115313.fb2
Эпистолярный жанр и обращение к автору избавляют меня от необходимости описывать Ваш памятник, тем более Вы это превосходно сделали сами, рассказав мне о памятнике заранее. Но что нас с Леной Клепиковой поразило, как искусно Вы организовали пространство, разместив в нем все четыре фигуры - Казанову, живую куклу и обоих сфинксов как знак Мастера, Ваше личное тавро. Редко кому даже из великих художников удается создать не фронтальную скульптуру, а такую, которая одинаково хорошо бы смотрелась с любой точки - спереди, сзади, со сверкающей лагуны, со стороны палаццо. А этот удивительный тандем концептуализма и стилизаторства! А двойное чувство фактуры - самой бронзы, в которую отлиты фигуры, и того же, скажем, камзола на Казанове, цветочки на котором завораживают, от них не оторваться. Да, признаюсь, я не только обошел памятник, рассматривая барельефы на постаменте, но и взобрался по ступеням, чтобы разглядеть Ваших героев вблизи. Простите, Миша, за варварство меня вместе с десятками тысяч других туристов.
Я живу в Венеции в старинном палаццо, которое предприимчивые наследники прежних хозяев переоборудовали в удобную гостиницу. Выглядывая из стрельчатого окна моего номера, вижу внизу скользящие по воде гондолы, а вверху - золотого ангела на кампаниле, который, к великому моему изумлению, поворачивается ко мне то лицом, а то спиной. Выясняю: устроен по принципу флюгера - вот и вертится вокруг своей оси, являя удивленному пилигриму то лик, то зад. Сегодня за завтраком я познакомился с юной немкой из Штутгарта, которая в Венеции, как и в Италии, впервые. Я сказал, что завидую ей, а потом задумался - как хорошо все-таки приезжать сюда снова и снова и глядеть на все, как выразился Набоков, отверстыми зеницами: "знанием умноженная любовь". Каждый раз, когда покидаю Венецию, боюсь, что в последний раз, и благодарю судьбу, что вижу ее опять. А сколько иностранцев жили здесь месяцами, годами - от Вагнера до Пруста, от Эзры Паунда до Пегги Гуггенхейм. Сколько книг и фильмов посвящено Венеции - от "Смерти в Венеции" Томаса Манна до "Смерти в Венеции" Лукино Висконти, от "Писем Асперна" Генри Джеймса до "Идентификации женщины" Микеланджело Антониони. А герой романа Анри де Ренье "Живое прошлое" специально приезжает в Италию, чтобы повторить маршрут Казановы, написать о нем книгу и реабилитировать - тень Казановы становится его гидом.
Вот главное Ваше отличие от писателей, поэтов и режиссеров, которые "торчали" на Венеции. Они избирали Венецию фоном, а Вы изменили сам фон, вписав в него еще один превосходный памятник - самому знаменитому венецианцу. Две любови Венеции: пассивная и активная. Моя соседка из Штутгарта, когда я сказал ей, что автор памятника Казанове мой друг русский художник Михаил Шемякин, очень удивилась, не сразу поверила - была уверена, что он стоит здесь с незапамятных времен. Добавлю от себя: Венеция уже не представима без Вашего памятника.
Поздравляю Вас с ним. А заодно и с днем рождения - в 55 лет, когда многие художники подводят итоги, Вы работаете с молодой энергией, поражая и привораживая своим искусством. Желаю Вам и впредь - глядеть вперед, а не назад. Короче: быть юнгой, а не женой Лота.
Обнимаю.
Ваш
Владимир Соловьев
Смертные видения, или Искушение Михаила Шемякина
А теперь заглянем в личный дневник художника - с его согласия, впрочем.
