115773.fb2
Когда открытый тюремный фургон приблизился к трианонскому концентрационному лагерю, последние вечерние лучи еще ласкали поросшую березами, кленами и тополями гору Фэйтфул. Но сумерки быстро ползли вверх по склону горы, и долина тонула в холодном мраке. Измученный Дормэс равнодушно и устало поник.
Строгие корпуса трианонской школы для девочек в девяти милях к северу от Форта Бьюла, ныне превращенные в концентрационный лагерь, пострадали гораздо больше, чем дортмутский колледж, где многие здания были отведены для личного пользования корпо и их приятельниц, в большинстве высокомерных выскочек. Казалось, что над школой пронеслось наводнение. Мраморные лестницы исчезли. (Одна из них украшала теперь резиденцию жены начальника лагеря, миссис Каулик, жирной, увешанной драгоценностями женщины, злобной и религиозной, считавшей всех противников Шефа коммунистами, которых надо расстреливать на месте.) Окна были выбиты. На стенах красовались надписи мелом: «Да здравствует Шеф!» – вперемежку с другими надписями – менее невинного свойства, которые были стерты, но не очень тщательно. Газоны и клумбы с мальвами сплошь заросли сорной травой.
Здания были расположены по трем сторонам четыхугольника; четвертая сторона и промежутки между усами были загорожены некрашеным деревянным забором, поверх которого была натянута колючая проволока.
Все комнаты, за исключением кабинета начальника лагеря капитана Каулика (он был полнейшим нулем, и только нуль способен добиться чести быть капитаном-квартирмейстером и начальником тюрьмы), заросли грязью. Его кабинет был просто унылой дырой, пропахшей виски, в противоположность остальным комнатам, пропахшим аммиаком.
Каулик был не такой уж злой человек. Он хотел бы, чтобы лагерная стража, состоявшая из одних минитменов, обращалась с заключенными не слишком жестоко, кроме тех случаев, когда те пытались бежать. Но он был человеком мягким, слишком мягким для того, чтобы огорчать ММ и, может быть, даже создавать у них рефлексы торможения своим вмешательством в их методы поддержания дисциплины. Возможно, бедняги руководствовались самыми лучшими намерениями, когда беспощадно били шумливых арестантов, утверждавших, что они не совершили никакого преступления. Добрый Каулик на некоторое время спас Дормэсу жизнь; он дал ему возможность полежать месяц в затхлом тюремном госпитале и получать на обед похлебку с куском настоящей говядины. Тюремный врач, опустившийся пьянчужка, получивший медицинское образование в конце 80-х годов и в своей гражданской практике едва не наживший себе неприятностей за незаконные аборты, которые он совершал в трезвом состоянии, был тоже довольно добродушен и в конце концов разрешил Дормэсу пригласить доктора Олмстэда из Форта Бьюла; благодаря этому впервые за четыре недели Дормэс получил известия с воли.
В обычной жизни он не мог бы вынести и часа, не зная, что делается с его семьей и его друзьями, теперь же он в течение месяца не знал, живы ли они.
Доктор Олмстэд, повинный в такой же мере, как и Дормэс в том, что корпо называли изменой, едва сумел улучить момент, чтобы с ним поговорить, так как тюремный врач все время торчал в палате, шамкая себе что-то под нос и тыча наугад мазилкой с йодом в иссеченные плетьми спины своих пациентов. Олмстэд присел на край койки Дормэса, застеленной вонючими одеялами, которые не были в стирке уже много месяцев, и забормотал:
– Слушайте, но сами молчите. Миссис Джессэп ваши дочери здоровы; они очень напуганы, но арест им как будто не угрожает. У Лоринды Пайк тоже все благополучно. Ваш внук Дэвид отлично выглядит, хотя я боюсь, что из него выйдет заправский корпо, как и из всех теперешних юнцов. Бак Титус жив. Он в концлагере – около Вудстока. Наша ячейка НП делает, что возможно, – ничего не печатаем, но передаем сведения. Получаем их от Джулиэна Фока. Он идет в гору – вот потеха, – уже взводный командир! Мэри, и Сисси, и отец Пирфайкс продолжают распространять бостонские листовки и помогают Куину (моему шоферу) и мне переправлять эмигрантов в Канаду… Да, да, мы продолжаем… Это все равно, что подушка с кислородом для умирающего от пневмонии!.. На вас тяжело смотреть, Дормэс, вы стали похожи на призрак. Но вы поправитесь. При вашем тщедушном сложении у вас великолепные нервы. Этот рыцарь бутылки смотрит на нас. Прощайте!
