115773.fb2 У нас это невозможно - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 20

У нас это невозможно - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 20

XX

Самое плохое в евреях – это их жестокость Всякий сведущий в истории человек знает, как они истязали бедных должников в тайных катакомбах в эпоху средневековья. Нордические же народы отличаются мягкостью и добросердечным отношением к друзьям, детям, собакам и представителям низших рас.

«В атаку». Берзелиос Уиндрип

При пересмотре Дьюи Хэйком приговора, вынесенного судьей Суоном доктору Гринхиллу, решающую роль сыграло сообщение окружного уполномоченного Ледью о том, что после приведения приговора в исполнение он нашел в квартире доктора Гринхилла самые возмутительные материалы: экземпляры журнала Троубриджа «За демократию», книги Маркса, а также коммунистические брошюры, подстрекающие к убийству Шефа.

Мэри, жена покойного Гринхилла, упорно твердила, что ее муж никогда не читал подобной литературы, что он вовсе не интересовался политикой. Но ее словам, конечно, не верили, поскольку они противоречили показаниям уполномоченного Ледью, его помощника Штаубмейера (всем известного своей ученостью и принципиальностью) и военного судьи Суона. Было решено наказать миссис Гринхилл, вернее, дать суровый урок другим миссис Гринхилл, конфисковав все имущество и деньги, оставшиеся после Гринхилла.

Мэри, правда, боролась не особенно энергично. Может быть, она сознавала свою вину. За два дня из изящной, нарядной и острой на язык женщины она превратилась в едва передвигающую ноги молчаливую старуху, одетую в потрепанное и неопрятное черное платье. Вместе с сыном она перешла жить к отцу, Дормэсу Джессэпу.

Некоторые считали, что Джессэп должен был вступиться за нее и отстаивать ее имущество. Но он не имел права этого делать. Ведь он сам был освобожден под честное слово и в любое время мог быть отправлен в тюрьму.

Мэри вернулась в родительский дом, но отказалась занять заставленную мебелью спаленку, которую покинула невестой. Она сказала, что ей невыносимы связанные с ней воспоминания, и перешла в мансарду, которую за все годы не удосужились полностью отделать. Там она просиживала все дни и вечера, не произнося ни слова. Зато Дэвид уже к концу первой недели весело играл во дворе, изображая офицера ММ.

Весь дом точно вымер; все ходили запуганные, нервные, вечно в ожидании чего-то неизвестного, все, кроме Дэвида, да, пожалуй, миссис Кэнди, возившейся на кухне.

Трапезы Джессэпов славились раньше своим весельем: Дормэс болтал и шутил с миссис Кэнди и Сисси, смущал Эмму самыми невероятными заявлениями, вроде того, что он собирается в Гренландию или что президент Уиндрип взял себе за правило ездить по Пенсильвании-авеню верхом на слоне; а миссис Кэнди, как все добрые кухарки, самым бессовестным образом старалась, чтобы за обедом наедались до одури и чтобы намечающееся у Дормэса брюшко не переставало расти в результате действия ее пирожков с мясом, ее сладкого яблочного пирога, от которого глаза в мучительной истоме закатывались под лоб, жирных оладий, жареных цыплят, жаренной в сметане рыбы в сухарях.

Теперь взрослые почти не разговаривали за столом, и хотя Мэри не разыгрывала из себя стоической мученицы, все следили за ней с нервным напряжением. О чем бы ни заговаривали, все напоминало о свершившемся убийстве и корпо; стоило кому-нибудь сказать «и теплая же выдалась осень», как всех за столом начинала сверлить одна мысль: «Значит, минитмены еще вволю намаршируются до снега», – а сказавший сразу смущенно умолкал и в замешательстве требовал еще подливки. Присутствие Мэри, которая сидела каменной статуей, сковывало языки окружавших ее людей.

В результате за столом больше всех говорил Дэвид, получавший от этого величайшее удовольствие, чего нельзя было сказать про его дедушку.

Дэвид трещал, как целое семейство обезьян, то о Фулише, то о своих новых товарищах, детях владельца мельницы Медэри Кола, то о неоспоримом факте малой распространенности крокодилов в реке Бьюла о таком волнующем событии, как отъезд Ротенстерна с детьми прямехонько в Олбани.