Не знаю, правомочен ли перенос литературоведческих терминов в искусствознание, но именно к дневниковому жанру, к разряду "записных книжек" отношу я графический цикл Шемякина "Ангелы смерти". Он его демонстрировал в Эрмитаже, Манеже, галерее Мими Ферст в Сохо, а нам с Леной показал еще несколько новых акварелей из этого сериала. В нем Шемякин предстает новым до неузнаваемости. Почти монохромные акварельные листы, с несколькими росчерками тушью, подчеркивают тематическую монотонность, сюжетную зацикленность на распаде и смерти. Ссылки на Гофмана или Булгакова в названиях - не более, чем камуфляж (как и на Казанову в рисунках-боковушах к его памятнику). Они условны, а то и произвольны, и скорее всего возникают не во время работы, а после ее окончания: ничего романтического на самом деле в этом акварельном макабре нет. Вот, к примеру, акварель, рискованно подписанная "Мастер и Маргарита": крылатая тварь, сующая палец женщине между ног - скорее всего, все тот же ангел смерти с очередной жертвой. За десять лет до этого, в триптихе "Танец смерти" Шемякин уже провел эту мощную аналогию, срифмовав смерть с соитием: галантная сцена чуть ли не в духе Фрагонара, только кокетливая дама обнажена, а вместо кавалера скелет с вздернутым фаллосом. Гениальная догадка? Прорыв в twilight zone? Тематически "Ангелы смерти" как-то связаны с циклом "Фантомы", частью которого является упомянутый триптих, но "фантомы" были еще литературны, хоть и заглядывали порою за пределы бытия, куда с потрохами уносят сейчас Шемякина его "ангелы смерти". Уже не литературная чертовщина, а болезненные галлюцинации, изводящие художника. По аналогии на ум приходят миры-мифы Хлебникова и раннего Заболоцкого, фантазмы Филонова, анатомические рисунки Дюрера, да хоть русский лубок, но в первую очередь, понятно,
все те же уродцы и упыри Босха, которых, не исключено, le faiseur de diables, творец чертовщины увидел в белой горячке. Модный когда-то Чезаре Ломброзо, тот и вовсе был уверен, что "между помешанным во время припадка и гениальным человеком, обдумывающим и создающим свое произведение, существует полнейшее сходство."
Так или не так - не знаю, не будучи ни тем, ни другим, но монструозные создания Шемякина, будь то ангелы смерти, либо его крысо-люди либо его бестиарий в иллюстрациях к "Зверям Св. Антония" Дмитрия Бобышева, художественно настолько убедительны, что начинаешь верить в их реальность, независимо от собственного личного опыта, который у зрителя, конечно же, несколько иной, чем у художника. Однако художественный опыт - все-таки общий, при неизбежных разночтениях. Тот же круг чтения, например - Гофман, Гоголь, Сологуб, Кафка, Майринк, Булгаков и прочие faiseures de diables. Взять те же носы-гиперболы у Шемякина - они, конечно же, связаны с гоголевской традицией, хотя легко догадаться, что сбежавший нос коллежского асессора Ковалева всего лишь эвфемизм (как и отрубленный палец отца Сергия либо срезанные Далилой власы Самсона). На одной своей выставке Шемякин повесил венецейскую маску, у которой нос свисает аж до земли - в качестве художественной предтечи. Здесь и гадать нечего, чьим эквивалентом служит длиннющий этот нос, да простит мне читатель двусмысленные аналогии. Общее место после Бахтина: карнавальный юмор кружит обычно ниже пояса. Упомяну заодно, что лично я попал на эту выставку как Чацкий с корабля на бал, прилетев только что из Аляски, где навидался масок и тотемов, разгадка которых не в окрестной натуре, но в индейских мифологемах.
Гротескная ублюдочность мутантов Шемякина - это метафора исключительно эмпирического, субъективного, произвольного, издерганного сознания, но объективность в художественном мире - не более, чем иллюзия, мнимая величина. Разве объективны Брейгель, Босх, Гоголь, Кафка или Шагал? Да и так ли уж объективны, как кажутся, объективисты? Уверен, что Толстой тенденциозен не менее Достоевского.