Больше ему не разрешили повидаться с доктором Олмстэдом, но, видимо, влиянием Олмстэда объяснялось то, что, когда Дормэса выпустили из госпиталя, все еще очень слабого, но уже способного двигаться, он получил завидную должность уборщика камер и коридоров, а также уборных и умывальных. Было бы гораздо хуже, если бы его послали на работы в лесу на горе Фэйтфул, где стариков, падавших под тяжестью бревен, конвойные под началом садиста лейтенанта Стойта забивали до смерти, улучая момент, когда капитан Каулик смотрел в другую сторону. Это было также лучше тягостной праздности в исправительных «собачьих конурах», где заключенные лежали голышом в кромешной тьме и где «безнадежных» исправляли тем, что не давали им спать по сорок восемь или даже по девяносто шесть часов кряду. Дормэс старательно выполнял свои обязанности. Нельзя сказать, чтобы он особенно любил эту работу, но он гордился тем, что справляется с ней не хуже любого профессионала из греческой закусочной, и был рад облегчить участь товарищей по заключению хотя бы тем, что поддерживал в чистоте полы.
Да они мои товарищи, говорил он себе. Он видел, что он, вообразивший себя капиталистом на том основании, что мог по своей воле «нанимать и выгонять» теоретически был «предпринимателем», на деле оказался таким же беспомощным, как любой дворник, едва только крупному капиталу в лице корпо вздумалось от него отделаться. Но в то же время он упорно твердил себе, что он так же не верит в диктатуру пролетариата, как и в диктатуру банкиров и крупных собственников; он по-прежнему считал, что каждый врач, каждый проповедник, пусть экономически он так же зависим, как самый скромный из его паствы, должен все же чувствовать свое, хоть небольшое, превосходство над ними и должен поэтому работать больше, чем они, иначе он никуда не годный врач, никуда не годный проповедник. Он считал, что сам он был гораздо более знающим и честным репортером, чем Док Итчитт, и несравненно лучше разбирался в политике, чем большинство его читателей – лавочников, фермеров, фабричных рабочих.
И все же он настолько утратил свою буржуазную спесь, что ему льстило, его даже радовало, когда простые люди – фермеры, рабочие, шоферы и просто бродяги – называли его «Дормэс», а не «мистер Джессэп», когда они отдавали должное его храбрости во время экзекуций, его выдержке и умению ладить с людьми в переполненной камере, признавали в нем настоящего мужчину, чуть ли не равного себе.
Карл Паскаль посмеивался:
– А что я говорил вам, Дормэс! Вы еще станете коммунистом!
– Может быть, и стану, Карл, когда вы, коммунисты, выгоните всех своих лжепророков и хныкальщиков, перестанете гнаться за властью, восхвалять московское метро.
– Ну хорошо, пусть так, почему же вы тогда не присоединяетесь к Максу Истмэну? Говорят, он бежал в Мексику и у него там целая партия троцкистов чистейшей воды из семнадцати членов!
– Семнадцать членов? Слишком много. Мне надо чтобы восстал один человек – поднялся один на вершину горы и оттуда воззвал к людям. Я большой оптимист, Карл. Я все еще надеюсь, что Америка когда-нибудь поднимется до уровня Кита Карсена.
Подметая и прибирая, Дормэс имел возможность разговаривать с другими заключенными. Он усмехался при мысли, как много знакомых у него оказалось среди преступного мира. Карл Паскаль, Генри Видер, его двоюродный брат; Луи Ротенстерн, походивший теперь на мертвеца, смертельно уязвленный тем, что его больше не считали настоящим американцем; Клифф Лигтл – ювелир, умиравший от чахотки; Бен Триппен, работавший на мельнице Медэри Кола и слывший там первым весельчаком; профессор Виктор Лавлэнд из бывшего Исайя-колледжа и Рэймонд Прайдуэл – старый консерватор, который был по-прежнему так чужд подхалимства, так чист среди грязи и так горд, что конвойные испытывали чувство неловкости, когда били его. Коммунист Паскаль, республиканец Прайдуэл а Генри Видер, который всегда плевать хотел на политику и который теперь оправился от первого потрясения, вызванного арестом, – эти трое стали друзьями, потому что обладали большей храбростью и достоинством, чем кто-нибудь другой в тюрьме.
