11570.fb2
Отец Антонио де Эскобедо осветил внутренность сундука, и тогда Жоффруа де Шарни в конце концов смог разглядеть плащаницу: это был прямоугольный кусок полотна размерами приблизительно в локоть длиной и в пол-локтя шириной. Ткань была испещрена древними морщинками и отметинами, которые оставило время, в правом верхнем углу можно было заметить прореху — следствие частого сгибания. Имелась на плащанице и другая дырочка — возможно, на это место когда-то капнул воск со свечи; были на ней и еще три мелких отверстия — старые следы от гвоздей, которыми, быть может, полотнище закрепляли в раме или на растяжке. И все-таки герцог лишился дара речи, увидев на платке пятна крови: это были отметины, похожие на обильные кровоподтеки, почти что симметрично расположенные на обеих половинках плащаницы. Очертания этих пятен темно-винного цвета имели сходство с чертами лица: в них угадывались лоб, нос и губы. Полотно было соткано из льна, нити сцеплялись поперечными узлами — фактура ткани напоминала тафту. Несмотря на то что кровавый отпечаток лица вовсе не был четким, Жоффруа де Шарни разглядел странные округлые отметины в верхней части; он посчитал, что это стигматы, которые мог оставить терновый венец. Пока французский дворянин в упоении созерцал плащаницу, епископ слабым голосом рассказывал ему историю платка; он сообщил, что это, без всякого сомнения, та самая ткань, что покрывала лицо Иисуса из Назарета, когда он был снят с креста и унесен с горы Голгофы, тот самый платок, о котором упоминается в Евангелиях и существование которого подтверждает в V веке Нонн Панополитанский. «Вослед прибежал Симон и тотчас же вошел. Увидел он только пелены на земле лежащие и ткань, покрывавшую голову, с узлом, что был стянут на затылке. Лежала она не вместе с пеленами, но отдельно, свитая вкруг себя чуть поодаль», — процитировал священник. Когда персидский царь Хосров Второй вторгся в Палестину и в 614 году вошел в Иерусалим, христиане бежали оттуда, забрав с собой сундучок с реликвиями. Отец Антонио, держа свечу над головой, продолжил свой рассказ о том, каким образом сундук, теперь находящийся перед ними, был погружен на корабль, обогнул берега Северной Африки, побывал в Александрии и в конце концов через Картахену достиг Испании в 616 году. Предание гласило, что позже полотно переместили в Севилью, где его хранителем стал святой Исидор, а после смерти святого в 636 году оно было перевезено в Толедо. Около 695 года, во время вторжения мавров,[17] плащаница вместе с христианами-испанцами перекочевывала все дальше к северу, от Виа-де-ла-Плата, через Бадию, Кирос, а потом Морсин. Пока герцог вучал реликвию, священник вполголоса пояснял, что сундук, который теперь покоится в этой крипте, долгие годы пролежал погребенный в астурийских горах Монсакро, ка наконец не прибыл в Овьедо в VIII веке. Король Альфонс Второй распорядился возвести Священную комнату, чтобы укрыть ней плащаницу. А позднее Альфонс Шестой, пораженный этой святыней, повелел сундук обшить и украсить посеребренным орнаментом. С тех самых пор Христова Плащаница пребывает в Овьедском соборе.
Пока епископ говорил, в голове Жоффруа де Шарни промелькнула одна идея, одно мимолетное соображение, которое, однако не спешило его покидать; одно дерзновенное помышление, от которого герцог уже не мог избавиться и которое заставило его — непроизвольно — обхватить пальцами рукоять кинжала, висевшего у него на поясе. Прямо перед ним лежала ценнейшая реликвия христианского мира, защищенная — а если говорить точнее, то незащищенная — старым, хмельным, беспомощным священником. И она была прямо здесь — стоило ему лишь протянуть руку.
Мертвый епископ, зарезанный внутри Священной комнаты, обхвативший одеревенелыми руками бесценный сундук, теперь уже опустошенный, ненужный: вот какую картину воображал себе Жоффруа де Шарни, поглаживая рукоять ножа, спрятанного у него под одеждами. И все-таки отец Антонио пребывал пока что в добром здравии — он дремал, усевшись на ступеньку в крипте святой Леокадии. Ничто не могло помешать герцогу забрать священный плат, спокойно его присвоить, перерезать горло священнику, чтобы обеспечить его молчание, и увезти великолепный трофей в Лирей или в Труа. Не осталось бы никаких свидетелей, а улицы города в этот час были безлюдны. Не имей Жоффруа де Шарни более грандиозного плана, он бы зарезал своего гостеприимного хозяина без малейших угрызений совести. Однако у него на самом деле имелся вариант получше. Кража плащаницы не принесла бы герцогу ничего, кроме проблем, ведь в его намерения определенно не входило тайно хранить святыню в подвале своего замка или развязывать с ее помощью войну. С другой стороны, пристально изучив реликвию, Жоффруа де Шарни подумал, что она, быть может, не столь уж впечатляюща, как это казалось с первого взгляда. Несомненно, сам он был готов видеть в этом полотне чудотворный предмет, однако если оно попадет на глаза стороннему наблюдателю, не знающему, о чем идет речь, тот не увидит ничего, кроме испачканного платка. Не будь герцог знаком с преданием, он никогда не разглядел бы в этих темных пятнах человеческое лицо и уж тем более лик Христа. Сам он мечтал об идеальной реликвии, которая не оставляла бы места для сомнений, чье значение и весть сами по себе были бы очевидны любому, кто бы ее ни увидал, и, вдобавок, чтобы она передавала ощущение тайны, великой загадки Воскресения. Овьедское полотно, решил для себя герцог, не несет в себе отголоска никакого чуда; создавалось впечатление, что эти размытые очертания — результат контакта материала с кровью (настоящей или подделанной с помощью красок), а не след необъяснимого сияния, как об этом говорится в Писании. Французский дворянин успел перейти от изумления к недоверчивости и от подозрительности к самому глубокому скептицизму, прежде чем погасла свеча, горевшая в крипте. Герцог почувствовал себя одураченным, обманутым в собственной доверчивости, как если бы он сам был невинным паломником, а не фальсификатором, собирающим необходимую информацию для завершения величайшего из подлогов. А еще Жоффруа де Шарни подумал, что история, которую ему только что рассказал испанский монах, тоже была не слишком-то прочной опорой для плащаницы. Он еще раз убедился в том, что предание должно находиться на высоте самой святыни; ни мастерство и старательность художника, ни правдоподобие и сила убеждения реликвии не будут ничего стоить, если она не получит надежной поддержки в виде истории. Именно по этой причине герцог не желал ничего оставлять на волю случая; теперь, когда он видел знаменитую плащаницу из Овьедо, он понял, что его задача усложняется. Крипта Святой Леокадии показалась ему самым подходящим местом, чтобы окончательно сплести свою историю. Под аккомпанемент раскатистого храпа отца Антонио Жоффруа де Шарни уселся у подножия настила, на котором стоял Священный Ковчежец, и принялся размышлять: та плащаница, которую он собирался вытащить из мрака забвения, должна обладать историческим обоснованием — это значит, быть той же самой, которую купил Иосиф Аримафейский, как об этом повествуют Евангелия. Во-вторых, ее история должна быть непрерывной — то есть о ней должны упоминать разные рассказчики в различных текстах. В-третьих, было необходимо, чтобы плащаница обладала чудотворными свойствами и давала представление об облике Христа. В отличие от Овьедского плата, который ни о каком чуде не свидетельствовал, изображение из Эдессы совмещало в себе все качества, которые ему требовались. Однако тут же возникала проблема: если плащаница являлась предметом необыкновенным, если на ее поверхности чудесным образом запечатлелось изображение Христа, то как могло случиться, что ни один из его учеников не обратил внимания на это поразительное событие? В Евангелиях сообщалось, что, когда Петр вошел то, «побежал ко гробу и, наклонившись, увидел только пелены лежащие, и пошел назад, дивясь сам в себе происшедшему»; имелось в виду Воскресение. Но разве можно было обойти молчанием столь значительный факт, что на пеленах осталось изображение Мессии? То же самое увидели и другие ученики, как об этом повествует Библия: «Тотчас вышел Петр и другой ученик, и пошли ко гробу», затем в Евангелии говорится, что «они побежали оба вместе; но другой ученик бежал скорее Петра, и пришел ко гробу первый».
