11579.fb2
Итак, домоуправление…
Но сперва – еще раз "Путеводитель".
Взявши его в руки, всяк проезжающий-проезжий = проезжательный читатель может узнать следующее:
ДОМОУПРАВЛЕНИЕ
Если идти по улице Прорабов, но не вниз, к речке (там будет склад и парк), а вверх (здесь некоторое время вообще ничего не будет, но это уже присыпано и нестрашно), вверх до переулка Маркшейдеров, то здание на левом углу и будет домоуправление.
Так оно и есть.
Тут "Путеводитель" прав.
Но с этого момента нужно насторожиться, говорит один читатель другому. И вот зачем.
Если верить "Путеводителю" – почти розовое, одноэтажное и под жестяной крышей, домоуправление всегда считалось похожим на котельную.
Между тем оно серое, двухэтажное и ничуть не похоже на котельную. Спрашивается: Ну?
Еще. Описывается окружающий забор. Выкрашенный в зеленый цвет. При этом – невысокий и, практически, штакетник.
Что же мы видим на самом деле? На самом деле мы видим забор вон там, вокруг хоздвора. Вокруг хоздвора – это забор. И это бетон. При чем здесь штакетник?
Более того, описывая далее несуществующую площадь Маркшейдеров с несуществующей на ней баней, "Путеводитель" утверждает, что все это сделано для пользы жильца. Который, во-первых, и без специального интереса, а во-вторых, и с большого расстояния может считать, что домоуправление похоже на котельную. Где все кипит.
Что именно кипит?
Ну, именно, например, вода кипит. Именно для него. Вот так.
Хотя сама котельная находится, конечно, где-то внутри, в глубине.
Рядом с газохранилищем, из чего всяк тянет свой пропан-бутан.
Направо, наверно, от турбины, высвистывающей электричество на всех (почему и не хватает на всех).
И по соседству с крайне большим, по-видимому, за-кро…мом сухофруктов, обещаемых талонами домоуправления ежемесячно.
И далее следует рассказ про какой-то совершенно невероятных размеров сад сухофруктовых деревьев, который и является, якобы, источником распределяемых благ и который – тут же, в "Путеводителе",– совершенно справедливо оспаривается неким гражданином Стробыкиным.
Нет! – совершенно справедливо считает он, этот Курбасов,– никакого сада там нет. (И правильно!) И вообще, надо быть круглым дураком, чтоб считать, что какое-то домоуправление может накормить такую громадность как город М – а хотя бы и сухофруктами. Чушь. Все наоборот. Ы-ых, па-ра-зиты!..
Браво, Бузанаков! И смелей!
А и пожалуйста – и смелей! К примеру, котельная. Где котельная? Там котельная? Потеха! Раз котельная, значит – дым. А кто видел дым? Где дым? Нет дыма! Почему? Да потому что домоуправление – ой, да не греет оно никакой воды! И греть не умеет. И греть не собирается. И наоборот – как заметил вышеизложенный делегат – обогреваемо само, при помощи посторонних усилий.
В общем, вопреки всем глупым – если не сказать клеветническим, товарищи! -домыслам "Путеводителя", домоуправление, конечно же, не дает ни тока, ни газа, ни фигаза – что этот самый избиратель Стрипузников знает, конечно, лучше, поскольку сам уже не то поступил, не то собирается поступить в домоуправление. И считает выступление "Путеводителя" провокацией. И категорически не понимает, хрен ли привязались – ну дом и дом, ну стоит и стоит, ну и пусть, ну?
Вот такие пирожки…
Впрочем, "Путеводитель" тут же и признает, что гражданин Попратакин прав. (И правильно!) И хотя, дескать, он и выдуман (вот те на!) – для плюрализма,– домоуправление действительно не дает никому ни газа, ни тепла. Ни даже талонов. Которые печатаются в той же типографии, что и "Путеводитель". А "Путеводитель", дескать, пошутил. Дескать – не всерьез. Привет…
"Тьфу! – плюет проезжательный читатель.– Тьфу!" – и отъезжает в досаде, не понимая, какого, собственно, черта…
И оставляя, в свою очередь, не понимать нас, какой же такой новизны хотелось ему в главке под названием
ДОМОУПРАВЛЕНИЕ.
Очень странно.
То есть как раз нет, ничего странного. И единственное, что непривычно и могло даже напугать чуть-чуть (особенно в лунную ночь), так это кладбище, которое располагалось прямо во дворе, под окнами – настоящее кладбище, с могилками, памятниками и зеленой травой,– но небольшое и, в принципе, опрятное кладбище, через заборчик, к тому же, производящее впечатление палисадника или, верней, огородика (грядки-грядки-грядки), и когда из-за куста выглядывала вдруг мертвая голова с гранитной бородой, прохожий – сперва, конечно, отшатнувшись,– затем рассуждал умственно: если есть подсобные всякие площадя, и далеко, отчего бы учреждению не иметь свой погост, и под боком?