Коли уж помянул совместную книжку Шемякина и Бобышева про бестиарий Св. Антония (1989), задержусь на ней чуть дольше. Кстати, самое известное воплощение этого сюжета опять-таки у Босха - его триптих "Искушение Св. Антония" в лиссабонском музее. Как и во всех других случаях (рисунки к "Русалке", "Носу", "Преступлению и наказанию", стихам Владимира Высоцкого и Михаила Юппа, рассказам Юрия Мамлеева), эти иллюстрации Шемякина не иллюстративны, то есть не буквальны - по крайней мере в лучших образцах. Автор и иллюстратор не повторяют друг друга - скорее дополняют, их трактовки не обязательно совпадают, но часто - полемичны. Если Бобышев своим стихом озверяет человека, то Шемякин, наоборот, очеловечивает зверя, и его пантера, единорог или бабочка антропоморфичны. Если он и обращает внимание на отличие человека от зверя, то сравнение, увы, оказывается не в пользу человека:
- Животные? - говорит Шемякин, в чьем поместье мирно уживаются с людьми дюжина разнопородных собак и котов, и экоцид он приравнивает к геноциду. - В их основе - инстинкт, простодушие, невинность... Мы, а не животные - падшие ангелы... А человек еще и падшее животное?.. Человек - животное с божественной печатью на челе.
Поскольку я сам уже не представляю свою жизнь вне общества котов, само понятие о них как о непадших ангелах необычайно близко. Я их так и зову, мою кошачью родню: князя Мышкина, который поменьше - ангелок, а громадину Чарли - ангелище. Вспоминаю Паоло Трубецкого, который, закончив конную статую Алекандру 111, охарактеризовал ее, как la bete sur la bete, зверь на звере, не имея в виду ничего оскорбительного в адрес императора, но просто уравнивая человека и животного, которые, что ни говори, из одного общего зверинца, и человек в нем такой же зверь, как все остальные, Бог творил всех по одной и той же схеме. Так что, негоже человеку зазнаваться. "Меньшие наши братья" испытывают ничуть не менее сложные и утонченные чуства, чем мы: к примеру, любимое занятие шемякинского пса Филимона, склонного к созерцанию и медитации, - наблюдать закат солнца. А когда заходит речь о мощном интеллекте крыс, Шемякин, не без тайного злорадства, говорит, что, повернись генетическая история чуть иначе, не человек, а крыса на каком-то ее витке стала бы венцом творения и хозяином на земле.
Может быть, в своих крысо-людях он и хотел выровнять отношения между двумя этими обитателями земли, но для зрителя мироздание Шемякина все равно выглядит уклоном в демонологию, по-русски - в дьяволиаду. Граница между природным зверем и мифологическим существом стирается - разве сотворенные Богом свинья, пантера, человек или павлин, если отбросить нашу к ним привычку и взглянуть на них как бы впервые, не столь же поразительны, как и созданные изощренной фантазией человека феникс, грифон, кентавр, дракон, пан, русалка, сирена, даже ангел и прочие гибриды? Так ли уж, скажем, отличаются единорог от носорога? Разве не являет иногда сам Бог нечто исключительное и невероятное на фоне того, что мы уже привыкли лицезреть, сиамских близнецов, скажем, либо гермафродита. Так ли далеки от реального мира метафизические страхолюды Шемякина, как поначалу кажется? Народец, им созданный, не вовсе нам чужд. Амплитуда наших чувств при их лицезрении довольно широка - от ужаса до умиления, от восторга до оторопи, от содрогания до приязни. Великим коллекционером живых и заспиртованных уродцев был заочный гуру Шемякина император Петр, который собрал вокруг себя "шутейский собор" и основал Кунсткамеру. Что двигало им, помимо праздного любопытства и научной любознательности? А что движет автором "Фантомов", "Карнавалов", "Ангелов смерти" и бестиария Св. Антония?
Шемякин изобразил анахорета выглядывающим из глазницы гиперболического черепа. Это довольно точная иллюстрация к стиховой характеристике ("Глядит аскет из мозговой пещеры...") и одновременно в близком родстве с многочисленными черепами в его живописи, графике и скульптуре. Черепомания берет начало опять-таки в детстве художника: в кабинете отца он видел знаменитую пирамиду черепов на картине Верещагина "Апофеоз войны", а сам частенько натыкался на черепа русских и немецких солдат в послевоенном Кенигсберге.
- Я люблю этот образ и как совершенную скульптурную форму и как философский элемент, который говорит мне о моем прошлом и о моем будущем, признается художник.