И что же он там увидел? «И, наклонившись, увидел лежащие пелены; но не вошел». Как будто бы свидетелей все еще недостаточно, в Новом Завете появляется такое описание: «Вслед за ним приходит Симон Петр, и входит во гроб, и видит одни пелены лежащие, и плат, который был на главе Его, не с пеленами лежащий, но особо свитый на другом месте. Тогда вошел и другой ученик, прежде пришедший ко гробу, и увидел, и уверовал». Все было ясно: об изображении на плащанице не упоминается ни в одном из Евангелий, а если бы такое чудо действительно произошло, оно бы не укрылось от глаз учеников Христа. Возможно, рассуждал Жоффруа де Шарни, невнимательность апостолов можно оправдать тем, что они, ошеломленные Воскресением Христа, отсутствием его тела, не обратили внимания еще на одно божественное деяние. Однако такое объяснение тоже не казалось убедительным: ведь если полотнище сохранилось, это означает, что кто-то из апостолов поднял его с земли, сложил, погрузил на себя и вышел вместе с ним. Разве было возможно, чтобы даже в этих обстоятельствах ученики не разглядели великого чуда? Ни один из этих доводов не должен был стать помехой на пути герцога. Он что-нибудь да придумает. Разочарованный, но наполненный неудержимой энергией, Жоффруа де Шарни покинул Священную комнату, не разбудив епископа. Он вышел из Овьедского собора и поспешил позаботиться о ночлеге, чтобы уже на следующее утро отправиться в Труа. Герцогу не терпелось приступить к делу как можно раньше: теперь он знал, что Овьедская плащаница не сможет стать достойным соперником той, которую он так торопился изготовить.
Лирей, 1347 год
Жоффруа де Шарни решил удалиться в Лирей, чтобы совершить необходимые приготовления, уладить последние детали и наконец-то приступить к своему христианскому деянию. Вдалеке от всех любопытных взглядов, в тихом одиночестве своего загородного дома он имел возможность работать без всяких помех. В первую очередь герцог еще раз проверил свои финансовые расчеты. Принимая во внимание молчание церковных властей по этому вопросу, герцог был готов полностью оплатить расходы, требуемые на строительство церкви. Несколько опережая события, он разрывался между двумя возможностями: построить величественную церковь к вящей славе реликвии. которая будет в ней храниться, или, напротив, возвести скромную часовню, которая не затмевала бы сияния Святой Плащаницы. Однако он все-таки чересчур забегал вперед. Нередко дворяне, чтобы заслужить славу благотворителя, давали деньги на строительство часовен, церквей и даже соборов. Это не только обеспечивало им долгую жизнь в людской памяти и достойное место в Царствии Небесном, но также, если дела шли хорошо, оказывалось весьма выгодным предприятием. Каждая церковь в зависимости от ее расположения, значительности, авторитета и красноречия ее священника, количества отправляемых служб, продажи индульгенций, получения пожертвований и так далее получала определенный доход. В некоторых случаях дивиденды могли достигать колоссальных размеров; вложение капитала в такой собор, как, например, парижский Нотр-Дам, было не просто более прибыльным, чем любое из традиционных предприятий, — оно позволяло собирать больше денег, чем какое-нибудь маленькое государство получало в виде налогов. Если некая церковь строилась — частично или полностью — на средства частного лица, этот человек помимо права выбирать для нее священника обеспечивал себе участие в ее прибылях — в соответствии с объемом первоначального вклада и вложений, совершенных им a posteriori.[18] Были церкви, чей доход определялся количеством жителей в городе или в поселке, в котором они размещались; были такие, чья привлекательность заключалась в их грандиозности или в украшавших их произведениях искусства; некоторые храмы отличались исторической значимостью, в других толпы прихожан привлекала пламенная риторика викария. Были также церкви, в которых хранились свидетельства свершившегося чуда, церкви, отличавшиеся истовым преклонением перед их святым покровителем или почитанием иконы такой-то Богородицы; церкви, хранившие останки какого-нибудь святого или какую-нибудь реликвию. И, разумеется, существовали всевозможные сочетания. Идея Жоффруа дг Шарни состояла в том, чтобы его церковь совместила в себе большую часть перечисленных добродетелей. Ее расположение в Лирее являлось стратегической позицией, поскольку других храмов там не имелось. Не важно, что сейчас это был ничем не примечательный поселок — он мог превратиться в центр притяжения для людей из крупных близлежащих городов. С другой стороны, герцог воображал себе здание строгих очертаний, но украшенное скульптурой и картинами на тему Воскресения, чтобы и книгочеи, и безграмотные могли себе представить, каков был этот важнейший момент. Герцог подумал уже и о том, кто мог бы стать приходским священником: это должен был быть человек величественный, блестящий, с достойным прошлым, убеждающим красноречием и с миролюбивым, хотя и решительным характером. Кто же это мог быть? Разумеется, сам Жоффруа де Шарни. Никто не был способен заботиться о его собственном предприятии лучше его. То, что у герцога имелись жена и дети, не представляло серьезного затруднения — жена и дети были даже у самого Папы Иннокентия. Священная Плащаница, время которой наступит уже очень скоро, должна была обеспечить церкви герцога самые привлекательные сокровища: чудо обретения Христова облика, а также его телесные останки — следы его собственной крови. Без всякого сомнения, это будет самая ценная реликвия из всех существующих. Жоффруа де Шарни не мог обнаружить ни одной детали, которая не встраивалась бы в его планы. Теперь оставалось только найти искусного и внушающего доверие художника.