Все свои – раз.
Оградку там, порядочек, то да се – красота.
А в счет транспорта – вообще…– рассуждал прохожий, которому, собственно, только это и оставалось: вот так рассуждать да так себе и проходить себе, поскольку про кладбище под окошками – дескать, вот вы, кучерявенький, как вам, ладно ли будет аль пованивает, аль какая еще жуть-печаль? – никто у него и не допытывался.
Но, с другой стороны: всяк, кто хотел, мог смотреть – все на виду. Или даже вот: открыть калитку (калиточка со звонком, но он не работает), прогуляться меж грядками прямо до черного хода (парадный тоже не работает), оглядеть дверь, дернуть на себя и – войти. И потом выйти.
И все.
Но дело не в том, что прием жильца производился – когда, конечно, производился – только в трех передних комнатенках, более или менее опривыченных для этого цветочными горшками в тарелочках из фольги. И не в том, что за комнатенками враз начинался какой-то туннель с трубами и тихими лампочками вдоль труб, и куда никто не лез, что непоследовательно, поскольку именно там и было настоящее-то домоуправление.
Но вот что такое "настоящее-то домоуправление" и где это "там" – каждый что-либо на этот счет утверждавший или врал сдуру, или имел соответствующий приказ. Потому что туннель сразу за комнатенками черт знает как мудрено разбредался вдаль, вглубь, вбок и даже вроде бы куда-то вверх, и чего там где, чего куда – толком не ведали и самые ржавые из телогрейцев, отслужившие не по одному сроку (в обход инструкции) и отползавшие не по одному га подземной коммуникации.
Считалось (но это уже не для лохов наверху, а тут, среди шерстяных), считалось так: боле-мене впротык – по четвертый ярус. Бывали, конечно, исключения и поглубже – это называлось "сделать заброд",– и кого-то несло, может, аж на самую семерку, а то и на одиннадцать, и тогда бродень опытный начинал что было сил бить сапогами в пол – а это называлось "стучаться в горизонт",– и почти всегда выбирался куда хотел, но не на слух, а благодаря вере в обряд стучания. Однако сказать, где именно был, не мог, поскольку любой горизонт под ногами гудел однаково пусто, под ярусом всегда прослушивался следующий, да и само понятие "ярус" при таком не разбери-поймешь было, разумеется, условным.
Под ярусом понималось перепутанное примерно на одном уровне. То есть – множество коридоров, ответвлений и тупиков ("никудышников"), а также – пещер. Частично – то есть часть первого и часть второго яруса – были электрифицированы, но судить об их частичной даже протяженности по длине проводов было сложно: провода висели слишком магистрально и слишком давно, и, например, сам Егорушка, чья мастерская была во втором ярусе (в первом было бомбоубежище), чаще жег светец, который называли "лампочка Стукова", телогрейцы пользовали факела, а прораб Емлекопов, собираясь от своей двери к "красному уголку", матерно требовал четырех факельщиков, желая метаться в огнях и сверкать глазами. Здесь же находилась и столовая. Тем не менее шагов через двести-триста можно было сделать заброд, что и делали.
Кроме того, один из Егорушкиных телогрейцев – Донат Василисков, он же Свая, он же Товарищ Майор – правда, под огурец рассказывал про какого-то "злостня": большую не то крысу, не то ящера (он говорил – "ящура"), который живет в никудышнике, который Товарищ Майор нашел, протискавшись однажды в какую-то щель за хлеборезкой. "Чуть не сожрал",– жаловался Товарищ Майор.
Он был, естественно, дурак. Но злостень иногда ревел. Хотя, может, и не он.
Одним словом, любой заброд был опасен. И даже не по причинам ящура, подъеденного Товарищем Майором (так шутили), и не из-за сталактита по чайнику – что тоже спроста и без чинов, а наиглавнейшим образом потому, что ярусы путались и перетекали друг в дружку, как им вздумается (иной раз – ага, и водой, речкой), и болтовня про четыре якобы "боле-мене" и одиннадцать будто всего всех – равно как и "стук в горизонт" – были не больше чем суверная чушь.
Кое-кто мог бы это и подтвердить. То есть – покойнички.
Но другим достучаться удавалось. И это было удивительно. И вот для нее-то – для этой удивительности – и делался заброд.
