11489.fb2
Николай Акиндинович Страшнов возвращался из владений лесника Прасковьи. Ехали вчетвером: Прасковья, Цура, Горбунов и сам. Ехали с песнями, потому что никого они в тот вечер не боялись и себе цену знали.
Ездили составить акт на самовольную порубку. А вышло так, что и порубщика нашли, и срубленный лес.
Дезертиры в последние месяцы совсем было перевелись: старых выловили, новым взяться неоткуда. И трус понимает — мир не за горами, на чужой земле идет война.
И надо же, наскочили на молодца. Вернее, сам он на Прасковью и на Горбунова выйти не побоялся.
Обрез наставил и командует:
— Ружье, дамочка, на землю положь. Ты, мужик, сапоги снимай и телогрейку. А с тебя, дамочка, платок.
Не заметил дезертир Николая Акиндиновича. Ветрено было. Под шум сосен зашел лесничий за спину дезертиру да и крикнул:
— Руки за голову!
Дезертир руками вскинулся — и урони обрез. Нагнулся было, а Горбунов — рядом, сапоги стаскивал, — хвать оружие. И Николай Акиндинович из кустов сиганул да со всего плеча так двинул дезертиру по боку, что пришлось милиционерам везти задержанного в больницу; с ребром что-то.
Не герои, конечно, а жизнью рисковали. Дезертиру терять нечего, мог бы и застрелить. Потому и чувствовал себя Николай Акиндинович запорожцем. Тут еще на грех затянул Горбунов: «Из-за острова на стрежень, на простор речной волны…» Николай Акиндинович сграбастал Прасковью, целует. А она хохотнет-хохотнет, а губами-то в губы не дыша, тишком, чуть касаясь, и дрожит вся.
Ударила кровь Николаю Акиндиновичу в голову.
— Любишь? — кричит.
Прасковья в беспамятстве или как уж там:
— Люблю.
— Мужики, прочь из повозки! — вскочил в тарантасе на ноги запорожец Страшнов.
Горбунов кряхтит от хохота:
— Будет тебе, Николай Акиндинович!
— Выкинуть их, что ли? — спрашивает Николай Акиндинович Прасковью.
— Выкидывай! — вдруг вскрикнула Прасковья. — Выкидывай! С тобой хочу! С тобой! Хоть час. А потом — умереть не жалко!
— Вы что, оглохли?! — молодецки взвился Николай Акиндинович. Да и природа для злого геройства была подходящая. Небо в тучах, как в черной паутине, а у горизонта хоть и ясно, да не светлой ясью, багряно, словно налитые кровью глаза быков.
— Геть! — выхватил Николай Акиндинович кнут у Цуры и — стегать мужиков с плеча. Те и выкинулись из тарантаса, чтоб убитыми не быть.
Подхватил Николай Акиндинович вожжи.
— Геть! Геть! — укатил неведомо куда.
Цура бегом бежал в Старожилово. Прибежал к дому, а войти не смеет. Кинулся к Страшновым.
— Где Николай Акиндинович? — испугалась Евгения Анатольевна.
— Совещание у них там, я пешком, отпросился, — соврал Цура. — Федю бы мне. Рассказать ему обещал… сказку.
Федя отложил уроки и вышел к Цуре. Тот повел его на пустырь, к бузине.
— Здесь постоим, — сказал Цура, трясясь и стуча зубами.
— Ты озяб? — спросил Федя.
— Какое там! Я хоть сейчас в воду. Такие вот, Федька, дела… Ты молчи. Стой и молчи. А я тебе расскажу. Отец твой мою Прасковью в луга увез…
Федя спрятал голову в плечи. Он тотчас «увидал»: совещание, отец положил руку на талию Цуриной жены и улыбается ей. Задрожал Федя, как Цура.
— Ты его н-н-не вини! — стуча зубами, заикался Цура. — Он — мужик. Ему что? Я и свою — н-н-не вин-ню. Я, сам видишь, замухрышка. Полчеловека. Прасковья со мной и нн-настыдилась, и на-на-страдалась. Ох, настрадала-ась. Бог меня наказал. Я свою, старую, девчонку, ман-нюсенькую, кинул — и все! А Прасковья — меня кинула…
Цура обнял Федю, поцеловал. Щеки у Цуры были мокрые.
— Н-не! Федька, ты не бойся! — улыбался Цура сквозь слезы. — Он любит Евгению Анатольевну. В нем кровь бешеная, а моя подкатилась под бочок… Разве он вас, тебя и Фелю, оставит ради бабы?..
— Я умереть хочу! — сказал Федя. — Зачем я все это знаю?
— Федька! Брось ты, Федька! — Цура встал на колени, прижался к Феде. — У тебя вся жизнь впереди. У меня вон — и то… Я буду жить. Ради Прасковьи… Она бедненькая, право слово. А меня, брат, прости. Очумел с горя. К кому кинуться? К тебе вот и кинулся. Прости, Федя. Ты постой возле крыльца, а я сбегаю за ними. Они уж, чай, тоже опамятовались, домой едут. Уж теперь близко.