Труа, 1347 год
Кристина воспользовалась доступом в библиотеку, который предоставила ей настоятельница, и теперь посвящала свободное время чтению. Она с жадностью изучала «Метафизику» Аристотеля и жития святых дев, «Исповедь» Блаженного Августина и Ветхий Завет — любые книги, привлекавшие ее внимание. Чтение сделалось для Кристины путем для бегства от своего монастырского существования, причем не в метафорическом, а в весьма конкретном смысле: во время чтения девушку охватывали прежние порывы, которые, само собой, уводили ее далеко за пределы стен этой обители. Книги были для нее не способом примириться с судьбой, а возможностью вновь обрести надежду. Трактаты Аристотеля в первую очередь заражали ее духом исследования и ощущением свободы, которые несет в себе размышление. Кристина читала, чтобы попытаться объяснить свою трагическую судьбу и таким образом подчинить ее себе. Она перечитывала Священное Писание не для того, чтобы утвердиться в его догматах, а чтобы задаться вопросами. Письма Кристины к Аурелио постепенно перевоплотились в проводников ее собственных сомнений, в повод для рассуждений о прочитанном. Так девушка обнаружила, что ее страсть к учебе была, возможно, еще одним способом снова завоевать мужчину, которого она — по-прежнему и несмотря ни на что — любила. Кристина быстро поняла, что, если она хочет вернуть Аурелио, ей не следует отвращать юношу от учения Христа, соблазняя его плоть. Наоборот, в своих письмах Аурелио признавался, что сопротивление искушению делает его все более убежденным августинцем. Кристине было известно, что ее тело, которое все еще пламенело и бунтовало против заточения внутри монашеских одежд, производило на юношу противоречивое действие: чем сильнее делалось притяжение плоти, тем большее интеллектуальное отторжение просыпалось в Аурелио. В конце концов заповеди одерживали верх над инстинктами и нечистыми страстями. И тогда Кристина решила взять на себя работу, которая — на горе самой девушке — многократно переросла ее изначальную скромную задачу. Если ее короткая связь с Аурелио оборвалась, натолкнувшись на нерушимую стену догматов и веры, тогда, сказала про себя Кристина, ей придется создать новую догму, основанную на вере и любви. Если в ответ на любое ее новое действие у Аурелио возникала защитная реакция, следовательно, не имело смысла атаковать с помощью тарана грубой ереси — нужно было отомкнуть сердце юноши хитрым ключиком слова, вдохновленного самим Писанием. Теперь ее важнейшим оружием станет не только тело, как это было в ту далекую встречу под елью, но и то самое Евангелие, которое Аурелио привык использовать для защиты. Ночами. лишая себя времени на сон, в заговорщицком свете маленькой лампадки Кристина начала сочинять то, чему будет суждено стать первым сенсуалистическим учением христианства, сведения о котором сохранились в истории, несмотря на все позднейшие попытки замести следы. Итак, в то самое время, когда ее подруги почивали сном праведниц, Кристина работала без передышки, стараясь отыскать в письменах Бога ключ к возвращению любимого мужчины. Складывалась, в сущности, парадоксальная картина: пока ее сестры по монастырю предавались плотскому наслаждению, удовлетворяя свои желания в самых настоящих оргиях, а потом отходили ко сну, убежденные, что пребывают в мире с Христом, Кристина оставалась единственной, кто жил в самом строгом воздержании, и все-таки, если бы церковные власти узнали про ее ночную работу, девушки, несомненно, подвергли бы суровейшему наказанию. Однако приближался день, когда плотское воздержание Кристины будет нарушено — и не стараниями Аурелио, как хотелось бы ей, а по необходимости, чтобы ее записи не попали в руки аббатисы.
Работая над одним из множества писем, адресованных Аурелио, Кристина еще не знала, что эти строки впоследствии превратятся в первую главу трактата, который потрясет основания веры немалого числа мужчин и женщин. Эти первые письма все еще несут на себе отпечаток некоторой враждебности — скоро это чувство сгладится, аргументация станет тоньше и убедительней. Не зная, что именно этим словам предстоит сделаться прологом к колоссальному труду, Кристина написала:
Отец Аурелио!
Вы распинаетесь на все четыре ветра о любви к ближнему. И вот я задаюсь вопросом: что за странная причина побуждает вас приговаривать человечество к вымиранию? Если вы презираете наслаждение плоти, вы тем самым становитесь противником жизни. Если, как вы утверждаете, целомудрие — это такое состояние, которого Господь ожидает от мужчин, то вы и без моих объяснений согласитесь, что жизнь на земле вскорости должна прекратиться. Если половые отношения суть грязь для лиц духовного звания, то же самое следует признать и относительно сообщества обычных людей. Или, быть может, ваше целомудрие позволяет вам считать себя выше прочих смертных? Неужели в этом случае вы, дабы человеческий род не пресекся, оставите грязную работу на исполнение остальных? Вы возглашаете, что Иисус должен стать примером для мужчин, а Дева Мария — для женщин. Однако вы не смогли бы теперь ничего сказать в защиту целомудрия и девства, если бы ваша достопочтенная матушка не последовала примеру Евы. Пускай же грешат другие, пускай иные вечно горят в адском пламени, в то время как вы в своей незапятнанности обеспечиваете себе Царствие Небесное. И вы еще рассуждаете о великодушии! Вы не прощаете простецам, что с веселой невинностью соединяют свои тела, не прощаете мужчинам и женщинам, в чьих венах бежит горячая и бурливая кровь, тем, кто, совершая грех, утверждает триумф жизни, в то время как вы, такой добродетельный, восседаете верхом на смерти; вы прощаете не им, но своим братьям, которые надругаются над беззащитными мальчиками, а потом обретают прощение в самобичевании. Оскорбление невинности, язвы, отверстые яростью кнута, отказ от естественного позыва, бездельничество, которое вы прикрываете именем аскетического созерцания, — вот лишь некоторые из самых возвышенных ценностей, которым вы решили посвятить свою жизнь.
Выводя эти строки, Кристина должна была удерживать себя, чтобы не признаться в жестокой пытке, которой ее подверг собственный отец и к которой, сам того не зная, Аурелио тоже имел отношение. На самом деле, когда Кристина упоминала об оскорблении невинности, она в замаскированной форме говорила о себе самой. Чтобы не дать себя сломить тяжелым воспоминаниям, она вновь принялась за письмо:
А что касается супружества, я знаю, что у вас нет оправдания и для женатых мирян, которые совершают ужасный грех всякий раз, когда соединяют свои тела ради продолжения рода. Вы разве что милостиво соглашаетесь терпеть это меньшее из зол — по сравнению с распутством. Однако на самом деле даже супружество вам не по душе — достаточно взглянуть на барельефы в церкви Маделен, в Везеле: там изображено, как дьявол собственной персоной пытается связать святого Бенедикта узами брака с некой женщиной. Вспомните также про фризы в башне церкви Сиво, на которых брак представляется окончательным поражением в борьбе с искушением плоти. Там рядом с супружеской четой находится сирена — эмблема сладострастия, которая подталкивает мужчину к падению из лодки блага в бурлящее море греха. Вы полагаете, следуя в этом за святым Иеронимом и святым Бернардом, что супружество — это удел людей слабых духом, у которых не хватает силы бороться с натисками искушения. Быть может, вы захотите мне возразить, что брак есть таинство, освящаемое Церковью. Что ж, вы вольны заблуждаться, если сами того желаете, однако не требуйте, чтобы я тоже поверила в этот фарс. Брак получил благословение в самую последнюю очередь — только когда у церковных властей не обнаружилось другого выхода; это было признание невозможности отменить естественное желание, которое заставляет плоть соединяться с плотью. Вы хорошо знаете. что власть, когда не может воспрепятствовать какому-нибудь «пороку» даже путем применения силы, в конце концов объявляет его священным. И таким образом власти удается узаконить зло, завладев им и приняв под свою опеку. Об этом свидетельствует история: когда Риму стало ясно. что он не может возвести стены, способные остановить неудержимый поток христианства, вбиравший в себя все новых и новых верующих, то та самая Империя, что когда-то была палачом Христа, приняла религию того, кого прежде отвергала. То же произошло и с освящением брака: прежде чем женщины и мужчины начали бы соединяться без правил и законов, хаотично и беспорядочно, как в Содоме и Гоморре, где мужчины совокуплялись с мужчинами и женщины с женщинами, — прежде чем так произошло, Церковь решила направить тот процесс, объявить о ненарушимости союзов, подчинить их договору по закону людей и таинству перед лицом Бога. Слова Дионисия, епископа Александрийского в 247–264 годах, подтверждают то, что говорю вам я; ополчаясь на секту церинтийцев, епископ вменяет в вину ее основателю такое заявление: «Говорил он, что Царство Небесное пребудет на земле и все, чего человек ни пожелает, будет в его распоряжении, и превратится он в раба плоти и вожделений, и наполнит Небеса своими мечтаниями. И будет безграничное попустительство для обжорства и сладострастия на пирах, попойках, свадьбах, празднествах и жертвоприношениях». Взгляните, в каком месте, в компании каких иных пороков сказалось супружество.
