115313.fb2 Три портрета - Шемякин, Довлатов, Бродский - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Три портрета - Шемякин, Довлатов, Бродский - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Алиса в Зазеркалье?

Шемякина странным образом влечет к себе мир тлена и разрушения, и когда я ему сказал об этом, он подтвердил: в качестве художественного объекта, только что сорванному с дерева яблоку он предпочтет иссохшее, с трещинами, как старческие морщины. "Мертвая природа" Шемякина - это как бы удвоенный натюрморт, смертный предел изображенного объекта, вечный покой.

В любой жанр Шемякин норовит вставить натюрморт. Даже в памятник Казановы вмонтировал мемориальную композицию с медальонами, раковиной, ключом, двуглавым орлом, сердцами и русскими надписями и назвал ее "магическая доска Казановы".

Ее метафорическая и эротическая символика поддается расшифровке, но сами предметы и их распорядок на доске завораживают зрителя. Как он чувствует и передает в бронзе фактуру - кожаного кресла, черепной кости, бутылочного стекла, мясной туши, стального ножа, черствого хлеба, оригинал которого вывез в 1971-ом из России и хранит до сих пор, удивляясь, что затвердев, как камень, хлеб сохранился.

Я долго не мог оторваться от гигантского натюрморта в его кабинете: длинный стол, на котором в два ряда разложены медные пластины с трехмерными изображениями черствых хлебов, увядших фруктов, усохших сыров и рыб, а вдобавок еще черепа - чем не пир мертвецов? По ассоциации я вспомнил "усыхающие хлеба" Мандельштама. Барельефные натюрморты Шемякина - это объемные реминисценции голландской живописи, где парадоксального концептуалиста и метафориста сменяет утонченный эстет и, как бы сказал другой поэт, "всесильный бог деталей".

В конце концов, я поддался соблазну и, нарушая шемякинскую композицию, отодвинул стул и уселся за этот стол с некрофильским натюрмортом на нем (прошу прощения за невольную тавтологию). Шемякина это нисколько не смутило - наоборот: он тут же взял камеру и сфотографировал меня в этом скульптурном некрополе.

Пост-постмодернист, метафизик, гротескист, парадоксалист, визионер, деформатор - кто угодно, Шемякин одновременно также минималист: привержен старинным, музейным канонам художества, и это делает его творчество уникальным в современном искусстве. Его любовь к фактуре, к материалу, к художественной детали, будь то цветочки на камзоле или лошадиной попоне, да еще выполненные - не забудем, в бронзе, выдают в нем художника ренессансного типа, как его любимый Тьеполо или Тинторетто. Диву даешься, как монументалист сочетается в нем с миниатюристом. Абрам Эфрос вспоминает, как Шагал выписывал на костюме Михоэлса никакими биноклями неразличимых птичек и свинок. Но у шемякинского зрителя есть такая возможность - разглядеть и полюбоваться, грех ею пренебречь. Его искусство требует пристального взгляда.

Вот что меня сейчас интересует: есть ли перегородка в голове художника? История о том, как Леонардо-ученый подмял под себя Леонардо-художника, общеизвестна. А что отделяет Шемякина-художника от Шемякина-исследователя? Или давать в американских университетах класс-уроки, наглядно демонстрируя творческий процесс, ему не менее интересно, чем творить?

Все-таки нет.

Искусство часто балансирует на границе между эстетикой и наукой. Лабораторный, расщепительный характер иных исканий Шемякина очевиден. К примеру, в его аналитической серии "Метафизическая голова". Либо в инсталляции "Гармония в белом" на выставке в Хадсоне осенью 1998 года.

По контрасту с его почти одновременной ньюйоркской выставкой - "Театр Михаила Шемякина" в Мими Ферст в Сохо - "Гармония в белом" в Хадсона могла показаться, по первому взгляду, представляющей совсем другого художника даже не родственника, а скорее однофамильца известного нам Шемякина. Еще одно подтверждение успевшей уже стать банальной мысли, что художник, подобно Протею, может явиться зрителю неузнаваем, разнолик, в неожиданном обличье. Художник работает циклами, а не творит подряд, повторяя и пародируя сам себя.