Дормэс всегда любил детей, понимал с необычной для родителей и дедов проницательностью, что они то же люди и вполне могут с течением времени стать редакторами. Но у него не хватало сил и терпения без уста ли выносить их болтовню. Да и у кого из мужчин хватает если не считать героев Луизы Олкотт! Он считал (хотя готов был признать, что бывают исключения), что беседа с вашингтонским корреспондентом о политике гораздо интереснее замечаний Дэвида о кукурузных хлопьях, ужах и т. п., так что, продолжая любить ребенка, он страшно уставал от его болтовни. И вообще старался при первой возможности улизнуть от мрачности Мэри и от удручающей заботливости Эммы; каждый раз, когда она канючила: «Мэри, голубка, возьми еще немножко соуса», – ему хотелось плакать.

Дормэс подозревал, что Эмма больше потрясена его заключением в тюрьму, чем убийством зятя. Таких, как Джессэп, просто не сажают в тюрьму. В тюрьму сажают дурных людей, вроде поджигателей амбаров, и людей, разрешающих себе заманчиво-таинственные запретные радости, именуемые «нарушением установленных законов»; дурных людей можно прощать и жалеть, но, во всяком случае, за один стол с ними не садятся. Все это было так необычно, так нарушало заведенный в доме порядок!

И Эмма окружила его такой любовью и заботой, что порой ему становилось невтерпеж, и он готов был отправиться ловить рыбу, и однажды дело дошло до того, что он вытащил на свет божий свои крючки и приманки.

Зато Лоринда ему сказала, глядя на него сияющими глазами:

– А я-то думала, что ты просто жующий жвачку либерал, не возражающий против того, чтобы его доили! Я так горжусь тобой! Ты вдохнул в меня готовность к борьбе… Знаешь, как только я услыхала о твоем аресте, так тут же бросилась на Ниппера с хлебным ножом. Ну, во всяком случае, я собиралась это сделать!

В редакции царила еще более мертвящая атмосфера, чем дома. Дормэса особенно пугало то, что в общем было вовсе не так уж плохо, – он боялся, что незаметно привыкнет служить корпо, не испытывая особого стыда, как не испытывали особого стыда некоторые его старые коллеги, занимавшиеся в докорповское время сочинением рекламы для бесполезных втираний или безвкусных папирос или же писавшие штампованные рассказы о юной любви для якобы солидных журналов.

Потрясенному арестом Дормэсу представлялось, что Штаубмейер и Ледью будут стоять над ним в редакции «Информера» с хлыстом в руках и требовать, чтобы он сочинял тошнотворную хвалу корпо; что они будут кричать на него, пока он не восстанет и не убьет их и не будет сам убит. В действительности же Шэд и не показывался в редакции, а хозяин Дормэса Штаубмейер был чрезвычайно любезен и скромен и до приторности восхищался профессиональным мастерством Дормэса. Штаубмейер вполне удовлетворился, когда Дормэс вместо покаянного «извинения», которого требовал Суон, довел до сведения читателей, что «отныне и впредь наша газета не будет заниматься критикой существующего режима».

Дормэс получил от районного уполномоченного Рийка восторженную телеграмму, выражавшую благодарность за «отважное решение отдать свой великий талант служению народу и исправлению ошибок, несомненно, допускаемых нами в нашем стремлении установить новый, более реалистический государственный порядок».

– Бр-р, – сказал Дормэс и не бросил телеграмму в корзинку для бумаг, а не поленился пойти к мусорному ящику и запихать ее в мусор.

Оставаясь в эти позорные дни в редакции «Информера», он удержал Штаубмейера от увольнения Дэна Уилгэса, перенесшего свою презрительную манеру на нового хозяина и необычайно почтительного теперь к Дормэсу. Затем Дормэс изобрел новый способ писания передовых статей, которые он называл «ай-ай-ай-передовица». Способ состоял в том, что сначала приводился сильнейший обвинительный акт против корпоизма, а затем следовали довольно беспомощные возражения, вроде жалобного «ай-ай-ай… и повернется же язык сказать такое!»