Итак, я говорю вам: даже узы брака не освобождают людей от греха соединения теел. Почему утверждается, что Пресвятая Богородица зачала без греха? Как же должен был быть грех Марии, если Библия заверяет, что она состояла в законном браке с Иосифом? Вот что говорится в Евангелиях: «Рождество Иисуса Христа было так: по обручении Матери Его Марии с Иосифом, прежде нежели сочетались они, оказалось, что Она имеет во чреве от Духа Святаго (От Матфея, 1:18)». Я снова задаю вам свой вопрос: какой грех могла совершить Мария, будучи законной супр гой Иосифа? А вот вам и ответ: вы, церковники, не можете терпеть соединение плоти, даже если оно освящено таинством брака.
Охваченная негодованием, Кристина пиcaла, не заботясь о последствиях, о том, как отразятся ее слова в душе Аурелио. Девушка настолько увлеклась собственными предположениями, многие из которых были плодом ее многолетних размышлений и чтений, наблюдений и трудов, что ей было некогда подумать также и о том, что произойдет, если: записки обнаружит мать-настоятельница. За проступки гораздо меньшие, чем подобное богохульство, многие женщины были обвинены в колдовстве и отправлены на костер, даже не испытав на себе милосердного суда Инквизиции. И если бы не необыкновенная красота Кристины, ослепившая мать Мишель, ее судьба в монастыре сложилась бы по-иному. Ее мятежного и непокорного духа, ее безразличия и в первую очередь ее нежелания отвечать на любовные притязания настоятельницы было вполне достаточно, чтобы она в конце концов впала в немилость. Однако вожделение аббатисы пока что имело больше силы, чем ее недовольство молодой монахиней. Письмо Кристины было адресовано Аурелио; и все-таки резкий тон, и по временам гневные речи, казалось, обращены не к мужчине, которого она любила, а к тому, кого она презирала всем своим сердцем: к Жоффруа де Шарни, ее отцу. Ее неприятие церковного догматизма имело прямое отношение к тайному споpy, который она давно уже вела со своим родителем — он начался еще раньше, чем герцог провел девушку по самому жестоком; крестному пути; Кристина была свидетельницей того, как Жоффруа де Шарни обделывает свои дела с церковниками. Религия превратилась для нее в синоним нечистой политики, коррупции и всяческих махинаций. Именно это она всю свою жизнь наблюдала в родном доме. Казалось, что дворянство, к которому, к своему стыду, принадлежала и сама Кристина, ничем не отличается от аристократии церковной, и действительно, между ними всегда существовал тайный альянс. Настоятели монастырей располагали бессчетными богатствами, у них было множество подданных. Они были самыми опытными советчиками и самыми ловкими политиками, когда дело доходило до заговоров. Сколько раз отец Кристины прибегал к посредничеству церковных властей, чтобы они, в обмен на некоторые услуги, решили спорные вопросы в его пользу. Вся враждебность, которой было пропитано письмо монахини, на самом деле представляла собой горький упрек, адресованный ее собственному отцу. Быть может, в письме к Аурелио ей следовало использовать другой тон — теплый, уговаривающий, понимающий, дружественный, а не обвиняющий. В конце концов, Кристина добивалась лишь одного — вновь завоевать любимого мужчину, а не обращать его в бегство, точно напуганного оленя. Однако в искренней натуре Кристины не было места для хитроумных интриг. Если то, что она писала до сих пор, было опасной ересью, то все, что будет написано ею впоследствии, станет прямым святотатством, грозящим ей не только непониманием со стороны Аурелио, но и смертью.
Лирей, 1347 год
Жоффруа де Шарни притязал на то, чтобы стать епископом в собственной церкви. В конечном счете, рассуждал он, все, что он вкладывает в это предприятие, должно обеспечить ему по меньшей мере такую прерогативу. Что ни говори, строительство церкви все-таки являлось торговой операцией, такой, как и все остальные, и было бы недопустимой небрежностью оставить руководство им в чужих руках. Кто, как не он, должен возглавить столь значительное начинание? — вопрошал себя герцог. Однако Анри де Пуатье вовсе не собирался упрощать ему задачу; епископ не помогал ему раньше, и не было оснований предполагать, что теперь он откажется от своей жесткой позиции. Епископу города Труа было совсем не по душе рукоположение мирян в священнослужители, и потом, он имел возможность опереться на уложения, принятые в Сардике,[19] в которых было предписание для подобных случаев: «Если богатей, или законник, или государственный чиновник попросит о сане епископа, его нельзя посвящать в сан, если только этот человек прежде не исполнял должности электора, дьякона или священника, так, чтобы он поднимался к высшей ступени, то есть к епископству, постепенно, шаг за шагом. Епископский сан следует возлагать только на того, кто в течение продолжительного времени находился под наблюдением церкви и чья полезность была неопровержимо доказана». И это отнюдь не был случай Жоффруа де Шарни. Да, конечно, эти уложения нарушались с того самого дня, когда они были составлены, на заре христианства. Как правило, самые высокопоставленные церковники были людьми, связанными и с политикой, и с коммерцией. Во время своих встреч с Анри де Пуатье Жоффруа де Шарни пытался убедить епископа, что принадлежность к мирскому сословию не может являться препятствием для его клерикальных устремлений. Герцог приводил епископу Труа длинный перечень знаменитых деятелей, которых рукоположили в сан, хотя они и не были выходцами из лона церкви; он без зазрения совести сравнивал ceбя со святым Иеронимом и Блаженным Августином, с Паулином из Нолы и с Эриугеной, первым христианским философом, — все они были людьми мирскими, но добились положения в Церкви. Даже сам святой Амвросий был крещен, поднялся по всем ступеням церковной иерархии и в конце концов сделался епископом Миланским за столько же дней, сколько потребовалось Богу для сотворения мира. Однако Анри де Пуатье оставался непреклонен. Герцогу ничуть не помогали указания на случаи Фабиана и Евсевия, Филогония Антиохийского и Нектария Константинопольского — если вспомнить лишь самые отдаленные во времени примеры. Тогда Жоффруа де Шарни переходил на почти что угрожающий тон, смутно намекая на свое (предполагаемое) героическое прошлое, на свои (якобы существующие) связи с военными самого высокого ранга, напоминая епископу Труа, что Евсевий и святой Мартин Турский были рукоположены в сан силою оружия имперского войска. Анри де Пуатье откровенно смеялся в ответ и говорил:
— Если вы собираетесь ввести в мою церковь войска, то вам меня не следовало и предупреждать. Я тотчас же распоряжусь выкопать могилу здесь неподалеку.
Возможно, герцог и чувствовал, что выглядит несколько смешно. Однако, невзирая ни на какие препятствия, он продолжал настаивать и убеждать. Видя, что ему не удается поколебать высокомерие епископа, Жоффруа де Шарни прибегал к самому надежному своему средству — к подкупу. Он с заговорщицким видом осторожно прощупывал почву, пытаясь определить, насколько его собеседник готов к такому повороту событий. Словно бы вспоминая об интересных исторических происшествиях, не имеющих никакого отношения к их разговору, герцог упомянул про подкуп епископов на Эфесском конклаве 401 года, разоблаченный Хризостомом, епископом Константинопольским. Глядя в пол, нервно поигрывая пальцами, герцог де Шарни цитировал признание обвиняемых: «Мы признаем, что платили мзду за то, чтобы нас посвятили в епископский сан и освободили от налогов».
— Какая гадость! — не испытывая никакой гадливости, ораторствовал Жоффруа де Шарни, пытаясь угадать реакцию Анрн де Пуатье, — если бы по крайней мере они прибегли к подкупу ради более благородных задач, вроде тех, что направляют мои стопы…
— Да неужто возможно заниматься мздоимством во имя возвышенных целей? — отвечал на это епископ и, прежде чем герцог делал первый шаг на эту зыбкую почву, напоминал ему о позиции императора Константина, который стремился избежать нашествия торговцев и богачей и потому запретил представителям цеховых объединений и других привилегированных групп становиться священниками.