После ярких, в карнавальных всполохах цвета, с гротескными персонажами, венецейско-петербургских дионисий - неожиданно монохромный цикл фактурных бело-серых полотен с бутылями и коконами, свисающие с потолка белые сферы и в центре зала белый же метафизический сфинкс монументальных, египетских размеров: пять метров в высоту на шесть в длину. Не просто выставка, но единая композиция, с настроением, с беззвучной музыкой, торжественная, таинственная.

Белые шершавые дули гигантских и опять же метафизических коконов, из которых никогда не выползут бабочки, грузно висят на белой стене. Белые пузатые бутыли на белесом фоне размещены на старых сношенных до дерева створках дверей опять же белого цвета, точнее бывшего белого цвета, так облезлы и треснуты эти неизвестно где художником добытые двери. Такова цветовая взаимопроникаемость фона и контура предмета, что второпях можно подумать - а не беспредметное ли это искусство? Бутыли и коконы принципиально не означены, граница дана не цветом, а фактурой, главное в изображенном предмете - нутряная жизнь фактуры, органика ее распада на жилки и трещины. Текучее, гнущееся стекло шемякинских бутылей все в трещинах, волокнах и подтеках, как потрескавшаяся от засухи земля, как высохшая на солнце глина. Сам фон - глинобитен, в трещинах времени.

Рентгеновский глаз художника проникает в суть, за внешние пределы. Там, где наше зрение схватывает скользкую гладь стекла, художник обнаруживает артерии и вены, кровеносную систему бутыли. Как зеркало в фильме Кокто "Орфей", сквозь которое проникают герои в зазеркальный, посмертный мир, и мгновение спустя зеркальная зыбь стягивается, смыкает свою поверхность, как вода. Вспомнил заодно Мурано, остров стеклодувов в венецейской лагуне Шемякин словно проматывает видеопленку в обратном порядке, возвращая нас в мастерскую стеклодува, где плавится жидкое стекло и обретает форму в руках мастера.

Шутя говорю Шемякину, что эта его выпуклая живопись - для слепых. Но и зрячий ее скорее осязает, щупает глазом, а не лицезрит. Из пяти чувств Шемякин два соединил вместе - зрение и осязание, создавая свои живописные барельефы. Ведь трещины не прорисованы, не изображены, а самые что ни на есть аутентичные, натуральные, полученные естественным путем: пропеченные в адском пекле ньюйоркского лета на самой поверхности картины, проложенные в ее фактуре, с цветовыми прожилками изнутри, тронутые ржавчиной - вплоть до кровавого оттенка.

- Что это - еще живопись или уже скульптура? - спрашиваю.

- Вот именно, - говорит Шемякин.

Вопрос заключает в себе ответ: современное искусство рушит прежние видовые и жанровые границы. И хотя Шемякин утверждает, что канон суть основа творчества, сам он не только следует старинным канонам, но и создает, вырабатывает свои собственные. В этом, собственно, отличие художника от эпигона.

Хорошо все-таки бродить среди картин и скульптур, взяв в проводники их автора.

- Веди меня, Вергилий, - не решаюсь сказать я Шемякину, но он и так исправно выполняет роль гида.

Вот какую историю о японской чашечке он мне поведал, забавную и одновременно поучительную.