Ни Штаубмейер, ни Шэд не сумели раскусить его хитрость, но Дормэс опасался, как бы эти «ай-ай-ай» не попались на глаза проницательному Эффингэму Суону Так проходила неделя за неделей, в общем, не слишком плохо, но не было минуты, когда бы он не возмущался этим грязным рабством, когда бы он не заставлял себя через силу тянуть эту лямку, когда бы он не говорил себе презрительно: «Так почему же ты не уходишь?» Ему не приходилось задумываться над ответом, и он звучал достаточно трафаретно: «Я уже слишком стар чтобы начинать жизнь сначала. У меня за плечами жена и дети – Эмма, Сисси, а теперь еще Мэри с Давидом». Раньше ему не раз приходилось слышать, как вполне достойные, но привыкшие кривить душой люди – дикторы радио, расхваливавшие заведомых тупиц-ораторов или заведомо дрянной товар, приветливо чирикавшие «благодарю вас, майор Блистер», а в душе мечтающие дать пинка майору Блистеру; проповедники, не верившие в те обветшалые истины, которые они проповедуют; врачи, не решавшиеся сказать своим истерическим пациенткам, что они просто помешавшиеся на мужчинах эксгибиционистки; или купцы, продававшие туземцам медь за золото, – как все они оправдывались тем, что им уже поздно меняться, и тем, что «у них за плечами жена и дети». А почему бы не предоставить жене и детям умирать с голоду или самим о себе позаботиться, если это единственный способ избавиться от самой томительной, безысходной и отвратительной болезни, состоящей в необходимости всегда немного кривить душой?..

Так он негодовал и… продолжал издавать скучную и немного криводушную газету, но этому пришел конец. Иначе история Дормэса Джессэпа была бы слишком тоскливо заурядной, чтобы стоило ее рассказывать.

Снова и снова, прикидывая карандашом на листках черновой бумаги (испещренных концентрическими кругами, квадратами, завитками и причудливыми рыбами), он приходил к заключению, что, даже не продавая ни «Информера», ни своего дома, чего ему все равно при корповской слежке не удалось бы сделать, он мог бы собрать около 20 тысяч долларов наличными, надумай он бежать в Канаду. Это дало бы ему примерно тысячу долларов годового дохода, то есть двадцать долларов в неделю, если б только удалось вывезти деньги за границу, чему корпо с каждым днем чинили все больше препятствии.

Что ж, он, Эмма, и Сисси, и Мэри могли бы жить на эти деньги в четырехкомнатном коттедже, а Сисси и Мэри, может быть, нашли бы работу.

Но что касается его самого…

Одно дело, когда речь идет о таких людях, как Томас Манн, Лион Фейхтвангер или Ромен Роллан, – они и в изгнании остаются писателями, каждого слова которых ждут с нетерпением, или о таких, как профессор Эйнштейн или Сальвемини, а при корпоизме о таких недавно изгнанных или добровольно ушедших в изгнание американцах, как Уолт Троубридж, Майкл Голд, Уильям Аллен Уайт, Джон Дос Пассос, Г. Л. Менкен, Рексфорд Тагвелл или Освальд Виллард. Нет такого места в мире, за исключением разве что Гренландии и Германии, где бы такие светила не нашли дела и не были окружены уважением. Но на что может рассчитывать в чужой стране рядовой газетный писака, особенно если ему уже за сорок пять и особенно, если он женат на такой Эмме (или Каролине, Нэнси, Гризельде и т.п.), которой вовсе не улыбается жизнь в шалаше во имя какой-то там честности и свободы?

Так рассуждал Дормэс, подобно сотням и тысячам других инженеров, учителей, адвокатов и прочих в десятке стран с деспотическим режимом, у которых было достаточно достоинства, чтобы возмущаться тиранией, и достаточно порядочности, чтобы беззастенчиво не торговать собой, но которым недоставало безумства храбрых, чтобы добровольно пойти в изгнание, в тюрьму или на плаху, в особенности когда «у них за плечами жена и дети».

Дормэс однажды намекнул Эмилю Штаубмейеру, что тот уже настолько поднаторел, что сам он подумывает об уходе и о том, чтобы навсегда расстаться с газетной работой.