И тогда Жоффруа де Шарни заканчивал их очередную встречу, поднимаясь с кресла и признавая внутри себя, что проиграл еще одну битву. И все-таки герцога поддерживала надежда на главную победу, когда на его штандарте будет значиться: Святая Христова Плащаница. Она станет волшебным ключом к получению собственной церкви, и ничто не помешает ему ее возглавить и формально, и на деле.
Труа, 1347 год
Одной ничем не примечательной ночью настоятельница, охваченная волнением, лишавшим ее сна, обходила монастырские коридоры, сама не зная, что хочет там отыскать. Среди этих теней царило абсолютное спокойствие, но вдруг, когда аббатиса проходила мимо двери сестры Кристины де Шарни, ей показалось, что в щели между досками мерцает слабый огонек. Мать-настоятельница уже собиралась постучать в дверь, но ее захватило любопытство, и она отдернула руку. Женщина склонилась пониже и приникла глазом к узкой щелке, сквозь которую пробивался свет. И тогда мать Мишель увидела обнаженное тело послушницы, склонившейся над маленькой конторкой. Ее наблюдательная точка позволяла рассмотреть стройные очертания тела Кристины. Мать Мишель сильно удивилась, увидев, что ее подопечная что-то сосредоточенно пишет в этот предрассветный час, однако сильнее любопытства разума оказалась жадность сладострастия — желание исподтишка рассмотреть это тело, которое настоятельница до сих пор еще не познала. Сердце аббатисы билось часто-часто, когда она созерцала эти обширные и упругие груди, легко покачивавшиеся, когда девушка погружала перо в чернильницу. Мать Мишель не могла и не хотела помешать своей руке скользнуть под монашеское облачение и проникнуть в вертикальную щель, требовавшую ласки. Средний палец аббатисы проворно сновал между складок этих немых губ, пока она наблюдала за тем, как соски молодой монахини трутся о бумагу, в то время как их обладательница в поисках правильных слов устремляла взор в потолок. Порой Кристина с некоторым неудовольствием откидывалась назад, не подозревая, что выставляет напоказ всю красоту своих ног — длинных, но при этом не худых, и тогда аббатисе приходилось сдерживать стоны, рвавшиеся наружу посреди монастырского безмолвия. Теперь, чтобы успокоить влажный жар, наполнявший все ее естество, одного пальца было уже недостаточно, и аббатиса удовлетворяла свое возбуждение, погружая в себя указательный, средний и безымянный пальцы. И вот на глазах у настоятельницы молодая монахиня слегка приподнялась, потянулась за стаканом с водой, стоявшим на краю пюпитра, и взору матери Мишель открылись округлые и крепкие полушария ее ягодиц, словно точеные завитки на спинке деревянного стула, на котором она сидела. Этого зрелища аббатиса уже не могла вынести; обливаясь холодным потом, она в исступлении постучала в дверь. Кристина, словно повинуясь рефлексу, быстро захлопнула тетрад и огляделась в поисках укрытия, куда можно было бы спрятать; однако монашеская келья была обставлена так скромно и незатейливо, что в ней не было ни одного укромного уголка. Прижав тетрадь к обнаженной груди, девушка в отчаянии металась; по комнате, не подозревая, что за ней наблюдают. Три новых удара в дверь привели ее в совершенное замешательство.
— Кто здесь? — пробормотала Кристина, притворяясь, что только сейчас проснулась.
Аббатиса назвала себя и тоном, не терпящим отлагательства, потребовала, чтобы ее подопечная открыла дверь. Кристина наскоро набросила одеяние, спрятала тетрадь под кроватью и чуть-чуть приоткрыла дверь. И увидела на пороге мать Мишель с пылающими щеками и прерывистым дыханием.
— Матушка, с вами все в порядке? — спросила не на шутку встревоженная послушница.
— Я не могла заснуть, шла мимо, увидела свет и подумала, что ты тоже не спишь и тебе нужна компания. Не пригласишь меня войти? — отвечала настоятельница изумленной монашенке.
Дело в том… — залопотала Кристина, — дело в том, что я как раз собиралась ложиться.
Аббатиса не могла признаться, что подсматривала за ней, что слова Кристины далеки от истины, что мать Мишель видела ее ночные занятия. Поэтому она ограничилась строгим вопросом:
— Быть может, есть что-то, о чем я не должна знать?
Кристине не удалось скрыть выражение недовольства и покорности судьбе, но проницательность матери Мишель вынудила ее открыть дверь и пригласить настоятельницу к себе. Молодая послушница поспешила присесть на свою постель, чтобы прикрыть ногой край тетради, торчавший из-под кровати. Мать Мишель уселась с ней рядом. Ее взгляд прохаживался по телу, наспех укрытому монашеским одеянием, в конце концов он остановился на прекрасных бутонах, набухавших под тканью, — на тех самых, которыми настоятельница только что любовалась сквозь щелку в двери. Кристина сразу же разгадала намерения аббатисы; догадка девушки подтвердилась, когда та положила руку ей на бедро. По спине послушницы пробежал холодок — все это ей совсем не нравилось. Кристина немного отодвинулась, стараясь не выглядеть невежливой. Мать Мишель была слишком возбуждена, чтобы ходить вокруг да около; она, казалось, не остановится ни перед чем, лишь бы в конце концов получить юное и вечно ускользающее тело Кристины. Она неожиданно и резко нагнулась, сунула руку под кровать и, к ужасу молодой монахини, вытащила оттуда только что спрятанную тетрадь.
— Быть может, ты захочешь заниматься чтением не в одиночку, а так, как это делаю я? — сказала настоятельница, намекая на собрания в библиотеке, во время которых она в полный голос зачитывала откровения святых дев.