Цура привел Федю на крыльцо лесничества и кинулся бежать по дороге. Федя сидел и дрожал. Ни о чем не думал. Совсем ни о чем. Только дрожал.
Лошадь шла сама. Добрела до Цуры, стоявшего на дороге, и остановилась.
— Саша, ты? — окликнула из тарантаса Прасковья.
— Он самый! — веселым голосом прозвенел Цура.
Прыгнул на козлы, шевельнул вожжами. Прасковья поднялась в тарантасе, села возле Цуры на козлах, положила голову ему на плечо.
— Я теперь до самой смерти твоя.
Цура переложил вожжи в левую руку и погладил Прасковью правой рукой по простоволосой голове.
Николай Акиндинович сидел в тарантасе не шелохнувшись.
Федя проснулся и затаил дыхание. Пусть думают, что он спит. Совсем бы не просыпаться! Но ведь в школу надо. Сейчас мама подойдет будить. Как же он посмотрит ей в глаза, когда в нем от нее, от мамы, стыдная тайна, такая стыдная, что все-таки лучше умереть, чем так теперь жить. Теперь жить — значит лгать. Всегда, каждую минуту, потому что это в нем, и никуда это не денешь.
Федя замирает, слушает дом. В доме тихо. Только печь постреливает сухими дровами.
Федя соображает, как ему незаметно выскользнуть из-под одеяла, одеться, схватить ранец и убежать в школу. Только чтобы поменьше быть с ними, которым надо теперь всегда лгать.
Федя ползет под одеялом, к краю сундука, и вдруг — голоса, дверь распахивается.
— Сюда! — говорит мама. — Куда пальто? Я подержу. Мама Вера, повесь пальто доктора.
«Кто же это заболел? — пугается Федя, но тут злоба сжимает его маленькое сердце. — Это — он. Пусть болеет! Только это не болезнь — притворство. Он умеет притворяться. Как что натворит, так мама должна доктора звать».
Кто-то подошел, поднял Федю и отодвинул от края. Этот кто-то — мама. Федя, не открывая глаз, знает — это мама. Ему хочется, чтоб она его погладила. Мамина рука ложится на голову.
— Вставай, сынок! В школу тебе.
Федя открывает глаза. Ему бы броситься к маме, прижаться бы, заплакать, но в комнате чужие. Щелкает замочек саквояжа, пахнет лекарством.
— Папе сделают укол, и все будет хорошо! — успокаивает мама Федю.
Федя, прикрываясь одеялом, хватает одежду и выскальзывает на кухню. Стуча зубами от непонятного холода — из печи пышет горячо, огонь веселый, добрый, — Федя одевается. Приходит бабка Вера с ведром колодезной воды, Федя хватает ковш, пьет.
— Замерз, а воду холодную хлещешь! — удивляется бабка Вера.
Федя хватает ранец и, не оглядываясь, бежит из дома. В школу еще рано. Федя выбирает длинную окольную дорогу, через липовый парк.
Заря утренняя горит медленно, сама для себя — не греет землю. Черные от ночного дождя деревья пахнут корой, роняют с голых прутиков капли. Капли щелкают по листве, устилающей землю. Ни сесть, ни прислониться. Все против Феди: и люди, и растения. Есть еще лисенок, но дружбы и с ним не получилось. Скалит зубы, норовит откусить палец.
Федя бредет по аллее. Капли щелкают по листве, по ранцу, по плечам, по голове.
В средние века была пытка. На голову человека лили по капле воду. Человек сходил с ума.
«А зачем мне ум? Чтоб все знать? Чтоб жить с ними?» — кричит Федя про себя и ужасается.
Федя замирает, смотрит украдкой на небо. Небо в золоте. У неба редкая осенняя радость — быть ясным.
«Надо пойти к Иннокентию, Цветы — Обещанье Плода», — вспоминает Федя.
Мчится по аллее, через мокрый луг, к башне-дому чудака.
Дверь уже не стоит возле дома, дверь на месте, холодно стало на дворе.
Федя на цыпочках поднимается на крыльцо и вздрагивает.
— Заходи, вставший спозаранку.
Федя, может, и не решился бы открыть дверь, постоял бы и ушел, а теперь не войти стыднее, чем войти.
— Федя! — обрадовался Иннокентий. — А я тебе подарок приготовил.
— Подарок?
— Смотри.
Иннокентий достал из-под стола деревяшечку с ладошку, а та деревяшечка и впрямь оказалась ладошкой, а на ладошке лягушонок, а во рту у лягушонка диковинный цветок.
— Ах! — только и сказал Федя и взял подарок в ладони, и держал, как держат воду в пригоршне.
— Я знал, что тебе понравится, — сказал Иннокентий. — Это на память тебе. Я перезимую и уйду. Весной война кончится… Кончится, кончится! Будь уверен! В город пойду, я ведь городской человек. Война меня в деревню загнала.
— А вы памятники делали? — выпалил Федя, собравшись с духом.
Он уже успел нарисовать себе город с площадями, и на этих площадях памятники — добрые звери доброго Иннокентия.