Так, может быть, выглядывающий из черепа-пещеры пустынник есть своего рода метафический автопортрет самого художника? Избегнем, однако, домыслов и отсебятины, тем более через страницу-другую мы дойдем до его "официального", так сказать, автопортрета, где череп также присутствует, как, впрочем, и другие некрофильские элементы. Законный вопрос: а в чем, собственно, разница между миро-творцем и мифо-творцем, окромя единой буквы? Ведь миф и есть мир, пусть и потусторонний, с самыми невероятными и страховитыми существами, какие только может изобрести человеческая фантазия. Босх, с его буйной, необузданной фантазией был, как известно, любимым художником испанского короля-изувера Филиппа. А как бы отнесся к шемякинскому паноптикуму Сталин? Вопрос, признаю, гипотетический. А вот, что, в самом деле, интересно: где Шемякин подсмотрел это гениальное ублюдство? Откуда явились эти гротески, упыри и уродцы? Из Апокалипсиса? Из фольклора? Из сновидений? Или художник-трагик творит в соавторстве со своей трагической эпохой?
Есть, однако, разница между мозговой все-таки игрой прежнего Шемякина, его рациональными, пусть и чувственно-эротической природы (чтобы не сказать породы), чудищами и масками, народонаселением его "фантомов", карнавалов и бестиария Св. Антония - и жуткими гротесками нынешних "ангелов смерти", выпадающими из художественной орбиты Шемякина, лишенными цветового шарма, трудными для восприятия. Возникшие на полубессознательном уровне, кой-кому из зрителей с более уравновешенной психикой они могут показаться упражнениями в дадаизме, а то вовсе китайской грамотой. Хотя на самом деле Шемякин никогда не доходил до такой откровенности и непосредственности, как в своих акварельных иероглифах. Каким-то совсем уж незащищенным предстает он в этих размытых, амебных образах, из которых словно на наших глазах возникает то безымянное чудовище, а то и нежная, почти вермееровская головка. Знает ли сам Шемякин заранее, куда поведут его кисть и перо? Он спускает с привязи свое подсознание, отключает рацио, а потому - не результат, а процесс, образ не окончателен, но в процессе зарождения и формирования. Нам дано заглянуть в художественную утробу и наблюдать развитие образа-эмбриона.
Ничего не осталось от прежнего карнавального, хоть и с потусторонними вылазками, веселья его петербургско-венецианских масок. Шемякин дал себе волю - работает самозабвенно, погружаясь в стихию солипсизма, без оглядки на зрителя. Жанрово, может быть, и маргинальные, эти смертные видения Шемякина пробивают брешь в его собственной традиции. Именно этим своим качеством они мне и близки, независимо оттого, близки ли они тематически, эстетически либо душевно: в конце концов искушение у каждого свое - одному оно является мурлом, а другому, наоборот, прелестницей. Гиблое это дело в искусстве инерция, дубли, автоцитаты, тавтология. Забыл, по какому поводу, да и неважно, - Шемякин цитирует коллегу-приятеля: "Ну, хватит, Миша, на легенду мы уже наработали!" Однако вместо того, чтобы подводить итоги, прославленный и тем не менее - упорно антиистеблишментный Шемякин начинает все сначала, как дебютант, будто нет за его спиной более трех десятилетий художественного опыта. Редко кто себе такое позволяет.
Несомненно, такой Шемякин - с его болезненным упором на кошмарах бытия и сюжетным смертолюбием, с искаженными, разъятыми, распятыми персонажами, с разбрызганными, как грязные кляксы, акварелями, застрявшими где-то между фигуративно-предметным и отвлеченным искусством - кого-то из своих поклонников может и отвратить. Случается сплошь и рядом. Вспомним, к примеру, как Пушкин к концу 20-х потерял прежних читателей, обогнав и оставив их далеко позади в своем художественном развитии. Однако в подобных реминисценциях нет ничего утешительного. В любой разведке - в том числе, творческой, - всегда есть смертельный риск.
По примеру художника, но рискуя куда меньше, идет автор этого эссе, пытаясь по эмбриону судить о будущем Шемякина.