Кристина подумала про себя, что, если ее заметки станут общественным достоянием, ее писательство может стоить ей жизни и теперь уже у нее не будет возможности начать сначала, как это случилось после ее изгнания из семьи. Действовать нужно было стремительно. В тот самый момент, когда настоятельница раскрыла тетрадь, юная монашенка прошептала:
— Как долго я ждала этой минуты…
Лицо аббатисы просветлело. И тогда Кристина взяла ее за руку, тем самым заставляя выпустить тетрадь. Она поднесла палец матери Мишель к своим губам, оросила своей слюной и медленно повела его по своему телу — сначала по шее, потом по груди, до самого соска, оставляя горячий влажный след. Девушка закрыла глаза, словно не желая быть свидетельницей этой сцены, в которой она не только исполняла ведущую роль, но которую сама же и разыгрывала с единственной целью — не позволить аббатисе прочесть ее записки. И вот, направляя палец настоятельницы, Кристина продвигала его от одной груди к другой. Девушка жмурилась все крепче, представляя, что это палец Аурелио; мысль об этом позволяла ей продолжать и даже бороться с отвращением. Мать Мишель заходилась в стенаниях; в конце концов она добилась того, чего желала с первого дня своей встречи с Кристиной. Аббатиса получала нездоровое наслаждение от ситуации, когда ее подопечная становилась ее повелительницей, и целиком отдавалась ей на милость. Таким образом. взяв инициативу на себя, послушница могла продолжать игру так, как сама пожелает, и при этом ставить барьеры безудержному любострастию настоятельницы. Однако тетрадь с еретическими записями Кристины все еще лежала на юбке матери Мишель, и это сильно беспокоило молодую монашенку; когда она попыталась завладеть тетрадью, отодвинуть ее подальше, аббатиса зажала ее между ног, словно догадываясь, что от этого предмета зависит продолжение ее блаженства. И тогда Кристина поняла, что ей будет не так-то просто получить обратно свои записи. Она поднялась с постели, отошла на несколько шагов и стянула с себя монашеское одеяние, подставляя свое обнаженное тело взору матери-настоятельницы, Потом Кристина развернула стул, стоявший возле пюпитра, и села, раскинув ноги, чтобы матери Мишель пришлось к ней приблизиться и выпустить тетрадь. Однако старшая монахиня, захваченная этим зрелищем, только крепче зажала свою добычу между ляжек и, мягко приподнимаясь и опускаясь, принялась тереться промежностью о твердый и тяжелый переплет тетради. Такая позиция оставляла простор для деятельности ее рукам, и настоятельница поспешила избавиться от верхней половины своего платья, обнажив груди — большие, круглые и все еще упругие. Полулежа на скромной постели и не отрывая глаз от Кристины, аббатиса продолжала наслаждаться кожаным переплетом и одновременно ласкала свои соски, время от времени поднося их ко рту и проходясь по ним языком. Все выходило совсем не так, как задумала Кристина: девушка в отчаянии видела, что настоятельница не только не выпускает ее еретических сочинений, но почти что поглощает их своих телом. А ей нужно было вернуть их во что бы то ни стало. Кристина уже ублажила мать Мишель зрелищем нагого молодого тела, теперь девушке предстояло сделать большее. Она поднялась со стула, приблизилась к аббатисе, встала перед ней на колени — и решительным движением задрала подол ее юбки. Но когда Кристина попыталась продвинуться выше колен, она столкнулась с сопротивлением настоятельницы, не желавшей расставаться со своим трофеем. Это была серьезная проблема. И тогда Кристина переменила тактику: очевидно, не могло быть и речи о том, чтобы раздвинуть ноги настоятельницы силком, как будто взламывая дверь; нужно было отыскать хитрый ключик, с помощью которого дверь мягко распахнется сама. И тогда послушница собрала всю свою смелость, нежно приникла к своей настоятельнице и поцеловала ее в губы. Когда Кристина почувствовала, что мать Мишель покорна ее воле, она, не прерывая поцелуя, прикоснулась к грудям аббатисы и принялась ласкать их так, как это умеют делать только женщины, — задерживаясь на тех местах, возбуждение которых было бы приятно и ей самой. Затем Кристина, лежавшая на аббатисе, сделала неожиданный переворот, и ее лоно очутилось прямо перед лицом старшей монахини, а ее собственное лицо легло поверх юбки, рядом с тетрадью. Только тогда настоятельница раздвинула ноги, наконец расставаясь с этими драгоценными записями. Но теперь Кристине предстояло перешагнуть через последние барьеры. Это была цена, которую она согласилась заплатить за свои записки. Кристина никогда прежде не прикасалась к лону другой женщины; однако, располагая сведениями о своем собственном строении, она в точности знала, как обращаться с женским телом, чтобы доставить ему максимальное удовольствие. Так она и поступила. А еще Кристине не осталось ничего другого, кроме как позволить аббатисе проделать то же самое с ней самой — а познания этой женщины в искусстве наслаждения были прямо пропорциональны ее возрасту и ее мудрости. Изнемогая от собственных стонов, две женщины полностью отдались друг другу — пока одновременно не достигли экстаза, а вслед за этой вспышкой на них снизошла усталость от хорошо исполненной работы.
Удовлетворенная и наконец-то успокоенная, мать Мишель оделась и вышла из комнаты — с бессонницей теперь было покончено. Кристина прижала тетрадь к груди и так и заснула — в надежде, что наутро начисто забудет о происшедшем.
Лирей, 1347 год
Жоффруа де Шарни был неоригинален в своем стремлении любыми способами завладевать священными предметами. На самом деле охота за реликвиями восходит к эпохе Амвросия, епископа Миланского, к 300 году. Если в Риме сохранялись останки Петра и Павла, если в Константинополе были Андрей, Лука и Тимофей, если в Иерусалиме нашли голову Иоанна-Крестителя, цепи, которыми истязали Павла, и даже крест Господень, то чем же хуже его город? Интерес Амвросия к святыням граничил уже с болезненностью. За время его пребывания в сане епископа находки сыпались как из рога изобилия — и если не все они, то большая их часть были грубой подделкой: епископа Миланского приводили в восхищение гвозди, пронзившие плоть Христову, а Елена, мать императора Константина, превратила их в украшения для своего скипетра. Этот культ начал принимать обличье суеверия, и пресвитеру Вигиланцию пришлось даже объявить почитание реликвий идолопоклонничеством. Светские власти озабоченно наблюдали, как множится число могил святых — это было делом рук монахов, которые без зазрения совести разделывали тела на части и продавали, словно речь шла о коровьих тушах. Монахи зашли так далеко, что император Феодосий был вынужден издать указ, гласивший: «Захороненные тела нельзя ни расчленять, ни перемещать. Запрещается покупать, продавать или делать предметом какого-либо торга останки мучеников». Вот именно это и стремился предотвратить Анри де Пуатье. Всякий раз когда Жоффруа де Шарни заводил речь о возможности разместить в новой церкви величайшую реликвию всего христианского мира, епископ города Труа занимал осторожную позицию Вигиланция и Феодосия, осуждавших могильный фанатизм Амвросия. Однако и Жоффруа де Шарни, и его предшественник, епископ Миланский, знали, что гораздо проще проникнуть в сердце толпы с помощью суеверия и доверчивости, чем с помощью веры — через магию, а не через слово Священного Писания. Как только были свергнуты языческие боги древности, они превратились в ужасных демонов, заставлявших трепетать мнительные души. А потому останки святых представляли собой надежную защиту от дьявольских порождений, таившихся в сумерках. Чем больше реликвий удавалось накопить в церкви, тем больше становилось число прихожан, каждый день приникавших к ней под крыло. Жоффруа де Шарни напоминал епископу, что на могилах святых возводились целые соборы, что одно-единственное ребро какого-нибудь мученика способно привлечь многотысячные толпы. Но прелату даже не интересно было знать, какой именно реликвией обладает, по его словам, герцог. А ведь Жоффруа де Шарни, не имевший в своих руках пока что даже подделки, уже полагал себя обладателем той самой плащаницы, что покрывала тело Христово. Итак, видя, что все разговоры с Анри де Пуатье ни к чему не ведут, герцог решил двигаться дальше по намеченному плану и уже со святыней в руках добиваться разрешения на постройку церкви — если потребуется, то и у самого Папы.