Будучи в Токио, зашел Шемякин в антикварный магазин, где прикипел глазом к старым чашечкам, в трещинках. Стал прицениваться - ушам своим не поверил: тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч долларов. Чем больше трещинок, тем дороже. Потому что трещина - это само время. Приобрел дешевую - за пять тысяч. При переезде из Сохо в Клаверак поручил упаковать свою коллекцию квалифицированным рабочим. В Клавераке стал разбирать прибывшие вещи японской чашечки нет. Как в воду канула. Спрашивает рабочих - те не понимают, о чем речь: что еще за чашечка? Шемякин срочно помчался в Сохо и на подоконнике, рядом с банками из-под пива, таки нашел надтреснутую чашечку, а в ней окурки. Пятитысячную эту чашечку работяги пользовали в перекур под пепельницу. Можно ли им за это пенять? Дело не в их культурном невежестве, но в разных художественных критериях Запада и Востока. Художник-космополит Шемякин полагает возможным их если не объединить, то сопоставить.

Это к вопросу о треснутых фактурах на его натюрмортах с бутылями и коконами.

Искусство для искусства? Лаборатория творчества?

А что есть Хлебников или Малевич, Кандинский или Филонов?

Формальные задачи по сути своей семантичны.

Во власти художника "музыку разъять, как труп", сведя зримое к простейшим элементам. Есть такая латинская формула - membra disjecta, разъятые члены. Разъятие, разъединенность - конечно же, аналитического свойства. В отличие от пушкинского Сальери, Шемякину удается, однако, "поверив алгеброй гармонию", сохранить последнюю и как бы даже возвести на новый, метафизический уровень. Среди белых полотен в его "Гармонии в белом", в самом центре - сплошь черное полотно, абсолют черного. Однако если внимательней вглядеться, обнаруживаешь фактурные очертания черной бутыли на черном фоне. Это своего рода замковый камень ко всей инсталляции, которая выглядела бы монотонно без этого траурного полотна: черная вспышка взрывает композицию выставки и одновременно центрирует, цементирует, держит ее.

Редко у кого так слиты воедино анализ и синтез, мысль и пластика. Именно из этих изначальных атомов, на которые он разбирает зримый мир, Шемякин тут же собирает и скрепляет новое художественное целое. Как ни велик у меня страх перед тавтологией, напомню все-таки о классической гегелевской триаде: теза, антитеза, синтез.

Элохимы, как известно, творили людей по своему образу и подобию. Гете перевернул эту формулу, объявив человека творцом богов по своему образу и подобию. Дальше всех, однако, пошел Спиноза: "Треугольник, если б мог говорить, сказал бы, что бог чрезвычайно треуголен." Так вот, подобно треугольному богу Спинозы, у Шемякина, который считает, что искусство возникает изнутри геометрических форм, бог - округлый, будь то земная биосфера или свисающий с лозы кокон, женская грудь или череп. Кстати, "бога бабочек" он изображает в виде чешуекрылого существа. Чем не метафора на тему Спинозы?

Пример рационально-чувственного искусства Шемякина - многогрудая, безрукая, четырехликая Кибела, застывшая, как часовой, на тротуаре перед входом в галерею Мими Ферст и ставшая уже символическим обозначением ньюйоркского Сохо.

Сама новация этой статуи - в обращении к традиции, но не ближайшей, а далековатой, архаической, забытой, невнятной, таинственной. До сих пор археологи и искусствоведы гадают, почему малоазийцы избрали богиней плодородия девственницу Артемиду, которая была такая дикарка и недотрога, что превратила Актеона, подглядевшего ее голой во время купания, в оленя и затравила его собственными псами. В самом деле, как сочетается девство и плодородие? Есть даже предположение, что три яруса грудей у Артемиды в Эфесском храме - вовсе не груди, на них даже нет сосков, а гирлянды бычьих яиц, которыми прежде украшали ее статуи, а потом стали изображать вместе с мужскими причиндалами оскопленных быков. Отталкиваясь от древнего и загадочного образа, Шемякин дает ему современную форму и трактовку. У его Кибелы груди самые что ни на есть натуральные, недвусмысленные, с сосками, они спускаются, уменьшаясь, по огромным бедрам чуть ли не до колен. По контрасту с этими бедрами - тонкая талия, античная безрукость, юное лицо, обрамленное звериными масками. Я бы бы не рискнул назвать это символическим образом женщины, но скорее непреходящим - мужским и детским одновременно удивлением художника перед самим явлением женщины - телесной и духовной, зрелой и девственной, мощной и беззащитной. Дуализм эстетического восприятия полностью здесь соответствует сложной, противоречивой природе самого объекта. Переводя изобразительную метафору в словесную, я назову "Кибелу" Шемякина одновременным образом матери-жены-дочери. В мифологическом же плане этот образ - в одном ряду с шестикрылым серафимом или многоруким Шивой: умножаясь, количество дает в конце концов новое качество.