Будущий Шемякин
Шемякин воздвиг себе памятник - вполне рукотворный. Он стоит у него в парке, а до того побывал на его выставках в Нью-Йорке, Москве, Санкт-Петербурге, в старинном замке Ледреборге, недалеко от Копенгагена, где, кстати, именитые гости не поверили хозяину герцогу Холстайну, что вот эта и другие скульптуы Шемякина сделаны их современником, а не далеким предком. Такова магия подлинного искусства. Вообще, ансамблевой скульптуре Шемякина тесно в музейных залах, они рвутся на просторы улиц, площадей, набережных, парков и кладбищ. Мне почему-то жаль, что не Шемякину был заказан надгробный памятник Владимиру Высоцкому, с которым его связывала дружба и чей четырехтомник с иллюстрациями и альбом пластинок он выпустил на свои деньги. А не для кладбища ли предназначил он свой конный автопортрет? Продавать его Шемякин, во всяком случае, отказывается наотрез. Как плотник загодя мастерит себе гроб, так и Шемякин заранее соорудил этот великолепный надгробный памятник.
Какой контраст между излучающим покой и статику конем и раздираемым противоречиями человеком! Вот уж, действительно, распад и гармония. Словно человек отпал от природы, от Бога как в гениальном афоризме Шеллинга: "В человеке Бог снимает с себя ответственность и возлагает ее на плечи Homo Sapiens." Вполовину одетый в зеленые доспехи, в другую - анатомически обнаженный до ржаво-коричневых костей, мышц и сухожилий, всадник держит в руке крошечный череп, напоминая Гамлета с черепом Иорика, а вместо головы у него - обращенные на четыре стороны маски, фронтальная - с закрытыми глазами. (Маски - портретные, с самого Шемякина, но, вместо одной заказанной, ему принесли четыре копии; вот все и пригодились через несколько лет, когда он делал свой автопортрет.)
Посмертный памятник самому себе при жизни, наподобие "Эпитафии себе заживо" князя Вяземского. Мистика рационализма. Взгляд на себя из могилы. Одновременно
памятник имяреку, человеку вообще, то есть отчужденный автопортрет, а посему и имя у этой скульптуры символическое: "Прошлое, настоящее, будущее". Название это многократно обыграно - в том числе, взглядом всадника на череп, будто это его собственный, взглядом издалека, сквозь время и пространство. А если к этому добавить постамент с символическими медальонами и барельефами, то я бы сказал, что развернутая метафора Шемякина достигает мифологической высоты, прочитывается как притча.
Шемякин заглянул за земные пределы, наш же маршрут - местный, ближний: на несколько лет вперед. Любезный хозяин (вместе с Сарой де Кей, подругой и менеджером) ведет нас из комнаты в комнату, из дома в парк, из парка в другой дом. В этом другом доме и расположена его скульптурная мастерская, отдельная от тех, где он пишет и рисует. Хоть сюжеты и образы и кочуют у него, как цыгане - из одного вида искусства в другой, тем не менее именно со скульптурой, его первой любовью и его фаворитом по сю пору, связаны самые грандиозные замыслы. Об одном я упоминал - карнавальное шествие во главе с императором Петром в кошачьей маске для Петербурга. Другой для Москвы "Дети - жертвы пороков взрослых", над которым Шемякин работает в тесном содружестве со столичным мэром Юрием Лужковым. Уже готовая многопанельная композиция "Чрево Парижа" так и не была установлена там, где ей стоять сам Бог велел - в столице Франции. Трагедия скульптора-монументалиста - включая таких великих, как Роден, - в недовоплощенности таланта, в недоосуществленности замыслов. Одно - сочинять в стол стишок, даже роман, другое - работать над памятником, не будучи уверен, что найдется для него заказчик. Говорю сейчас о главной работе, его opus magnum - в полста фигур композиция "Палачи и жертвы". Мне повезло - я видел проект всего памятника и первые его образы, слушал пояснения художника.
Конечно, этого недостаточно, чтобы понять инсталляцию вровень с ее замыслом, но вся предыдущая скульптурная работа Шемякина - залог его будущей крупной удачи. Вспомним его питерские монументы, памятник Казанове, конный автопортрет, "Чрево Парижа", младенца Геракла со змеей на черепе, многогрудую Кибелу в Сохо.