Прежде чем привлекать к работе художника, герцог, запершись в своем доме в Лирее, принялся раздумывать, как же должна выглядеть эта плащаница. В первую очередь она должна нести в себе дыхание чуда: так же, как на мифическом Эдесском плате и на полотне, только что виденном им в Овьедо, на ней должен быть запечатлен образ Христа. Но его плащаница должна затмить собой невразумительное Овьедское полотнище; с другой стороны, для создания эффекта правдоподобия ей требуется поддержка истории. По замыслу герцога, как только святыня будет выставлена на обозрение, люди тотчас же поверят, что это и есть прославленный mandylion из Эдессы и что герцог завладел им с помощью геройских подвигов в бытность свою рыцарем-тамплиером — каковым он в действительности никогда не являлся. Но тут возникала серьезная проблема: по всем свидетельствам, на этом загадочном Эдесском полотне был запечатлен только Христов лик. На этот счет споров не возникало: само существование этой утраченной турецкой плащаницы могло вызывать сомнения, однако, даже если все рассказы о ней были мифами, они единодушно свидетельствовали, что платок покрывал только лицо Христа. А Жоффруа де Шарни не собирался довольствоваться малым. Он должен был предоставить людям Сына Божьего в полный рост. И вдруг герцога озарило: из самой неприемлемости выбора возникла идея, примирявшая обе возможности. Этот лик Христа, запечатленный на ткани, который, если верить слухам, видели во время осады Эдессы, должен быть не платком, а широким полотном, но свернутым так, что было видно только лицо. Герцог взял со стола большой лист бумаги и, неумело черкая углем, изобразил на нем человеческую фигуру. Потом он начал сворачивать и разворачивать бумагу, пока не добился того, что на виду осталось только лицо. Для этого понадобилось сложить лист в четыре раза. Вот она, направляющая идея, подумал про себя герцог. Таким образом, мифический эдесский mandylion превратился в саван, полностью покрывавший тело Христово. Герцог подумал о фреске в одной авиньонской церкви, которая когда-то сильно его взволновала. Это был диптих: на одной части было запечатлено снятие Иисуса с креста, а на другой изображалось, как Иосиф Аримафейский оборачивает тело Христа полотнищем. Герцог вспомнил, что этот кусок ткани на фреске столь обширен, что охватывает все тело целиком. Спина Иисуса покоилась на полотне, ткань загибалась над его головой и покрывала его спереди, до самых ступней. Если Христова плащаница и вправду была такой, как изображалась на фреске, это создавало определенные трудности, однако давало и немалые преимущества. В таком случае полотно должно быть по меньшей мере в два раза длиннее. Жоффруа де Шарни снова принялся неумело рисовать человеческую фигуру — теперь на самом большом куске бумаги — и убедился, что теперь, чтобы на виду осталось только лицо, бумагу придется перегибать восьмикратно. Но такая стопка ткани будет слишком плотной, ее невозможно в течение длительного времени выдавать за обычный платок, подумал герцог. И все-таки для него такой вариант несказанно полезен: теперь на ткани отпечатается не только лицо Христа, как на платке в Овьедо, а все тело целиком, спереди и сзади. Такое изображение куда более красноречиво, поскольку являет собой диптих как бы из двух портретов — Иисус к нам лицом и Иисус к нам спиной; впервые Господь показан во всей своей полноте, таким, каким он и был. Сердце герцога забилось чаще от одной только мысли об этом. Если бы он обладал способностями художника, то начал бы работу прямо сейчас, своими собственными руками, чтобы никто, кроме него, не узнал о тайне плащаницы. Однако ему требовался художник, и уж конечно, чрезвычайно одаренный. Теперь так: каким образом фигура Христа запечатлелась на полотне? Разумеется, чудесным образом. Но как может выглядеть чудо, сотворенное с куском ткани? Это должно быть нечто пленяющее, доселе невиданное. Жоффруа де Шарни быстро отбросил мысль о нанесении: на полотно крови или иной субстанции, схожей с ней по виду. На то имелось две причины: во-первых, кровь являлась веществом физическим, а это могло наложить отпечаток на метафизический характер чуда; и во-вторых, могли возникнуть предположения, что плащаница — это всего лишь подражание полотну из Овьедского собора. Герцог расстелил на полу плащаницу, купленную им у торговца с площади, и в очередной раз подверг ее тщательному осмотру: Жоффруа де Шарни убедился, что это столь грубая подделка, что она может послужить ему примером, как не следует поступать. Работа художника была до такой степени очевидной, что можно было различить даже отдельные мазки. Черты лика Христова были в точности скопированы с изображения, впервые появившегося в Византии, а потом навязчиво воспроизводившегося в бесчисленном количестве картин, скульптур и барельефов. Цвета были слишком яркими и реальными, чтобы свидетельствовать о чудесном событии; этот рисунок никоим образом не производил впечатления Божественного творения, если даже предположить, что Господь снизошел бы до такого банального занятия в сравнении с его высочайшими помыслами. Герцог решил про себя, что плащаница, которую он собирается изготовить, не должна напоминать картину, не должна рассматриваться как произведение искусства или провоцировать на какие-либо эстетические суждения — она должна быть выполнена в неподражаемой, ни с чем не сравнимой технике. Это должно быть творение такой природы, чтобы созерцающий его проникся ощущением чуда.
Чтобы незамедлительно приступить к делу, герцогу требовался подходящий кусок ткани. Это было задачей не из легких, так как старинные полотнища, тканные в Палестине, сильно отличались от тех, что можно было купить в лавке. А даже такую деталь не следовало упускать из виду, поскольку Жоффруа де Шарни понимал, что на его «священную» плащаницу обрушится пристальный взгляд критиков, первый из которых — Анри де Пуатье. С другой стороны, полотнища с древнего Ближнего Востока имели ярко выраженные особенности и различались между собой; точнее говоря, производству тканей уделялось такое значение, что города давали свое название материалам, которыми они славились: из Газы происходили платки, в которые обычно оборачивали покойников; полотна под названием «фустан» были родом из деревни Фустат близ Каира; «Дамаск» обязан своим именем сирийскому городу; mussolina, он же муслин, привозили в Европу из персидского города Мосул; baldacco — это итальянизированное название Багдада, отсюда и балдахин — это маленькое алтарное покрывало; тафтан производили в Тафте, а табис, хорошо известный во Франции, происходил из пригорода Аттабийи. Герцог, преданный почитатель реликвий, хорошо знал, что материал и его фактура позволяли с легкостью обнаружить фальшивку. Однако раздобыть старинную обработанную ткань из Палестины было делом непростым.
Венеция, 1347 год
Чтобы приобрести заветный платок, Жоф-груа де Шарни предпринял путешествие в Венецию. На то были две причины. Первая — желание остаться незамеченным, поскольку в Труа и в Лирее герцог был человек известный, и он не мог сначала купить ткань, а затем предъявить ее в качестве реликвии под носом у торговца, который ее ему продал. Вторая причина состояла в том, что Город Каналов являлся не просто крупнейшим центром торговли — здесь чувствовалось сильное влияние Византии, здесь можно было раздобыть ткань из любой точки Ближнего или Среднего Востока. На рынке возле площади Святого Марка Жоффруа де Шарни приобрел у сирийского торговца газовое полотно; герцог сильно сомневался в правильности этой покупки, поскольку ткань была слишком тонкой выделки — вряд ли такой стали бы покрывать тело сына плотника. Потом герцог обратил внимание на деревенскую ткань неясного происхождения, простая фактура которой придавала ей действительно древний вид. В конце концов, совершенно растерявшись посреди вороха платков и цветастых ковров, французский герцог обнаружил льняное полотнище, выделявшееся на фоне всех прочих своей строгой белизной. Жоффруа де Шарни подумал про себя, что именно такое полотне мог приобрести Иосиф Аримафейский. Однако более пристальный осмотр показал, что уток сплетался с основой весьма хитроумным способом в отличие от простого переплетения крест-накрест, как это делалось в эпоху Иисуса. Несмотря на то что это полотнище было соткано слишком современным способом и его было невозможно выдать за продукт ткацкого станка из древней Палестины, в которой представления об утке и основе были самые элементарные, Жоффруа де Шарни сказал себе, что теперь у него есть три превосходных куска ткани, и отправился в обратную дорогу, довольный своими покупками.
Теперь предстояло определить самое важное: как будет выглядеть Иисус. Этот вопрос только казался несложным — на поверку выяснилось, что вопрос о внешности Христа на плащанице таит в себе немало проблем.
