11504.fb2
27 ноября
Можете вообразить, какое впечатление произвело на меня письмо ваше, милая и любезная Наталья Дмитриевна. Я уже грустил, давно не знаю, что с вами делается, тогда как по последнему письму вашему видно было, что прежние ваши припадки возобновились. Но, благодарение Богу, которого милосердная рука, видимо, над вами - подает нам живую надежду увидеть вас в лучшем положении. Я говорю нам, ибо вы, верю, не сомневаетесь, что все, до вас касающееся, и меня столько же или огорчает, или радует, как и людей, самых вам близких.
Благодарю вас, что и вы, зная это, не замедлили меня утешить и успокоить тою переменою, какая с вами случилась...
Я же о себе ничем не могу вас порадовать. И во мне - худо, и около меня тоже худо.
Брат мой несчастный, будет ли по крайней мере спасена душа его - один Бог знает. Но что мне говорить о себе и о нем - я только наведу грусть и на себя и на вас. Лучше поговорим о другом.
Вы слагаете на одного М.А., будто он один удивляется, как я попал в дом Катерины Петровны Лопатиной (во-первых, почему Катерина Петровна, а не Александр Николаевич? Разве потому только, что дом на её имя куплен?), и велите мне написать об этом подробно для любопытства мужского и подробнее конечно, для женского.
Простите мне, что я посмеюсь над вами - я знаю, что вы на меня за это не рассердитесь. А к Пущину, если вы или М.А. будете писать, скажите ему, что я ему отомщу за его сплетни. Но пора к делу.
Во-первых, я писал вам об этом. С Лопатиным я познакомился у Фед. Алекс. Он такой милый по душе, каких, верно, мало, а здесь и ни одного нет. Он как-то меня полюбил и стал меня посещать. Разумеется, и я его. Вне дома он был тогда строгий, а по домашности, как и я: и кузнец, и плотник, и живописец, и все, что хотите. На последнем, т. е. на живописи (которая хотя мне никогда не давалась), мы на первый раз остановились и принялись малярить от скуки.
Я далеко не ходил, принялся прямо за свой портрет, нарисовал его водными красками, довольно похоже. Потом масляными - и ещё похожее - так, по крайней мере, все нашли. Он уже и поехал к батюшке. Но дело в том, что мы более ещё через это с ним познакомились. Он стал просить меня неотступно, чтобы я перешел к нему жить, предлагая мне с дружеским радушием все готовое. Я не соглашался, так это и шло. Наконец, обстоятельства принудили его выйти в отставку и определиться на золотом прииске. Он должен был ехать - и оставить дом без хозяина, тогда как жена его почти всегда нездорова. Вот он и стал требовать от меня как одолжения перейти к нему и, по-сибирски сказать, домовничать.
Я не мог в этом отказать ему, когда он действительно имел в этом нужду. Вот каким образом все это случилось. Теперь уверились вы, что я живу в доме Александра Николаевича, а не Катерины Петровны? Впрочем, скажу вам и о ней, что она предобрая и прескромная женщина, вроде Александры Ивановны Давыдовой. Теперь не может выезжать из дома и возится со своим Колюшкой, которому 10 месяцев.
Вот уже я у них живу с 15 июня. Я передам Катерине Петровне ваш поклон. Она тоже вам кланяется, хотя видела вас только один раз, но не может без восхищения об вас вспоминать, так вы ей понравились.
Отец Петр, вы знаете, у него в характере есть много ещё ребяческого, он говорит про вас: "Удивительный она человек", а не видит, что удивительный и он человек.
Благодарю вас, милая Наталья Дмитриевна, за намерение ваше попросить Фалькенберга о нашем переводе, но, если бы можно было заставить сказать об этом Бенкендорфу два слова, когда он будет в Петербурге, это было бы ещё надежнее.
Но, вероятно, он уже уехал. Пущин хлопотал тоже об этом, в Омске. Вследствие его поручения Фалькенберг велел меня уведомить, чтобы я написал к нему письмо. Я отослал его через жандармское начальство. Оно должно было ещё его застать. Но, несмотря на все это, я мало имею надежды, чтобы мое желание исполнилось, ибо нужно ещё было послать мое письмо к Бенкендорфу через Руперта. В нем было выставлено, что брат лишен здесь медицинских пособий - это могло его раздосадовать. И мне сдается, что он или совсем не отправил моего письма, или, по крайней мере, отправил со своим замечанием, ибо странно, что не дали никакого ответа.