Дормэс жил вместе с пятью другими заключенными в камере, двенадцати футов в длину, десяти в ширину и восьми в высоту, которую любая школьница из выпускного класса находила когда-то невозможно тесной для одинокой молодой особы. Здесь они спали в два яруса, по три койки в каждом. Здесь они ели, умывались, играли з карты, читали и наслаждались на досуге размышлениями, которые, как уверял их в своем воскресном получении капитан Каулик, должны были исправить их темные души и превратить их в верных корпо.
Никто из них, включая, конечно, и Дормэса, особенно жаловался. Они привыкли спать в густом табачном и зловонии, привыкли питаться впроголодь и иметь достоинства и свободы не больше, чем обезьяна в клетке, – так же, как человек привыкает к мысли, что болен раком. Им оставалась только бешеная ненависть с угнетателям, и все они, люди вполне мирные, охотно повесили бы всех корпо, и злых и мягкосердечных. Дормэс теперь еще лучше понимал Джона Брауна.
Его товарищами по камере были Карл Паскаль, Генри Видер и трое людей, которых он раньше не знал: бостонский архитектор, батрак и наркоман, бывший владелец сомнительного ресторана. Они вели интересные беседы – особенно занятен был ресторатор, который с невозмутимым видом защищал всякое преступление, говоря, что единственным настоящим преступлением является бедность.
Самой жестокой мукой Дормэса, если не считать боли, испытываемой при побоях, было ожидание. Оно стало чем-то осязаемо реальным, такой же действительностью, как хлеб или вода. Сколько времени он здесь просидит, сколько времени он здесь просидит? Ожидание мучило его днем и ночью, во сне и наяву, и у своей койки он постоянно видел этот образ Ожидания, застывший в позе ожидания, – серый, омерзительный призрак.
Это напоминало ожидание запаздывающего поезда на грязной станции, затянувшееся не на часы, а на месяцы.
Захочется Суону развлечься? Прикажет он вывести Дормэса и расстрелять? Теперь это не особенно его беспокоило; он не мог себе этого представить так же, как теперь не мог себе представить, что целует Лоринду, гуляет по лесу с Баком, играет с Дэвидом и Фулишем. Его видения подсказывались лишь самыми грубыми потребностями плоти: то это был ростбиф с подливкой и, то горячая ванна – это высшее из наслаждений в обстановке, когда единственное умывание, если не считать душа раз в две недели, сводилось к обтиранию мокрой тряпкой из одного таза на шесть человек.
Кроме ожидания, еще один призрак тяготел над ними – мысль о побеге. О побеге (гораздо больше, чем зверствах и об идиотизме корпо) шептались заключенные по ночам. Когда бежать? Как бежать? Уползти кустами, когда их выведут в лес на работу? Или каким-нибудь чудом распилить решетку на окне камеры, и выскочить, и пройти незамеченными под носом у часовых? Прицепиться снизу к грузовику и уехать таким образом? (Детская фантазия!) Они мечтали о побеге так же истерично и неотвязно, как политические деятели мечтают о голосах. Но обсуждать это вслух приходилось со всей осторожностью, так как тюрьма кишела предателями.
Дормэс не хотел этому верить. Он не мог понять, как может человек предать своих товарищей, и не верил до тех пор, пока два месяца спустя после его приезда в лагерь Клиффорд Литтл не сообщил часовому о намерении Генри Видера бежать в фургоне с сеном. Генри поплатился за это соответствующим образом, Литтл был выпущен на свободу, а Дормэсу все это причинило не меньше страданий, может быть, чем тому и другому, хотя он и старался убедить себя, что Литтл болен туберкулезом и что корпо выбили из него все человеческое.
Каждому заключенному полагались в месяц два свидания, и, таким образом, Дормэс постепенно повидал Эмму, Мэри, Сисси и Дэвида. Но при всех свиданиях присутствовал дежурный ММ, который стоял на расстоянии двух футов и внимательно прислушивался, так что Дормэс слышал одно только быстрое невнятное бормотание:
– Мы все здоровы… Бак, говорят, здоров… Лоринда как будто хорошо устроилась со своим новым кафе… Филипп пишет, что у него все здоровы.
Однажды приехал сам Филипп – его важный сын, ставший еще более важным с тех пор, как его назначили судьей, очень огорченный безумным радикализмом отца и еще более огорчившийся, когда Дормэс колко заметил, что больше обрадовался бы приезду собаки Фулиша.