Труа, 1347 год
Несмотря на все усилия, приложенные Кристиной, чтобы забыть о сцене, разыгранной ею на пару с матерью Мишель, девушка, к своему глубокому сожалению, сразу же обо всем вспомнила на следующее утро, когда проснулась, прижимая к груди заветную тетрадь. После той ночи Кристина больше не могла смотреть аббатисе в глаза и всячески избегала оставаться с ней наедине. Она все реже пользовалась библиотекой, чтобы исключить возможность свидания с настоятельницей один на один. Кристина чувствовала себя глубоко униженной: несмотря на то что она отнюдь не была маленькой девочкой и обладала достаточным опытом, чтобы: жить по законам взрослой жизни, она все-таки считала, что мать Мишель совершила над ней акт насилия. Девушка не могла забыть и о наслаждении, охватившем ее в финале, — она все прекрасно помнила, и именно это наполняло ее ненавистью не только к настоятельнице, но и к себе самой. Мать Мишель использовала свою должность, свое положение в монастырской иерархии, свою неограниченную власть над заточенными в четырех стенах дочерьми, чтобы их совращать. Это слово лучше всего передавало ощущения Кристины: совращенная. Потому что помимо того, что над ней надругались, унизили и использовали, ее еще и заставили наслаждаться против собственной воли. Именно таким образом ведут себя педерасты: главный грех растлителей мальчиков состоит не в том, что они надругаются над юным телом, а в том, что им путем многократного насилия удается притупить чувства и в итоге сломить дух своих жертв. В конце концов у мальчиков возникало ощущение, что они ведут себя так, как им самим хочется. Однако поскольку Кристина была взрослой и умной женщиной, она понимала, что, несмотря на полученное удовольствие, она стала участницей отвратительного деяния. После этого события ее жизнь в монастыре превратилась в очередную пытку. Заботясь о том, чтобы ее снова не застали врасплох, монашенка научилась писать в полумгле, чтобы мерцание свечи ее не выдавало. С другой стороны, Кристина придумала идеальный тайник — библиотеку. В ее собственной комнатке спрятать что-либо было невозможно — она была слишком маленькая, с незатейливым убранством. А вот среди неисчислимого множества томов, теснившихся на библиотечных полках, книжка с ее записями становилась абсолютно незаметной, хотя бы даже и стояла у всех на виду. И даже если существовала ничтожнейшая вероятность, что кто-нибудь случайно, по ошибке возьмет эту книжицу с полки, — все равно установить автора этой рукописи никак бы не удалось. Каждую ночь, сидя в библиотеке без всякого света, Кристина записывала свои впечатления от самых разнообразных событий в форме писем к Аурелио. Однако ей никак не удавалось избавиться от налета разочарования:
Отец Аурелио!
С течением дней я все больше ощущаю себя пленницей этого облачения, которое сдавливает мое тело, но еще сильнее — мой дух. Я буду говорить с вами, зажав сердце в руке. То, что я собираюсь вам рассказать, причинит мне больше страдания, чем вам. Вам известно, как я любила Христа в пору своего детства, его величественная фигура была для меня тем примером, которого я не могла обрести в собственном отце. И все-таки я не способна закрыть глаза на очевидный факт, который Святая Церковь с самого своего основания всеми силами пытается утаить. Это обстоятельство столь значительное, что раз и навсегда подрывает основы, на коих зиждется все учение Христа, и остается лишь гадать, почему оно все еще существует. Прежде чем вы швырнете это письмо в огонь и покроете меня вечным презрением, дайте мне возможность привести вам свои аргументы.
Без сомнения, христианство обязано своей победой над религиями, пришедшими с Востока, из Египта, из Греции и объединившими свои культы и божества в Риме, христианство обязано не имеющей себе равных фигуре Иисуса Христа. Воздействие Его исключительной личности на современников было столь велико, что Его учение протянулось далеко за пределы Его краткого пути в этом мире. Его проповедь была столь же убедительна, а слово Его — столь же необыкновенно, насколько незабываемы оказались Его страсти, Его мука и Его смерть. Громадная человеческая составляющая Христа затмила Его главное пророчество, которое так никогда и не было исполнено, — вы убедитесь в этом, если предоставите мне возможность развернуть свои доказательства. Фундамент Христова учения — это неизбежность Конца Света. Иисус Христос и горстка Его учеников представляли собой маленькую апокалиптическую секту, чьи проповеди подстегивались близостью конца времен. День Страшного суда был для них таким близким событием, что следовало срочно озаботиться спасением своей души, успеть свести счеты с Всевышним. Вся проповедь Иисуса основывалась на этой посылке. А кроме того, Иисус выступал в качестве Мессии. Соединение двух этих обстоятельств — причина неудачи его призыва к еврейскому народу. Мессия, которого дожидались евреи, не должен был нести с собой весть о гекатомбе — напротив, наследник Дома Давидова должен был восстановить Царство Израильское и возвратить его к дням славы; Мессией мог стать не тот, кто возвещает об Апокалипсисе, но тот, кто поставит Иерусалим в самое сердце мира. С другой стороны, для Римской империи появление Иисуса из Назарета было лишь незначительным эпизодом, не имеющим ни малейшего значения. После страстей, распятия, смерти и Воскресения Христа первые христиане провели остаток своих жизней в ожидании его неминуемого возвращения, а стало быть, и Апокалипсиса. Несложно убедиться, что этого так и не произошло. Можно было предположить, что — ввиду полного неисполнения этого фундаментального пророчества — христианство обрушится под тяжестью собственной несостоятельности. Подобно тому как евреи только укреплялись в своем скептицизме, видя, что мир не прекращает своего существования, можно было предположить, что такое же разочарование распространится также и на Христовых последователей. Так почему же. вместо того чтобы рассеяться, первая апостолическая церковь все прирастала новыми членами и настолько утвердилась внутри Империи, что в итоге сделалась религией Рима и потянулась дальше — в Сирию и Малую Азию? Если изначальное условие христианства не соблюдалось, тогда следовало сделать так, чтобы верующие позабыли о его раннем, апокалипсическом характере. И тогда в учении Христа наметилось едва ощутимое, но все же ключевое изменение. Иная жизнь, судьба человеческой души перестают зависеть от приговора Страшного суда — теперь это определяется сразу же после смерти каждого отдельного человека. Возвращение Мессии теперь видится не таким скорым событием, каковым явилось его Воскресение после смерти. Второе пришествие Христа теперь рассматривалось как отложенное на неопределенный срок, и, чтобы предстать с отчетом перед Богом, каждому смертному надлежало дожидаться уже не Апокалипсиса, а собственной смерти, когда пробьет час. Однако нельзя не считаться с тем, что центральные постулаты Христова учения имели смысл только перед неизбежностью конца времен. Презрение материальных благ, восхваление бедности, утверждение, что удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царствие Божие, — все это основывалось на вере в вечную жизнь после Конца Света. На что могли сгодиться земные сокровища перед лицом Апокалипсиса? Чувство братства, любовь к своему ближнему и даже к своему врагу — за всем этим таилась лишь необходимость последнего прощения и вечное примирение в ином мире, мире бесконечного блаженства. Что пользы в законе Талиона, отмщения, в принципе «око за око, зуб за зуб», перед приближением Страшного суда? Это событие уравнивало всех без исключения. Поэтому так было необходимо и восхваление страдания, боли и мученичества и как следствие отрицание наслаждения, удачи и благополучия: нужно было расплатиться здесь, на земле, чтобы получить доступ к вечному счастью. Апокалипсическая концепция первых христиан также содержит в себе призыв к целомудрию и девственности, зародыш запрета на соединение плоти с плотью. Ради достижения славы в вечности следует пренебречь наслаждением — так зачем же вводить детей в мир на грани гибели? Царство Небесное раскроется для всех умерших сразу после того, как они воскреснут, — так же, как поднялся из своей гробницы Иисус. Жизнь после воскресения продолжится в другом месте — не здесь, не на земле, и будет она вечной; однако чтобы это произошло, сначала должен свершиться Апокалипсис. Вот каков единственный смысл искупления: Мессия явится, чтобы освободить нас перед Страшным судом. Вот чем объясняются ограничения, налагаемые христианством, в отличие от других религий, важный элемент которых составляют наслаждение, счастье, прославление жизни, плодородия и благополучия. Однако, как видите, несмотря на первостепенное христианское пророчество, мы все еще здесь, в мире земном, приговоренные страдать без всякой причины, и конца времен как-то не предвидится.