Сохранявший до сих пор неизменную любезность мистер Штаубмейер на этот раз резко сказал:

– И что же вы думаете делать? Пробраться в Канаду и там примкнуть к тем, кто занимается агитацией против Шефа? Не выйдет! Вы останетесь здесь и будете помогать мне – помогать нам!

В тот же день в редакцию заявился уполномоченный Шэд Ледью и сердито проворчал:

– Доктор Штаубмейер сообщил мне, что вы прекрасно работаете, Джессэп, но я хотел бы предупредить вас, чтобы вы продолжали в том же духе. Не забывайте, что судья Суон отпустил вас под честное слово… в мое распоряжение! Вы можете отлично работать, если захотите!

«Сможешь, если захочешь!» Единственное, за что Дормэс мальчиком обижался на отца, – это за эту снисходительную фразу.

Дормэсу было ясно, что, несмотря на кажущееся прозаическое спокойствие повседневной работы в газете, ему в равной мере угрожала опасность как полного приятия своего рабства, так и бичей и тюремной решетки в случае его неприятия. Он испытывал все то же отвращение всякий раз, когда писал: «Пятидесятитысячная толпа, приветствовавшая президента Уиндрипа на университетском стадионе в Айова-сити, ясно свидетельствует о непрерывно растущем интересе американцев к политическим событиям», а Штаубмейер исправлял: «Громадная, восторженная толпа из семидесяти тысяч верных и преданных граждан, бурно аплодировавшая и внимательно слушавшая волнующую речь Шефа на красивом университетском стадионе в прекрасном Айова-сити, ясно и непреклонно свидетельствует о все растущей преданности всех истинных американцев делу политического преобразования под водительством корпоративного правительства».

Но, пожалуй, больше всего его угнетало то, что Штаубмейер вселился со своим столом и собственной своей елейной и потной персоной в его кабинет, бывший раньше священным убежищем его уединенных раздумий, и что Док Итчитт, еще так недавно восторженно ему поклонявшийся, теперь как будто исподтишка над ним посмеивался.

В условиях тирании дружба – ненадежное дело. Одна четверть ваших друзей выбирает «благоразумие» и перекочевывает в ряды ваших врагов, другая четверть боится остановиться и заговорить с вами на улице, третью убивают, и вы умираете вместе с ней. Но последняя, благословенная, четверть дает вам силы жить.

Когда Дормэс бывал теперь с Лориндой, у них не было места для шутливой дружеской болтовни, которая прежде скрашивала им скуку. Лоринда была теперь неистовой и страстной. Она дарила его своей близостью, но уже через минуту он был для нее только товарищем в их общей борьбе, целью которой было уничтожение корпо. (Она не представляла себе это иначе, как физическое уничтожение; от прежнего ее пацифизма не осталось и следа.) Она вела нужную, опасную работу. Ее бывшему компаньону не удалось удержать ее в кухне; она так организовала работу, что у нее было много свободного времени, – и она открыла кулинарные курсы для дочерей и молодых жен фермеров, которые, оказавшись на распутье между старым, патриархальным, и новым, промышленным, веком, не были приучены ни к добротной деревенской стряпне в дровяной печи, ни к городской – из консервированных продуктов на электрической плитке; и которые уже, во всяком случае, не имели понятия о том, как, объединив свои силы, можно заставить скупые местные компании отпускать электрическую энергию по умеренному тарифу.

– Ради бога, не говори об этом никому, но я стараюсь поближе сойтись с деревенскими девушками… в предвидении того дня, когда мы начнем действовать против корпо. Я рассчитываю на них, а не на обеспеченных женщин, которые требовали избирательного права, но вместе с тем не выносят самой мысли о революции, – шептала ему Лоринда. – Нельзя сидеть сложа руки, мы должны действовать.

– Хорошо, Лоринда Б. Энтони, – вздыхал Дормэс,

И Карл Паскаль тоже оставался верен себе. Когда он впервые встретил Дормэса после его ареста, он сказал ему:

– Я ужасно болел за вас душой, мистер Джессэп, когда услышал, что они вас схватили. Но неужто вы и сейчас не хотите присоединиться к нам, коммунистам? (И он беспокойно оглянулся по сторонам.) – А я думал, что от большевиков уже ни слуху, ни духу не осталось.