Что-то Бог даст теперь - а я живу все как на ночлеге - и так привык к мысли быть в Тобольске, что эта неудача меня бы страх огорчила.
Вы как-то мне говорили, что хотели бы прочесть жизнь св. Терезии. Я тогда вам не успел передать маленькую книжку, где есть сокращенная её жизнь и некоторые из её сочинений. Примите её от меня на память. В ней много есть хорошего и сообразного с вашими чувствами. Футляр я сделал нарочно сам, чтобы было что-нибудь тут и моей работы.
Не поленитесь отвечать мне с урядником Шошиным, который провожал Барятинского. Барятинский отправляется отсюда, прожив со мною в одном доме более месяца.
Давыдовы наши уже 3-й месяц здесь - они предобрые люди, и я у них довольно часто бываю. Малютки их премиленькие. Сашенька, которую вы оставили младенцем, прехорошенький ребенок - и собой, и характера ангельского.
У нас прошли слухи, будто Нарышкин ранен в последней экспедиции. Напишите, пожалуйста, не знаете ли вы чего об этом. Если это правда, то мне очень прискорбно - бедная Лизавета Петровна будет в отчаянии...
Полюбил!
...Он ещё раз перечитал последние строчки её письма. Встал и принялся ходить по комнате - по диагонали, как привык ходить за год по своей одиночке в Петропавловской крепости. Почему-то зазвучала шекспировская фраза - "Нет повести печальнее на свете". "Нет?" - спросил вслух и продолжал вслух же рассуждать: "Да, это печально, погибли два юных существа. А мы? Уже не юные. Не погибли. Мы заживо похоронены в Сибири. Любим. Впервые в жизни. И навсегда. И не можем быть вместе. Что печальнее? Что печальнее?"
Он подошел к столу, взял перо, задумчиво повертел в руках, бросил и, схватив письмо Натали, осыпал его поцелуями, потом приложил к лицу и пробормотал сквозь слезы: "Любимая, единственная! Что, что нам делать? Что есть у меня, кроме моей любви? Я нищ - и не только сейчас, всегда. У меня нет будущего - только бедность и безумный мой брат. Что могу дать я тебе? Ты бежала от бедности в брак с Михайлой Александровичем. Зачем же опять убегать тебе в бедность? И он! Если б только богат! Но ведь добр, благороден, умен, любит тебя без памяти. И он друг мой!"
Павел мечется по комнате, потом, обессиленный, падает на колени перед иконами:
"Господи, вразуми её, дай силы мне!"
Он долго то вслух, то беззвучно молится. Потом, успокоенный, поднимается и долго пишет ответ любимой. Складывает листки и тихо, будто душа вздохнула, будто само сердце обрело голос, произносит:
"Есть повести печальнее..."
Видимо, после этого для всех, и прежде всего для нее, Натали, надел он на свою любовь строгие одежды верной дружбы и никогда, в течение 20 лет, не позволял себе снимать их - до марта 1857-го. А 28 марта 1857 года посылает он Наталье Дмитриевне письмо-исповедь, первое и единственное признание в любви. В нем - и история его чувства, и объяснение многих поступков.
"С первого взгляда, как ты проезжала через Красноярск в Енисейск (это было в 1834 году. - Авт.) ты уже мне показалась чем-то отличным для меня. Но я был в таком аскетическом настроении, что на этом не останавливался".
..."Какая нездешняя женщина, - подумал он тогда и испугался: - Что значит нездешняя?" Не нашел и не стал искать ответа. Но несколько дней после этого в самые неожиданные моменты вдруг наплывали на него эти огромные глаза - они грустили и смеялись, вопрошали и звали куда-то.
"Что это со мной?" - недоумевал он. И пожалуй, впервые в жизни подумал о том, что ни одна женщина до сих пор не привлекала его внимания. В годы учения в Муравьевском училище они с братом часто бывали в свете. Он знал, что нравится, и относился к этому как к должному. Павел любил балы. Вся сановная Москва вывозила на них своих дочерей - и он понимал, что для него, хоть и небогатого жениха, непременно сыщется всей большой родней та, что станет его женою. Может быть, он даже влюбится. Но случится это или нет, брак все равно заключается на небесах, и он только подчинится воле Всевышнего. И ему даже в голову не приходило хлопотать об этом предмете.