Были еще письма, но все они писались в расчете на тюремную цензуру и ничего не давали человеку, которому так хотелось услышать живые голоса своих друзей.
Эти безрадостные свидания, эти пустые письма делали ожидание еще более тяжелым, так как заставляли Дормэса думать, что его ночные видения обманчивы; может быть, мир вне тюрьмы совсем не такой живой, светлый и интересный, каким он остался у него в памяти, может быть, он такой же беспросветный, как его камера.
Дормэс раньше мало знал Карла Паскаля, теперь же этот страстный спорщик-марксист стал его ближайшим другом, его единственным утешением.
Карл мог доказать и блестяще доказывал, что от всех бед, вроде протекающих кранов, скудных пастбищ трудности с обучением высшей математике и бездарных романов, имеется одно только средство – учение Ленина.
Подружившись с Карлом, Дормэс, как влюбленная старая дева, трясся, как бы того не расстреляли – честь, которой обычно удостаивались коммунисты. Через некоторое время он понял, что этого нечего бояться. Карл не первый раз сидел в тюрьме. Он был тем опытным и умелым агитатором, о каком мечтал Дормэс, работая в Новом подполье. Он сумел разнюхать такие пикантные подробности о каждом из тюремщиков, что они его боялись, боялись, как бы он даже во время расстрела не успел рассказать чего-нибудь лишнего карательному взводу. Они добивались его расположения с большим усердием, чем одобрения капитана Каулика, и робко преподносили ему маленькие подарки, вроде жевательного табака и канадских газет, как школьники, старающиеся задобрить учителя.
Даже Арас Дили, переведенный с ночной службы в Форте Бьюла на место надзирателя в Трианоне (награда за то, что он сообщил Шэду Ледью сведения, касающиеся банкира Р.К. Краули, которые стоили последнему нескольких сот долларов), даже Арас, этот законченный доносчик и пройдоха, вздрагивал при появлении Карла и сразу становился шелковым. Он-то знал Карла и раньше!
Несмотря на присутствие лейтенанта Стойта, бывшего кассира, который в прошлом развлекался тем, что расстреливал собак, а теперь, при благословенном режиме корпо, развлекался, избивая людей, трианонский лагерь не отличался такой жестокостью нравов как районная тюрьма в Ганновере. Но все же из грязного окна своей камеры Дормэс повидал немало ужасов.
Однажды утром, лучезарным сентябрьским утром когда в воздухе уже чувствовалась осень, он увидел, как взвод стрелков вывел его двоюродного брата Генри Видера, недавно пытавшегося бежать. Генри всегда был тверд, как гранит. У него была походка военного. Он гордился тем, что каждое утро брился у себя в камере точно так же, как брился раньше у себя в кухне старого белого дома на горе Террор. Теперь он шел сгорбившись, шатаясь. Его лицо римского сенатора было запачкано навозом, на который они бросили его в последнюю ночь.
Когда они выходили из ворот, лейтенант Стойт, командовавший взводом, остановил Генри, засмеялся и с невозмутимым видом ударил его сапогом в пах.
Генри подняли. Через три минуты Дормэс услышал выстрелы, а еще через три минуты взвод возвратился, неся на старой двери скорченное мертвое тело с пустыми открытыми глазами. Дормэс закричал. Носильщики наклонили носилки, и тело скатилось на землю.
Но через это проклятое окно ему пришлось увидеть и нечто худшее. Конвойные привезли новых арестованных – Джулиэна Фока в изорванном мундире и его деда, такого хрупкого, сребровласого и растерянного, в измазанных грязью священнических одеждах.
Дормэс видел, как их протащили по двору к зданию, в котором когда-то обучали девушек танцам и игре на рояле и в котором теперь помещался карцер и одиночки.
Прошли две недели, две недели ожидания, мучительного, как непрекращающаяся боль, пока Дормэс улучил возможность во время прогулки секунду поговорить с Джулиэном. Тот пробормотал:
– Меня поймали со статьей о взятках ММ. Я хотел передать ее Сисси. Хорошо, что на статье не было указано, кому она предназначается.
Джулиэн отошел, но Дормэс успел заметить, что в глазах его было выражение безнадежности и что его узкое изящное лицо все покрыто кровоподтеками.