– Ну, да, предполагается, что мы уничтожены. Но может, вы заметили, что время от времени возникают таинственные забастовки, хотя здесь, в Америке, не может быть больше забастовок! Почему вы не идете к нам? Ведь ваше место с нами, товарищ!

– Послушайте, Карл: вы всегда говорили, что разница между социалистами и коммунистами состоит в том что вы, коммунисты, стоите за обобществление всех средств производства, а не только предприятий общественного пользования; и что вы признаете ожесточенную классовую борьбу, а социалисты – нет. Но это ерунда! На самом деле разница заключается в том, что вы – коммунисты – служите России. Это ваша Святая Земля. Что ж, я желаю России всего наилучшего и упоминаю ее в своих молитвах вслед за моей семьей, но ведь моя родная страна не Россия, а Америка, и я хочу спасти ее цивилизацию и защитить ее от врагов. Разве так банально признаваться в этом? Но ведь не было бы банальностью для русского товарища сказать, что он за Россию. А Америке с каждым днем все больше нужна наша пропаганда. И, во-вторых, я не что иное, как буржуазный интеллигент. Мне бы, конечно, и в голову не пришло придумывать себе подобное глупое определение, но раз уж вы, красные, его придумали, то мне ничего не остается, как его принять. Поэтому я заинтересован в судьбах своего класса. Верю, что пролетарии – очень благородные ребята, но полагаю вместе с тем, что интересы буржуазной интеллигенции и пролетариата отнюдь не одни и те же. Они хотят хлеба. Мы же хотим – что ж, я не отрицаю! – мы хотим пирожного! А когда ваш пролетарий подымается настолько, что тоже хочет пирожного, так в Америке он тут же становится буржуазным интеллигентом… если только ему удастся.

– Но как подумаешь о том, что трем процентам населения принадлежит 90 процентов всего богатства…

– А я об этом не думаю. Из того, что многие интеллигенты принадлежат к 97 процентам неимущих и ч многие актеры, учителя, медсестры, музыканты получают не больше, чем рабочие сцены или электротехники, – из этого вовсе не следует, что у них одинаковые интересы. Не то, сколько вы зарабатываете, а то, как вы расходуете заработанное, – вот что определяет вашу классовую принадлежность; все зависит от того, предпочитаете ли вы похороны поторжественнее или больше книг при жизни. Мне надоело извиняться за то, что у меня чисто вымытая шея!

– Откровенно говоря, мистер Джессэп, вы несете ужасный вздор, и вы сами это знаете!

– Вы так думаете? Ну что ж, зато это мой американский либеральный вздор, а не московская марксистская пропаганда.

– Вы еще придете к нам.

– Послушайте, товарищ Карл. Дело в том, что мы не согласны принять убийство как способ доказательства – вот это и является отличительным свойством либерала!

Отец Пирфайкс был очень немногословен относительно своих планов на будущее:

– Я возвращаюсь в Канаду, в которой родился… стану опять свободным верноподданным его величества. Тяжело складывать оружие, Дормэс, но я не Фома Бекет, я только скромный, запуганный, маленький, жирный чиновник!

Но кто удивил всех своих старых знакомых, так это Медэри Кол – владелец мельницы.

Будучи моложе Фрэнсиса Тэзброу и Р.К. Краули и уступая этим знатным джентльменам в аристократизме, так как только одно поколение, – а не два, как у них, – отделяло его от бородатого янки-фермера, он неизменно держался около них в Сельском клубе. Что касается гражданских заслуг, то он был председателем Ротарианского клуба. Он всегда видел в Дормэсе человека, который, не будучи ни евреем, ни венгром, ни бедняком, тем не менее непочтительно относится к святыням Главной улицы и Уолл-стрит. Они были соседями, но не бывали друг у друга. Теперь же, когда Кол, отводя Дэвида домой или забирая свою дочку Анджелу – новую подругу Дэвида – заходил к Джессэпам в прохладный осенний вечер он охотно оставался выпить чашечку горячего пунша и спрашивал Дормэса, действительно ли тот считает инфляцию «такой хорошей штукой».