Что говорить, скульптор он - милостью божьей. Но даже в контексте всей его скульптуры, новый замысел выглядит чрезвычайно, ошеломляюще, с проблесками гениальности. Недаром Шемякин так завороженно твердит о грядущем, за пределами нашей жизни, ощущая свою личную и одновременно историческую миссию - в новом памятнике Шемякин отрывается от своей эпохи, и, чтобы быть услышанным в наступающем тысячелетии, когда отсчет времени как бы начнется сначала, итожит кровавый опыт кончающегося нынешнего. Вот именно - не fin de siecle, но fin de millenaire!
Знакомые лица: громадный Петр Великий в роли Кассандры предсказывающий трагическую судьбу французской монархии, а рядом его малорослый и дегенеративный правнук Павел Первый; разделенные во времени и пространстве, но связанные общим роком Мария Стюарт и Мария Антуанетта; внук первой Карл Стюарт, муж второй Людовик ХУ1, последний русский царь Николай 11. А кто же палачи? Вместо безымянных либо безвестных исполнителей, Шемякин изображает явных и тайных вдохновителей. Не гильотинщик имярек, но Дантон и Робеспьер, которые, в свою очередь, спустя несколько лет, угодили под колесо истории, которое с таким энтузиазмом сами сдвинули с места; не садист Юровский, расстрелявший царскую семью, а отдавший приказ Свердлов, которого Шемякин изображает в старинном камзоле, в шапочке чернокнижника, с дидактически выставленным вперед пальцем и с копытцом на ноге, выдающем бесовскую сущность.
- Еврейский портрет русской революции, - вырвалось у меня, может быть, и некстати.
А моя спутница была немного шокирована - убогий фанатик в шемякинском исполнении оказался не без изящества, по-своему даже обольстителен. Но разве не обольстительна сама идея революции? Идеи овладевают массами, не так ли? Вот сидит в своем вольтеровском кресле Вольтер - разве этот великий философ и маниакальный насмешник не несет посмертной ответственности за кровавую вакханалию вдохновленной им революции? А жертвы - тот же Николай, расстрелявший мирную демонстрацию 9 января 1905 года, а спустя десятилетие просадивший миллион жизней в бездарной войне? Садисты, они же - мазохисты. Палачи, они же - жертвы. Жертвы, они же - палачи.
У ног казненного Людовика мертвая собака, а из его обезглавленного туловища прорастает голова орущего младенца в санкюлотском колпаке. Череп на своде законов, из рога изобилия сыплются черепа, из кринолина идущей на гильотину дамы выглядывает прелестный девичий задик. Шемякинское искусство тончайших аллюзий, сложных аллегорий и изощренных оксюморонов достигает в этой инсталляции необычных высот.
А концептуальный ключ к "Палачам и жертвам" неожиданно обнаружим в шемякинском автокомментарии к лагерной серии 1974-го:
- Мои лагерные персонажи - заключенные, узники ГУЛАГа - в память о родственниках, погибших в этот период. Вы правы, у меня нет желания вызвать жалость к тем, кто страдал. Да, они - жертвы режима. Но с другой стороны, они были плоть от плоти, кровь от крови своих мучителей. Обстоятельства!.. И в лагерях многие из них продолжали искать своих жертв и находили их среди тех, кто был послабее. Почему я не настаиваю на жалости к жертвам? Потому что (и в этом-то и дело!) неосознанно, подсознательно они сами были соучастниками этого безумия, это было их желанием!
Шемякин показывает человеческую историю как дьяволиаду, как борьбу Эроса и Танатоса, обнаруживает в ней суицидальные импульсы, инстинкт самоуничтожения, кровную связь между палачом и жертвой.
Мазохизм как тайный двигатель мировой истории.
Художник эсхатологического видения и четко осознанной исторической миссии, "трагический тенор эпохи", если воспользоваться выражением Ахматовой, Михаил Шемякин опережает своих современников и на рубеже тысячелетий глядит на нынешнее из грядущего. Я бы так и назвал этот грандиозный ансамбль, в котором угадываются черты шедевра - millenaire, milennium.
Портрет тысячелетия.