Администрация лагеря, по-видимому, решила, что Джулиэн, первый шпион среди ММ, пойманный в районе Форта Бьюла, был слишком хорошим объектом для издевательств, чтобы его стоило сразу расстрелять. Его следовало подержать для примера. Дормэс часто видел, как стража волокла Джулиэна через двор в помещение, где обычно происходила порка, и ему казалось потом, что он слышит крики и стоны Джулиэна. Его держали даже не в карцере, а в открытой клетке, отделенной от коридора решеткой, так что проходившие заключенные могли видеть рубцы на его обнаженной спине, когда он, свернувшись на полу, скулил, как побитая собака.
И еще Дормэс видел, как дед Джулиэна крался по двору, вытаскивал из отбросов мокрый, грязный хлеб и с жадностью его жевал.
Весь сентябрь Дормэс тревожился, как бы теперь, когда Джулиэна нет в Форте Бьюла, Шэд Ледью силой не сделал Сисси своей любовницей. Как возликует Шэд, возвысившись от слуги до безграничного владыки!
Несмотря на душевные терзания по поводу Фоков, Генри Видера и всех своих товарищей по тюрьме, даже самых неотесанных, Дормэс к концу сентября почти оправился от перенесенных побоев. Он уже с радостью подумывал, что, может быть, проживет еще десяток лет; он немного стыдился этой радости, видя кругом столько страданий, но чувствовал себя совсем молодым.
И вдруг однажды ночью – было часа два или три – лейтенант Стойт стащил Дормэса с койки и сначала заставил его вскочить на ноги, а потом опять повалил на койку такой зуботычиной, что к Дормэсу сразу вернулся его прежний страх, отчаяние и нечеловеческое унижение.
Его поволокли в кабинет, капитана Каулика.
Капитан начал вежливо:
– Мистер Джессэп, мы получили сведения, что вы имеете отношение к предательству взводного командира Джулиэна Фока. Ему пришлось, видите ли, э… э… короче говоря, он не выдержал и во всем признался. Что касается вас лично, то вам не угрожает никакое дополнительное наказание, если вы согласитесь нам помочь. Случай с мистером Фоком должен послужить предостережением для других. Если вы скажете нам все, что вам известно об отвратительной измене этого молодого чел века, это самым благоприятным образом отразится на вашей судьбе. Вы бы, наверно, не возражали получить хорошую спальню на одного?
Четверть часа спустя Дормэс все еще клялся, что он решительно ничего не знает о «подрывной деятельности» Джулиана.
Капитан Каулик сказал обиженным тоном:
– Ну, что ж, если вы отказываетесь воспользоваться нашим великодушием, боюсь, что я вынужден буду предоставить вас лейтенанту Стойту… Пожалуйста, помягче с ним, лейтенант.
– Хорошо, сэр, – сказал лейтенант.
Капитан устало вышел из комнаты, и Стойт заговорил с ним действительно мягко, что очень удивило Дормэса, так как в комнате находились двое минитменов-конвойных, перед которыми Стоит любил покрасоваться.
– Джессэп, вы человек разумный. Ваши попытки защитить Фока совершенно бесполезны, – у нас и без того достаточно улик, чтобы его расстрелять. Вы ничуть не ухудшите его положение, если сообщите нам некоторые подробности об его предательстве, а себе окажете этим большую услугу.
Дормэс ничего не сказал.
– Будете говорить? Дормэс покачал головой.
– Хорошо… Тиллет!
– Слушаю.
– Приведите человека, который донес на Джессэпа. Дормэс думал, что конвойный приведет Джулиэна, но в комнату, дрожа и спотыкаясь, вошел дед Джулиэна. Дормэс не раз видел, как во дворе тюрьмы старик, стараясь сохранить достоинство рясы, оттирал на ней мокрой тряпкой пятна, но поскольку в камерах не было крючков для одежды, то его одеяние (мистер Фок никогда не был богатым человеком, и ряса и раньше была не из дорогих) жутко измялось. Глаза его сонливо мигали, а серебристые волосы были спутаны.
Стойт (ему было лет 30) весело обратился к двум старикам:
– Ну, детки, довольно упрямиться, постарайтесь умницами, и тогда все мы скоро ляжем спать. Почему вы не хотите быть откровенными, когда каждый из вас уже сознался, что другой изменник?
– Что? – удивился Дормэс.