В один из таких вечеров его прорвало:

– Джессэп, я не сказал бы этого ни одному человеку в городе, даже собственной жене, но мне становится невмоготу терпеть, как эти «мышки» указывают мне, где я должен покупать мои мешки и сколько я могу платить моим людям. Я вовсе не хочу сказать, что я особенно любил профсоюзы. Но в те времена, по крайней мере, члены профсоюза получали что-нибудь из того, что они у меня вымогали. Теперь же все идет на содержание минитменов. Мы платим им, и платим очень много, чтоб они командовали нами. В тридцать шестом году все это представлялось мне иначе. Только, ради бога, никому не рассказывайте, что я это говорил.

И Кол ушел, в недоумении покачивая головой, – тот самый Кол, который с восторгом голосовал за Уиндрипа.

В один из последних дней октября, проведя облаву одновременно во всех городах, деревнях и глухих углах, корпо раз и навсегда покончили со всеми преступлениями в Америке, о коем титаническом достижении писала даже лондонская «Таймс». Семьдесят тысяч отборных минитменов вкупе с полицейскими, направляемые руководителями секретной службы, арестовали по всей стране всех известных преступников и всех подозреваемых. Арестованные были преданы военному суду; один из десяти был расстрелян немедленно; четверо подверглись тюремному заключению; трое из десяти были отпущены как невиновные… а двоих приняли в организацию минитменов в качестве инспекторов.

Раздавались голоса, что, по меньшей мере, шесть из десяти были невиновны, но на это исчерпывающим ответом служило смелое заявление Уиндрипа: «Я знаю лишь один способ покончить с преступностью – это покончить с ней».

На следующий день Медэри Кол ликующе говорил:

– Я иногда сомневался и склонен был критиковать некоторые аспекты корповской политики, но вы видите, как Шеф разделался с гангстерами и бандитами? Изумительно! Я всегда говорил, что чего нашей стране не хватает, так это прежде всего твердой руки. Этот человек не признает никаких фиглей-миглей! Он понял, что единственный способ покончить с преступностью – это взять да и покончить с ней.

Затем была введена Новая американская система просвещения, которая, по меткому выражению Сарасона, была новее, чем Новая система просвещения Германии, Италии, Польши или даже Турции.

Власти решительно закрыли несколько десятков небольших колледжей, отличавшихся независимым духом, таких, как Уильяме, Бодуэн, Оберлин, Джорджтаун, Антиох, Карлтон, Институт Льюиса и другие; все они были не похожи один на другой, но имели то общее, что еще не превратились окончательно в машины. Университеты отдельных штатов не закрывались – их просто сливали с центральными корповскими университетами; в каждой из восьми областей должно было быть по одному такому университету. Но для начала правительство организовало только два таких университета.

Университет Уиндрипа в Нью-Йорке разместился в Рокфеллеровском центре и Эмпайр Стэйт Билдинг и занял большую часть Центрального парка под спортивную площадку (парк стал совершенно недоступен для публики, так как остальная его часть была превращена в учебный плац ММ). Вторым был Университет Макгоблина в Чикаго, которому были переданы здания Чикагского и Северо-западного университетов и парк Джексона. Президент Чикагского университета Хатчинз осмелился выражать недовольство всем этим делом и отказался остаться в качестве ассистента, и власти вынуждены были вежливо его сослать.

Сплетники и любители всяких слухов выражали предположение, что присвоение Чикагскому университету имени Макгоблина вместо Сарасона говорит об охлаждении, наступающем между Сарасоном и Уиндрипом, но эти два вождя сумели в корне подавить ложные слухи, появившись вместе на большом приеме, устроенном епископу Кэннону Женской христианской лигой трезвенников; на этом приеме они сфотографировались, пожимая другу руку.

Оба университета начали с того, что зачислили пятьдесят тысяч студентов, натянув нос докорповским университетам, ни один из которых не имел в 1935 гoду больше тридцати тысяч студентов. Такому широкому приему в университет способствовало, пожалуй, то обстоятельство, что поступить мог всякий, представивший удостоверение о неполном среднем образовании и рекомендацию корповского уполномоченного.