Хоть Шемякин и концептуальный художник, чьи произведения не только смотришь, но и читаешь, перекоса в рассудочность и литературность у него почти не случается. Он чужд прямоговорению, его мысль существует в художественном контексте - возникая изнутри искусства, на возвратном пути придает ему дополнительную метафорическую мощь.

Не помню, кому принадлежит это наивное высказывание: жизнь - фарс для тех, кто думает, и трагедия для тех, кто чувствует. А как быть с теми, у кого оба эти процесса - эмоциональный и мыслительный - идут одновременно, не в параллель друг другу, а пересекаясь и снова расходясь? Вот причина трагедийно-фарсовой окраски шемякинского искусства: думая, он чувствует, а чувствуя - думает. Я бы даже сказал, что он думает, страдая, - в пушкинском опять же смысле:

Я жить рожден, чтоб думать и страдать.

Пытаюсь понять своего собеседника, который создал вокруг себя мир по своему образу и подобию, сам будучи его эпицентром. Рецензируя одну из его выставок, я назвал его мифотворцем, а сейчас понимаю, что он еще и миро-творец. Гюго считал, что художник творит наравне с Богом. Однако далеко не каждому художнику дано творить мир еще и за пределами своего искусства. Общим местом стало говорить о том, как в творчестве отражается личность художника, его индивидуальный опыт. Куда реже случаются противопожные перемещения - нечто самое сокровенное из искусства перекочевывает обратно в жизнь. Шемякин работает в живописи, графике, скульптуре, керамике, ювелирке, а все ему тесно в искусстве. Вот и происходит эманация искусства в жизнь, экспансия художника в пограничные сферы.

Как Шагал после революции "ошагалил" Витебск (пока его не вытеснил оттуда Малевич со товарищи), так Шемякин "ошемякил" Хадсон. Хадсон и есть его Витебск, но, в отличие от Шагала, у Шемякина нет тут равных конкурентов, хотя этот достопримечательный, основанный квакерами городок в долине Гудзона, как магнит, притягивает к себе знаменитости. Тому есть множество причин, на которых останавливаться не буду, дабы не растекаться по древу. Куда важнее следствие: осенний фестиваль искусств привлек сюда в 1998 году народ отовсюду, и по исторической Уоррен-стрит, с рядами старосветских фонарей и завлекательными витринами антикварных лавок и галерей, разгуливали праздничные толпы. Хадсон превратился на время в некое подобие Сохо. И повсюду, зримо и незримо, витал дух русского художника Михаила Шемякина.

В грандиозном зале бывшего теннисного корта, где проходила его выставка "Гармония в белом", Шемякину-монументалисту показалось тесно, и он решительно шагнул за его пределы. На боковой лужайке перед зданием - только что вызволенная из трехлетнего плена в транспортной компании бронзовая скульптура "Первый подвиг Геракла". Пухлый младенец-гигант, с удлиненным и слегка вдавленным лицом, решенный в барочной традиции и похожий на упитанных и нежно деформированных ангелов и амуров той эпохи, а змея, которую удушает Геракл, с великолепной декоративной целесообразностью обвивает череп, на котором, как на троне, восседает герой-младенец. Череп-постамент экстерьере - в прямой перекличке с метафизическим сфинксом в интерьере. А тот не просто получеловек-полузверь (телом), но еще и полумертвец: половина лица - чудный женский лик, другая - оскал черепа.