– Ну, конечно, старый Фок рассказал нам, что вы посылали статьи его внука в «Вермонт Виджиленс». Теперь, если вы нам еще скажете, кто печатал это дермо…
– Я ни в чем не сознавался. Мне не в чем сознаваться, – сказал мистер Фок.
Стойт заорал:
– Молчать! Ты, старый лицемер! И ударом повалил его на пол.
Старик медленно поднялся на четвереньки, и лейтенант ударил его в бок тяжелым сапогом. Двое часовых удерживали Дормэса, который рвался и выкрикивал что-то невнятное.
Стоит издевательски крикнул Фоку:
– Ну, старая скотина, раз уж ты стоишь на коленях, можешь помолиться!
– Сейчас!
Мистер Фок с трудом поднял голову, извалявшуюся в пыли, выпрямил плечи, протянул кверху дрожащие руки и прочувствованным голосом, который Дормэс помнил с тех времен, когда люди были людьми, воскликнул:
– Отче наш, ты так долго прощал! Не прощай им, но прокляни их, ибо они ведают, что творят!
Он упал лицом вниз, и Дормэс понял, что никогда больше не услышит этого голоса.
В парижской «La Voix litteraire» профессор Гийом Семи, прославленный знаток художественной литературы, писал в своем обычном благожелательном тоне:
«Я не претендую на осведомленность в вопросах политики и допускаю, что мои впечатления при четвертом посещении Соединенных Штатов нынешним летом 1938 года были поверхностными и не отражали всего влияния корпоизма на жизнь страны, но я могу заверить вас, что никогда раньше этот народ не поднимался до такого величия, что я никогда не видел нашего молодого западного родственника таким могучим, пышущим здоровьем и жизнерадостностью. Я предоставляю моим коллегам-экономистам объяснять так скучные веши, как шкала заработной платы, а сам говорю только о том, что я видел на бесчисленных парадах массовых спортивных слетах организации ММ, а так же юношей и девушек из Молодежного движения корпо, – а видел я такие румяные, довольные лица, такой неизменный энтузиазм и восторг по отношению к их герою, их Шефу, мосье Уиндрипу, что я невольно восклицал: «Вот целый народ, окунувшийся в Реку Юности!»
Повсюду в стране идет такое невиданное строительство как общественных зданий, так и многоквартирных домов для более бедных слоев населения, какого не было никогда. В Вашингтоне мой старый знакомый, министр просвещения мосье Макгоблин высказался в своей обычной, мужественной и в то же время интеллигентной манере: «Наши враги утверждают, что наши трудовые лагеря, в сущности, то же рабство. Ну, что ж, поедем, дружище! Посмотрите сами». И он отвез меня в сказочно-быстром американском автомобиле в такой лагерь под Вашингтоном, приказал собрать рабочих и прямо спросил их: «Вам плохо здесь?»
– Как один человек, все ответили «нет», с таким же воодушевлением, как наши родные храбрые солдаты на бастионах Вердена.
Мы провели там не меньше часа. Мне позволили ходить по всему лагерю и задавать любые вопросы через переводчика, которого любезно предоставил его превосходительство д-р Макгоблин; все рабочие, к которым я обращался с вопросами, неизменно заверяли меня, что они никогда так хорошо не питались, о них никогда так не заботились и они никогда не испытывали такого чуть ли не романтического интереса к избранной ими работе, как в этом трудовом лагере – в этом научно организованном сотрудничестве во имя общего блага.
Я отважился затем спросить мосье Макгоблина, есть ли хоть крупица истины в сообщениях, которые распространяются таким бессовестным образом (увы, особенно в нашей прекрасной Франции) и которые утверждают, что содержащихся в концентрационных лагерях противников корпоизма плохо кормят и что с ними жестоко обращаются. Доктор Макгоблин разъяснил мне, что у них вообще нет «концентрационных лагерей», если подразумевать под этим место заключения. Их лагеря – это, по существу, школы, где взрослые и к несчастью, введенные в заблуждение велеречивыми пророками половинчатой религии «либерализма», подвергаются перевоспитанию и где их учат понимать новую эру авторитарного экономического контроля. Он заверил меня, что в таких лагерях фактически нет стражи, а есть терпеливые учителя и что оттуда каждый день выходят на свободу люди, в прошлом совершенно не понимавшие корпоизма и потому выступавшие против него, а теперь ставшие восторженными сторонниками Шефа.