Доктор Макгоблин подчеркивал, что самый факт открытия совершенно новых университетов свидетельствует об огромном культурном превосходстве корповского государства по сравнению с европейскими фашистскими диктатурами.

В то время, как там все инициаторы новой цивилизации ограничились полумерами, выгнав всех учителей-предателей, так называемых «интеллигентов», упрямо отказывавшихся преподавать физику, кулинарию или географию в соответствии с принципами и фактами, установленными политическими органами; а нацисты добавили к этому еще одно разумное мероприятие: уволили евреев, осмелившихся взяться за преподавание медицины, – американцы основали новые и в то же время совершенно ортодоксальные учебные заведения, с самого своего возникновения свободные от малейшего налета «интеллигентщины».

Все корповские университеты должны были иметь одинаковые учебные планы и программы, вполне практичные и современные, никак не связанные с какими-либо «снобистскими традициями».

Совершенно исключались из программы греческий язык, латынь, санскрит, древнееврейский язык, изучение библии, археология, филология; исключалась также история до 1500 года, кроме одного курса, который должен был показать, что на протяжении веков цивилизация сводилась к защите англосаксонской чистоты от варваров. Философия, история философии, психология, экономика, антропология сохранялись в программах, но во избежание суеверных заблуждений, содержавшихся в обычных учебниках, эти предметы следовало проходить по новым учебникам, составленным способными молодыми учеными под руководством д-ра Макгоблина.

Считалось полезным, чтобы студенты учились читать, говорить и даже писать на иностранных языках, но они не должны были тратить попусту время на так называемую «литературу»; вместо устарелой художетвенной литературы и сентиментальной поэзии использовались статьи из свежих газет. Что касается английского языка, то изучение литературы допускалось в известных пределах, с тем чтобы иметь запас цитат для политических выступлений; основными же курсами были рекламное дело, партийная журналистика, коммерческая корреспонденция, причем упоминать авторов до 1800 г., за исключением Шекспира и Мильтона, было запрещено.

Что касается так называемой «чистой науки», то было установлено, что в ней и так уже накопилось слишком много малопонятных исследований; зато ни один докорповский университет не имел такого количества курсов по горному делу, архитектуре свайных построек, организации промышленности и методам производства, высшей бухгалтерии, терапии ног атлетов, консервированию и сушке фруктов, подготовке воспитателей детских садов, организации турниров по шахматам, шашкам и бриджу, развитию силы воли, оркестровой музыке для массовых митингов, разведению спаниелей, производству нержавеющей стали, строительству дорог и по многим другим предметам, действительно полезным для развития ума и характера человека нового мира. Кроме того, ни одно учебное заведение, даже военное училище в Вест-Пойнте, не придавало раньше такого значения спорту и не считало его настолько важной – отнюдь не вспомогательной – частью обучения. Студенты серьезнейшим образом тренировались во всех игровых видах спорта, и к этому прибавлялись увлекательнейшие состязания на скорость в пехотном строевом учении, в бомбометании, в вождении танков, бронемашин, в стрельбе из пулеметов. Участие в таких состязаниях приравнивалось к сданному зачету, но студентов призывали не заменять спортивными предметами больше одной трети зачетов.

Но особенно ярким свидетельством преимущества скоростных методов обучения в корповских университетах по сравнению со старомодной расхлябанностью было то, что любой смышленый парень мог окончить университет за два года.

Читая проспекты этих университетов, Дормэс вспоминал, что Виктор Лавлэнд, который еще год назад преподавал греческий язык в небольшом Исайя-колледже, теперь вдалбливает арифметику и чтение в корповском трудовом лагере в штате Мэн. Ну что ж, ведь и сам Исайя-колледж закрыт, а бывший его президент д-р Оуэн Пизли, районный директор просвещения, должен стать правой рукой профессора Альмерика Траута, когда ими будет основан Университет Северо-Восточной области, который заменит Гарвардский, Рэд-клифский и Бостонский университеты. Доктор Пизли уже занимался разработкой «проекта» университетского гимна, для чего он разослал письма 167 выдающимся поэтам с просьбой присылать предложения.