Он любил самую атмосферу бала: какая-то прилежность и налаженность бальной суеты сливалась в образ праздника, в единый живой организм, уносящий его на несколько часов в беспредметные дали, в сверкающее бездумье и беззаботность. И почему-то тут же представил её - в белом платье - и лицо, из одних этих огромных, выманивающих его душу из заточения глаз.
"Когда вы переехали в Красноярск (в конце 1835 года. - Авт.), я уже с увлечением беседовал с тобою, и раз, когда ты рассказывала о каком-то архимандрите Павле, невольно проговорилась, что будешь тем же для меня. Все это скользнуло без особой остановки, ибо духовное состояние мое было ещё слишком сосредоточено"...
Его душа просыпалась долго и недоверчиво, её пробудилась сразу. Видимо, пришло её время полюбить. Чувство - страстное, бурное, неудержимое - находило выход лишь в письмах: Натали, безошибочно увидев притягательное родство их душ, так же зорко разглядела и то, что чувственная его природа ещё спит, неопытная и невинная, и Бог весть, как откликнется на прямой её зов. И Наталья Дмитриевна пишет Павлу Сергеевичу письма-исповеди о поразившей её сердце любви, не называя имени любимого. Павел Пушкин ошеломлен. Твердыня его понятий о таинстве и святости брака зашаталась. Он почитает это настоящим горем для нее.
"Когда мне пришлось вмешаться в твое горе, то не самонадеянность одна, а какая-то несознательная радость, что я могу безгрешно помогать человеку, в котором я так ясно видел печать Божию, меня увлекла, как вихрем".
Когда Наталья Дмитриевна, наконец, признается, что предмет её любви он сам, Павел Пушкин повергнут - не только этим признанием, но и тем, что понимает: его собственные чувства вырвались из заточения. Радость, недоумение, бессильная попытка прикрикнуть на свою и её любовь, слезы умиления и слезы боли, мольбы к Богу о помощи и вразумлении - все вместили торопливые строчки писем февраля и марта 1838 года. В письме-исповеди 1857 года, когда без этой любви Павел Сергеевич уже не мыслит существования, а страсть вошла в более спокойное русло, он так объяснит тогдашнее свое состояние:
"Последующее уже было перемешано - тут была и борьба, и увлечение, и угождение твоей увлекающей, как быстрина потока, природе. Тут я не только уже невольным чувством, но и волею усиливал свою привязанность, чтобы дать привал увлекавшему тебя чувству. Таким образом, запуталось так, что уже сердцу не было иного выхода, как переходить от невольного к произвольному увлечению. Весь мир для меня исчез. Одно только существо было для меня дорого, его счастье, и спокойствие, и возвращение к Богу были моею молитвою и желанием".
В 1838 году М.А. Фонвизина переводят на поселение в Тобольск. Натали и остающийся в Красноярске Павел, подстегивая себя напоминаниями о чувстве долга, надеются на спасительность разлуки. В письмах этого года он прибегает к менторству, потому что Натали мечется, затягивает отъезд, придумывая для мужа какие-то причины. Но оно, это менторство, намеренно, оно сквозь слезы:
"Только не начинайте ничего опрометчивого, по какой-то минутной вспышке. Это вредно для вас - на что это похоже: то давай ехать, то опять валяться в ногах "батюшка мой, останься", как вы делали. Впрочем, не осуждая вас говорю, голубушка моя милая, ибо знаю, что вы не знаете, куда кинуться, чувствую это и понимаю. Однако эти романтические вспышки вы бы, кажется, имели уже довольно сил оставить".
Трудным был этот год для Натальи Дмитриевны, безутешным для Павла Сергеевича - это понятно даже по очень сдержанным фразам его в письмах из Красноярска сентября 1838-го - начала 1839 года.
"Я стал гораздо рассеяннее и много переменился, вы это сами уже давно заметили. И знаете также, что для меня это не радость. Внутренняя потеря не вознаграждается ничем внешним. Рассеянность заглушает только на короткое время тоску души, которая с тем большим прискорбием чувствует свое уклонение, а пересилить уже не может" (30 сентября 1838 года).
"Есть положения, что и взгляд на самого себя так бывает тяжек, что бегаешь туда и сюда, чтобы заглушить вид своего внутреннего опустошения. Горько познавать все это на опыте, но в путях Божьих, кто знает, может, и это нужно, чтобы узнать цену даров Божьих, может быть, бывает нужно их лишиться - дай Бог, чтобы только не навсегда" (29 октября 1838 года).