Очень жаль, что Франции и Великобритании до сих пор приходится барахтаться в трясине парламентаризма и так называемой демократии, с каждым днем все глубже погружаясь в болото долгов и промышленного застоя – и все из-за трусости наших либеральных лидеров, людей слабых и старомодных, никак не решающихся порвать с традициями и выбрать либо фашизм, либо коммунизм; людей, которые не осмеливаются, – а может быть, они просто боятся лишиться власти – отбросить устаревшие методы, как сделали немцы, американцы, итальянцы, турки и другие по-настоящему смелые народы, и передать разумный и научно обоснованный контроль всемогущего тоталитарного государства в руки решительных людей».
В октябре месяце в Трианонский лагерь прибыл Джон Полликоп, арестованный по подозрению в том, что он, может быть, помог бежать одному эмигранту, и, когда он встретился со своим другом Карлом Паскалем, они, не подумав спросить друг друга о здоровье, сразу вступили в обычную пикировку, словно продолжая разговор, прерванный лишь полчаса назад.
– Ну, что, старый большевик, что я тебе говорил) Если бы вы, коммунисты, присоединились тогда к нам и к Норману Томасу и поддержали Франка Рузвельта, то мы с тобой не сидели бы теперь здесь.
– Ерунда! Именно Томас и Рузвельт и привели фашизму! Помолчи-ка, Джон, и послушай. Что такое «Новый курс» Рузвельта, если не фашизм в чистом виде? Что он дает рабочим? Вы только подумайте. Нет подожди, послушай меня…
Дормэсу показалось, что он вернулся домой, и у него стало легче на душе, хотя он в то же время подумал, что его Фулиш, наверно, лучше разбирается в экономике, чем Джон Полликоп, Карл Паскаль, Герберт Гувер, Бэз Уиндрип, Ли Сарасон и он сам, вместе взятые, а даже если это не так, то у Фулиша по крайней мере хватает ума скрывать свое невежество под предлогом, что он не говорит по-английски.
Сидя у себя в гостинице, Шэд Ледью размышлял о своих неудачах. Он послал в концлагерь больше изменников, чем любой другой окружной уполномоченный во всей области, и все-таки он до сих пор не получил повышения.
Было поздно. Он только что вернулся с обеда, устроенного Фрэнсисом Тэзброу в честь областного уполномоченного Суона и комиссии, состоявшей из судьи Филиппа Джессэпа, директора просвещения Оуэна Пизли и бригадира Кипперсли, которая обследовала предельную налоговую платежеспособность населения Вермонта.
Шэд чувствовал себя обиженным. Все эти проклятые снобы только и делали, что драли перед ним нос! Весь обед проговорили об этом дурацком спектакле – первом корповском обозрении «Вызываем Сталина», написанном Ли Сарасоном и Гектором Макгоблином и поставленном в Нью-Йорке. Послушать только их разглагольствования о «корпоративном искусстве», о «драме, свободной от еврейских влияний», о «чистых линиях англосаксонской скульптуры» и даже, черт возьми, о «корпоративной физике»! Просто драли нос, вот и все! А когда Шэд рассказал им пресмешную историю о дерзком священнике из Форта Бьюла, о некоем Фока, которого так возмущало, что ММ в воскресенье утром производят учения вместо того, чтобы ходить к нему в лавочку слушать его проповеди, что он заставил своего внука клеветать на них, и которого Шэд презабавно арестовал в его собственной церкви, – так они даже не изволили улыбнуться! Кто они такие, подумаешь! Он сам прочитал от доски до доски книгу Шефа «В атаку» и может цитировать ее наизусть; опять же и за столом старался держать себя как полагается и мизинец отставлял, когда брался за рюмку.
Он чувствовал себя одиноким.
Его старые товарищи, с которыми он встречался когда-то за бильярдом или в парикмахерской, боялись его, а эти паршивые снобы, вроде Тэзброу, до сих пор его презирали.
Он тосковал по Сисси Джессэп. С тех пор, как ее отца отправили в Трианон, Шэд никак не мог уговорить ее прийти к нему, хотя он был окружным уполномоченным, а она только дочерью разоблаченного преступника.
Он сходил по ней с ума. Он даже готов был жениться на ней, если нельзя ее заполучить иным путем. Но когда он только намекнул на это – почти намекнул, – она рассмеялась ему в лицо – слишком много она о себе понимает, паршивка.
Когда он был работником, он думал, что быть богатым и знатным бог весть как весело. Но сейчас ему вовсе не было весело! Странно…