Клаверак - Хадсон - Венеция - Нью-Йорк
ДОВЛАТОВ НА АВТООТВЕТЧИКЕ
Вернувшись однажды домой и прослушав записи на автоответчике, я нажал не ту кнопку и комната огласилась голосами мертвецов: мама, мой друг и переводчик Гай Дэниэлс, писатель Эрвинг Хау, который печатал наши с Леной Клепиковой статьи в своем журнале "Диссент", наш спонсор Харрисон Солсбери, но больше всего оказалось записей с голосом моего соседа Сережи Довлатова минут на двадцать наверно. Все, что сохранилось, потому что поверх большинства старых записей - новые. Странное такое ощущение, макабр какой-то, что-то потустороннее, словно на машине времени марки "Автоответчик" перенесся в Элизиум, загробный мир.
На фоне большей частью деловых сообщений, довлатовские "мемо" выделялись интонационно и стилистически, были изящными и остроумными. В отличие от писателей, которые идеально укладываются в свои книги либо скупятся проявлять себя в иных ипостасях, по-кавказски щедрый Довлатов был универсально талантлив, то есть не экономил себя на литературу, а вкладывал божий дар в любые мелочи, будь то журналистика, разговоры, кулинарные приготовления, рисунки либо ювелирная бижутерия, которую он время от времени кустарил. У меня есть знакомые, которые до сих пор стесняются говорить на автоответчик. Довлатов как раз не только освоил этот телефоножанр, но использовал его - рискну сказать - для стилистического самовыражения. А стиль, прошу прощения за банальность, и есть человек. Его реплики и сообщения на моем автоответчике сродни его записным книжкам - тоже жанр, пусть не совсем литературный, но несомненно: в литературных окрестностях.
Нигде не служа и будучи надомниками, мы, конечно, чаще с ним болтали по телефону либо прогуливались по 108-й улице, главной эмигрантской артерии Куинса, чем отмечались друг у друга на автоответчиках. Тем более, на ответчике особо не разгуляешься - этот жанр краток и информативен. Но Довлатов и в прозе был миниатюристом - отсюда небольшой размер его книжек и скрупулезная выписанность деталей. Если краткость - сестра таланта, то его таланту краткость была не только сестрой, но также женой, любовницей и дочкой. Касалось это в том числе его устных рассказов - из трех блестящих, чистой пробы, рассказчиков, на которых мне повезло в жизни, Довлатов был самым лаконичным.
Любопытно, что двум другим - Камилу Икрамову и Жене Рейну - так и не удалось переиначить свои изустные новеллы в письменную форму. Рейн рассказчик-импровизатор, а потому органически не способен не то что записать, но даже повторить свою собственную историю: каждый раз она звучит наново, с пропусками, добавлениями, ответвлениями. Покойный Икрамов, который вывез свои рассказы из тюрем и лагерей, где провел двенадцать лет как сын расстрелянного Сталиным партийного лидера Узбекистана, собирал нас в кружок, сам садился посередке в неизменной своей тюбетейке, скрестив по-среднеазиатски ноги, и Окуджава, Слуцкий, Чухонцев, Искандер, которые слышали его новеллы по многу раз, просто называли сюжеты, и Камил выполнял заказ, рассказывая свои жуткие и невероятно смешные истории. Он был профессиональный литератор, выпустил несколько книг, написал замечательный комментарий к делу своего отца, но когда я спросил у него, почему он не запишет свои устные новеллы, Камил печально развел руками: пытался много раз, ничего не получается.
В отличие от них, Довлатову удалось перевести свои устные миниатюры в письменную форму, но это вовсе не значит, что устный рассказчик в нем превосходил письменного, что он "исполнял свои истории лучше, чем писал", как пытаются теперь представить некоторые его знакомцы, засталбливая тем самым свое одинокое превосходство над миллионами довлатовских читателей. К счастью, это не так. Довлатов был насквозь литературным человеком, никак не импровизатором, и "исполнял" обычно рассказы уже отлитые в литературную форму, отрепетированные и литературно апробированные, хоть и не записанные. Свидетельствую как человек, прослушавший сотни Сережиных рассказов, некоторые дважды и трижды - он их именно исполнял: без вариаций, один к одному. Его устные рассказы были литературными - в том числе те, что не стали, не успели стать литературой. В моем двухчасовом фильме "Мой сосед Сережа Довлатов" герой показан живьем - он выдает перед камерой пару своих блестящих баек, ненаписанных и даже незаписанных, но по своей законченной литературной форме они так и просятся на бумагу.