Через пару кварталов, на парадной Уоррен-стрит, одна против другой витрины антикварных магазинов с шемякинскими карнавальными монстрами, но в утонченно венецианских одеждах 18-го века и ярко, до утрировки, раскрашенными скульптурами паяцев - как напоминание о привычном Шемякине.

Такова пространственная экспансия Шемякина в Хадсоне, который следовало бы, по русской традиции, переименовать в Гудзон, потому что река и городок тезки. Это как с именем Virginia: штат Виргиния, но писательница Вирджиния Вулф, хотя английское написание одно и то же.

Несколько миль на юго-восток и попадаешь обратно в шемякинскую усадьбу в Клавераке, где мы уже убедились в экспансионистских наклонностях художника. Некое выпавшее из времени пространство, наподобие средневекового монастыря с его натуральным хозяйством и самодостаточностью, замок-скит, диковинный сад скульптур и таинственный чародей - здешний хозяин. Шемякин творит окрест себя, создавая родственный ему мир за пределами искусства, но средставами искусства. Материально-бытовых владений как таковых у него нет все втянуто и преображено его художественным замыслом. Случайному посетителю этот мир покажется сказочным, а для его создателя он как защитная протоплазма. Есть ли на свете существо менее защищенное, чем художник?

Истоки: patriotisme du clocher

Впервые я увидел его работы в 1962-ом в редакции питерского журнала "Звезда" на Моховой. Я откликнулся на выставку рецензией в ленинградской молодежной газете "Смена" - первый печатный отклик на Шемякина, после чего был вызван в КГБ: мне был сделан втык за то, что хвалю не тех, кого положено, а потом меня стали выспрашивать о самом экспоненте. Тут мне даже и врать не пришлось - Шемякина я видел всего пару раз, знаком был шапочно. Разговор не клеился, меня с миром отпустили, поняв, что как от козла молока. В моем автобиографическом "Романе с эпиграфами" этой истории посвящен один абзац.

Почему я сейчас вспоминаю об этом незначительном эпизоде? Мы с Шемякиным двойные земляки - по Питеру и по Нью-Йорку. Он младше на год, то есть мы принадлежим к одному поколению. Из того же поколения еще один петербуржец - Бродский: он старше Шемякина на три года. В недавней телеэкранизации пародийной поэмы Бродского "Представление" активно использованы, точнее вовлечены работы Шемякина. Точек пересечения в их судьбах и в самом деле много - от психушек и внешкольного самообразования до насильственного выдворения из страны. Оба творчески сформировались у себя на родине и обоим пришлось ее покинуть, хотя ни тот, ни другой диссидентами в полном смысле не были - просто принадлежали к андерграунду, и конфликт у них был не с политическими властями, а с художественными, с "хуйсосайти", как мрачно отчеканил однажды Бродский и как с удовольствием повторяет вслед за ним Шемякин. Отторжение шло на уровне обоих Союзов - Союза художников и Союза писателей, членами которого ни один из них не был и по понятным причинам стать не мог. А КГБ уже ничего не оставалось, как санкционировать решение этих дочерних организаций. Перед принятием окончательного решения о высылке Бродского, КГБ консультировался с официальными литераторами (в "Романе с эпиграфами" я рассказываю о встрече Евтушенко с одним из шефов КГБ), а годом раньше генерал КГБ, который выгонял Шемякина, так ему и растолковал: "Вам Союз художников не даст здесь спокойно жить."