Старик улыбнулся, покачал головой.
— Памятников мне, мальчик, не заказывали. Кто же станет заказывать памятник чудаку?
И тогда, опустив голову, чтоб в последний миг не застесняться, не скомкать главного своего вопроса, Федя спросил:
— А вы чудак правдашний или понарошке?
Сильная большая рука накрыла Федину голову, погладила.
— Ты и сам не знаешь, какой важный вопрос задал мне, — сказал Иннокентий. — Что делать, есть люди, которые и люди-то понарошке.
Он встал, положил огромные свои ладони на головы деревянных зверей.
— Пусть они тебе скажут, правдашний я чудак или только чудаком притворился.
Федю не высмеяли, и вечное его смущение перед людьми отступилось от него.
— Нет, вы чудак! — бухнул он со всего пылу-жару и тотчас пожалел Иннокентия. — Но ведь чудакам — плохо.
— Ты не прав, мальчик! — загремел во весь голос Иннокентий. — Быть чудаком — счастье! Вырастешь, пойдешь по белу свету и увидишь ты, друг мой, на своем пути великие чудеса! Вот тогда и вспомнишь старого Иннокентия. Потому что все они, все чудеса света сотворены — чудаками…
Иннокентий взял у Феди лягушонка, положил в плетенную из стружки коробку.
— Чтоб цветок не поломался. Спрячь в ранец.
В школе было хорошо. В школе Федя был Федей, третьеклассником. Но звенел последний звонок, и ребята разбегались по домам, и Федя бежал к дому, а на пороге медлил.
Он заходил в сенцы, прятал ранец за ларь. И, ступая на самые верные, нескрипучие половицы, выскакивал во двор и — в конюшню. Лошадь всегда была на работе, Федя забирался в ясли, садился в уголок, на охапку сена, и сидел, проводил время. Слушал, как за перегородкой из жердей корова Красавка и телка Жданка жуют сено.
Едва вьюнок, растущий в нем, начинал пускать листики образов — мама очередную мельницу вышивает, огонек, спрятанный в тети Люсином бриллианте, бабка Вера, растапливающая печь, — Федя спохватывался и выдирал вьюнок без жалости. Лучше разглядывать бревна. Бревна были деревьями. Покачивался лес, летела туча, из тучи просекали воздух серебряные стрелы крупного дождя. Федя прикрывал голову ладонями, а к нему, хохоча, бежал отец… Стой! Опять вьюнок. Федя тряс головой, выдергивал пук сена и разглядывал, угадывая травы.
Хлопали в доме двери. Это бабка Вера вышла посмотреть, где же Федя? Пора обедать! Федя выскакивал из яслей, мчался в сени, хватал ранец, опять выскальзывал на двор, ждал бабкиных шагов и объявлялся на крыльце, тщательно вытирая ноги о мешковину.
— Вот он! — удивлялась бабка Вера. — Как же это я тебя проглядела?
— Так я через двор!
— Слепая стала совсем! — вздыхала бабка. — Скорее мой руки, да за стол. Все уже сели. Что-то держать вас стали подолгу.
— Третий класс! — важно говорил Федя. И отворял дверь дома.
— Вот и ученик! — радостно восклицал Николай Акиндинович со своего заглавного за столом места.
Федя деловито стаскивал ранец, шел к печи, гремел пестиком умывальника. Лишь бы не откликнуться на отцовскую радость, лишь бы не поглядеть ему в глаза.
— Сегодня клецки и гречневая каша с мясом! — сообщала Милка.
— По семи клецок полагается! — сообщал Феликс старшему брату.
Федя садился на свое место, мгновенно набивал полный рот.
— Ну, какие успехи? — спрашивал отец.
— Пыроднойречипятерка!
— Федя, не говори с полным ртом, подавишься! — сердилась мама.
Федя понимал: отмалчиваться нельзя, спросят — на кого в обиде? И он старался быть незаметным.
— На глазах парень повзрослел, — углядела Федину сдержанность тетя Люся.
— У тебя ничего не болит? — беспокоился отец.
— Не болит, — отвечал Федя.
Ел, выскакивал из-за стола, бежал кормить лисенка. Взрослые уходили на работу, Федя возвращался домой и садился учить уроки.
Учил не учил, но сидел подолгу, до темноты. Потом складывал ранец, забирался на печь, ждал ужина.
Пока малыши примеривались к еде, как лучше да повкуснее съесть, Федя проглатывал свою долю, опять шел кормить лисенка.
Бросив ему еду, стоял в уголке двора, глядел, как мигают звезды, а если накрапывал дождь, прятался в сенях, за ларем.
Наконец ужин заканчивался, Федя приходил домой, проборматывал «спокойной ночи» и ложился на своем сундуке.
Федя услышал, как отец ночью сказал матери:
— Что-то неладное творится с Федей.
— Растет, — успокоила отца мать.
Он думал о нем, а Федя готов был заорать что-то дикое и орать, пока не лопнет сердце, не хотел, чтобы он о нем думал.