора находилась пивная, где можно было принять «по первой», и исполнив этот ритуал, мы уже вместе направлялись к следующей точке. Где вы теперь, мои друзья? Могли ли вы представить себе, что в третьем тысячелетии кто-то вспомнит о вас на берегу этого лазурного моря? И после долгих мучений за письменным столом я решил ограничиться описанием удивительных событий последних лет, так изменивших мою жизнь. В Туркестане я слышал ритуальные извинения перед ягненком, отобранным на шашлык: его убийцы обещали агнцу, что он, агнец, продолжит свою жизнь в тех, кто его съел. И я решил, что все те, кому обязан я жизнью, мимолетным счастьем, радостью встреч, продолжат во мне свою жизнь на исписанных мною страницах хотя бы потому, что когда я писал, я помнил о них обо всех — живых и мертвых. А чтобы уравнять перед вечностью всех, кто мне дорог, я в своем повествовании ни разу не назвал настоящим именем ни себя, ни моих друзей, ни врагов. Изменены мною и географические реалии: я попытался сделать неузнаваемым свой родной город Энск и «сдвинул» на сотню верст в разные стороны свои туркестанские, испанские и турецкие «адреса». И даже, например, поселок Уч-Курган, куда мне то и дело приходилось возвращаться, не имеет ничего общего с реальным Учкурганом — последним оплотом борьбы кокандцев с карателями Скобелева. Таким образом, я прошу любые совпадения имен и событий с действительностью, если таковые обнаружатся, считать чистой случайностью, тем более, что многому из того, что здесь описано, еще предстоит произойти в ближайшем будущем. Ну, а все остальное — истинная правда. Конец дела лучше начала дела, как говорил Повелитель людей и джиннов великий Сулайман ибн Дауд, и, соответственно своему нынешнему состоянию, свое дело я завершаю смиренными словами: Окончена сия повесть с помощью Господа и благодаря прекрасному Его содействию, а Добро и Счастье, от Него исходящие, вели меня и по жизни, и по этим строчкам от первого и до последнего слова. И закончив ее, я совершил паломничество в Иерусалим. Целью моей поездки были не мусульманские святыни на Храмовой горе, а Стена Плача. Постояв немного в этом святом месте, я, как и многие другие паломники, положил в Стену свою записку. Вероятно, она была единственной во всей почте Господа Бога, где не содержалось ни единой, даже самой маленькой обращенной к Нему просьбы, а только благодарность за жизнь, подаренную Им мне, грешному.