По своей сути, оба они - новаторы, постмодернисты, и одновременно неоклассики, ретроспективисты: их работы цитатны, примыкая к мировой культуре на пародийно-стилизаторском уровне. Даже самые рискованные и хулиганские - пусть даже взрывают художественную традицию, но изнутри, оставаясь в ее пределах и сохраняя культурные связи неприкосновенными. А отсюда уже самооценка того же Бродского, немыслимая в устах Маяковского или Вознесенского: "Я заражен нормальным классицизмом." Вот эта классическая прививка у обоих питерцев на всю жизнь.

Недавно я читал книгу отзывов той давней выставки в редакции "Звезды". Среди четырех дюжин восторженных и нескольких огульных, типа "Этими селедками, да тебе бы в рыло", я обнаружил следующую запись: "При обсуждении из Шемякина сделают крайне левого. Но если бы выставить все, что делается по подвалам Ленинграда, он выглядел бы безобидным правым консерватором." Мне вообще кажется, что человеку, начавшему творческий путь среди эрмитажных картин, классических стихов, ампирных площадей и проспектов и закованных в гранит набережных уже не стать культурным вандалом, не возвратиться в варварство, как бы революционно ни было его творчество.

Настоящее искусство, как бы там словесно ни изощрялись те, у кого деревянное ухо и бельмо на глазу, музейно по своей сути. Музейны Босх и Пикассо, Шагал и икона, индейская маска и Кандинский. Три четверти века назад Тынянов назвал свою программную книгу "Архаисты и новаторы", отождествляя тех и других. Новаторы на самом деле архаисты, а в перспективе - классики.

И как бы ни мотала судьба Бродского и Шемякина по белу свету, оба как были, так и остались петербуржцами - в большей мере, чем русскими, эмигрантами или космополитами. Либо имя их Космополису и есть Петербург, самый европейский, самый нерусский город в России? Редко когда такой локальный, местнический, почвенный патриотизм, patriotisme du clocher, патриотизм своей колокольни, так естественно, без натуги врастает в мировую культуру.

Посредине зала на мемориально-ностальгической выставке Шемякина в Мими Ферст ("Петербургский период", весна 1997), под стеклянным колпаком помещена была ностальгическая инсталляция. Петербургские фотографии Шемякина, старинная книга, скульптурная голова Петра Великого, череп, бутыль, ступа с тяжелым пестом, подсвечник, нож, две оловянные

тарелки: на одной - полбуханки вековой выпечки, на другой - того же времени усохшие фрукты. А вокруг, на стенах - пейзажи, натюрморты, бурлески, галантные сцены и метафизические головы, которые создавал Шемякин в Питере, начиная с пятнадцатилетнего возраста. Не поразительно ли - чуть ли не все лейтмотивные образы Шемякина впервые возникли именно в Питере, вот где его творческие корни, завязь его чудодейственного искусства, вплоть до некрофильских мотивов. Понятно, что Шемякин не ограничен Петербургом, но так же без него непредставим, как Шагал без Витебска. Или - как непредставимы без Петербурга Гоголь, Достоевский, Добужинский, Бенуа, Мандельштам, Ахматова, Вагинов. Петербург не только как географическое, но как культурно-историческое понятие - не приписка в паспорте, но внятный художественный код. Не надо путать место рождения или жительства с внутренним ощущением: несмотря на свои частично, по отцу, кавказские корни (из кабардинского нобилитета, княжеского рода Къардэн - отсюда. по-видимому, генетически в нем заложенные рыцарские представления); несмотря на то, что родился в Москве, детство провел в Германии, восемь лет прожил в Париже и вдвое дольше уже живет в Америке, являясь ее натурализованным гражданином, Шемякин чувствует себя скорее петербуржцем, чем парижанином, американцем или даже русским. Последнее странно только на первый взгляд. Что такое сейчас русский? В результате исторических катаклизмов уходящего столетия само понятие "русскости" размыто. Иное дело - Петербург.

- Петербург воспитал меня как художника и человека, - признается Шемякин. - Помог создать свой мир - мир карнавалов, мир моих натюрмортов, который зарождался во мне в те далекие шестидесятые годы...