"Последнее письмо ваше я читал, и мне страх было грустно видеть, что вы все хвораете. Да и хандра ваша, кажется, не проходит - вы все постоянны в своей ненависти к Тобольску. Желаю, чтобы вы были так же постоянны в ваших дружеских расположениях к людям, которые дают нам высокую цену" (11 января 1839 г.).
В феврале 1840 года они снова встречаются - братья Бобрищевы-Пушкины тоже переведены в Тобольск. Но все изменилось.
"Я тут только увидел, - пишет Павел Сергеевич в исповеди 1857 года, что ты перешла пропасть, а я за нею или чуть ли не в ней и до сих пор остался. Я летел как на крыльях, чтобы застать тебя в Тобольске. Твой прием, дружеский, но совсем в другом роде, меня озадачил. Духом я благодарил Бога о твоей перемене, но собственное мое чувство тем сделалось сознательнее. Возвращение к чувственным искушениям ввергло меня в совершенное уныние и ропот. Твоя помощь оставалась моею единственною надеждою, твоя невольная, под влиянием Божьим, иногда суровость заставляла часто на тебя сердиться. Но в самом сердце скрывалась глубокая, неискоренимая привязанность, потому что один ласковый взгляд или слово - и все забывается. Последующие немощи твои опять сделали мне тебя доступнее, хотя они и причиняли мне сердечное горе, но сближение твоей нищеты с моею воскрешали воспоминания благие. Одним словом, в других только фазах, но тут и там ты одна была сосредоточением всей моей внутренней жизни. Для меня люди существовали и теперь существуют только в отношении к тебе".
Так было во все 13-летие жизни их в Тобольске. Редкий день не бывал Павел Сергеевич в фонвизинском доме. И не угасала его любовь. А для Натальи Дмитриевны, преодолевшей её во имя долга, он так и остался - тоже на всю жизнь - духовным братом, другом, к которому она - первому и единственному обращалась за советом, помощью, поддержкой, кому открывала тайники души своей.
Фонвизины ранее других декабристов в 1853 году получили разрешение вернуться на родину. А через год Михаила Александровича не стало. Тяжело пережила его смерть декабристская семья. Когда боль утраты ослабела, не мог, вероятно, не помышлять о союзе с любимой П.С. Бобрищев-Пушкин. Но узнает, что другая любовь уже завладела пылким сердцем Натальи Дмитриевны к И.И. Пущину. Любовь взаимна, но так уж устроена Н.Д. Фонвизина, что не может жить без этакого романтического виража. Она пишет в Сибирь длинные письма, но нередко адресат получает их после прочтения и одобрения П.С. Пушкина. Наталья Дмитриевна не решается на брак с Пущиным без благословения Павла Сергеевича. Ее терзают размышления о поздних её и Ивана Ивановича летах, болезнях и т. д. Эти письма-терзания перемежаются с пылкими, "юными" посланиями. То готова идти под венец, то ревнует, то уверена в необходимости принести в жертву Пущину свою свободу, то бичует себя раскаянием. Большой Жанно на этих гигантских эмоциональных качелях чувствует себя беспомощно, как ребенок. Павлу Сергеевичу не остается иного, как прийти им на помощь.
"Вид твой, сестра моя любезная, очернен и умален, но господин души твоей когда-нибудь придет и оденет тебя в прежнюю красу твою. Насчет Ивана мое мнение, как прежде, так и теперь, - одно и то же. Прежде твоих борений ведь ты была уверена, что жребий относился к нему. Предайся воле Божьей, и ты успокоишься".
Он хлопочет о соединении друзей. С его благословения Н.Д. Фонвизина в 1856 году предпринимает тайную - не только для властей, но и для друзей - и небезопасную поездку в Сибирь, навестить декабристов, главное же повидаться с Пущиным. Но и после этого следует год терзаний, надежд и неуверенности Натальи Дмитриевны. Павел Сергеевич умиротворяет, обнадеживает, успокаивает и любимую, и Ивана Ивановича. Не собственное чувство, но счастье друзей ему важнее всего.
7 мая 1857 года он пишет Пущину: "В полулистке от 11 апреля ты говоришь, что знаешь мою сильную к ней привязанность.