Хотя, конечно, можно было кой-чего найти. Например, Товарищ Майор нашел насос. А Еремей Панёва однажды приволок две серебряные братины, бердыш и отрез габардина.
Но удивительность настоящая заключалась в том, чтоб вот так: идти-идти и – пропасть. А потом – раз! – и выйти. К окошечку. Черт его знает, откуда тут окошечко. А вот окошечко… А за ним – пейзаж и всяко такое… (Это под землей-то, х-эх!) Или – в боковик: пролез, побрел по ручью, а тот – шасть – и под стену. Куда? Ну, поднырнул, вынырнул – тьма. Грот. Озеро. Что-то плещется. Жуть… Нырнул вдругорядь, нащупал – и вот он я, выковыривайте у мамочки из попочки! Мало не дома, ага. А вон она и пальмочка проглянулась, вон она, родимая… Нечто не жизнь, чтоб я сдох! У-ди-вительность, право, слово. Как есть – удивительность!..
И добром помянутая пальма-пальмочка была ее составной частью. Почему большинство ходов сходилось сюда – "Хрен его знает, товарищ майор!" – отвечал Товарищ Майор, при помощи пальца и насоса пуская длительный писк. Тем не менее так оно и было. И те из телогрейцев, что не имели свободного времени сделать заброд, торчали тут, возле кадки, под прожекторами, находя удивительность в ожидании, кого откуда принесет.
Были даже специальные табуретки.
Именно поэтому высокий гость, прибывший в ДОМОУПРАВЛЕНИЕ был обнаружен вдруг и именно здесь.
Поднялся гвалт.
Пока один из вестовых пограничным голосом рассказывал гостю, что он есть Степан Коренников, который здесь служить, а откуда есть прибывать геноссе, четверо с факелами – крича по сторонам и распихивая любопытствующих – во всю мочь искали инженера Курчиладзе, который, как выяснилось поздней, давно бегал вслед и ревел: "Кто?"
– Да х-х-х… да шут его знает, кто,– доложил Товарищ Майор.– Не говорит. Приехал и все.
– А чего?
– О! Дак – в чалме!
– Грек, что ли? – насупился инженер. Он страшно не хотел, чтоб высоким гостем оказался грек Дефлоракис, заблудившийся в прошлый визит и чуть не испортивший нам отношения с Грецией.– Грек? – Греции было сообщено, что, мол, проводили, ищите у себя, и теперешний был нужен, как флюс.– Ну?
– Не,– усомнился Товарищ Майор,– навряд ли чтобы грек. С лица будет попоганей. Надо быть – ефиёп. Опять же – к пальме жмется…
Повеселев, Курчиладзе велел тушить огни и, высунувшись из-за угла, неофициально рассмотрел высокого гостя сам – с белой чалмы до ног – цыкая на задних и несколько раз за это время показав кулак Степану Коренникову, который уже вовсю клял гостя "бусурманом" и, замахиваясь прикладом, требовал сесть на табурет.
– Дак че! – слезно кричал Степан.– Да куды! Я ж к ему с добром! Да куды, гад!
Наконец, убедившись, что гость и вправду не похож на грека, Курчиладзе в окружении небольшой толпы вышел под прожектора и, встав шагах в двух, еще немного погодя понял, что высокий гость высок действительно (все прочие заканчивались у него где-то под мышкой), а во-вторых – негр, то есть не грек наверняка. Кроме того, гость был босой и время от времени грел ноги одна об другую, при этом улыбаясь, что было признаком дружественной страны, и Курчиладзе, чтоб повеселеть окончательно, тихо спросил, не парле ли, не дай бог, товарищ франсе, на что негр шмыгнул носом и улыбнулся еще раз.
– Экономят на переводчиках, сволочи,– с облегчением сказал Курчиладзе.– Ладно. Пусть стоит. Будем встречать.
Встреча высокого гостя состоялась через семь минут. В ней, обступив гостя вокруг пальмы, приняли участие товарищи Дерюжкин, Рогожкин, Плошкин, Сухостоев и прочая шушера – потому что к встрече по эфиопскому разряду Курчиладзе велел брать кого помельче да потолпистей, жуть до чего брезгуя целовать негров сам (разве что пятым-шестым) и вообще – надеясь на сутолоку вокруг встречаемого.
Однако сутолока, которая тут же и произошла, имела характер неприятности. В тот самый момент, когда, махнув специальным платком, Курчиладзе объявил начало встречи, и на гостя, расшеперившись коромыслами, двинулись товарищи Рогожкин и Дерюжкин, из бокового хода с наглой улыбочкой выбежал Товарищ Майор, а за ним – сбив его, неуспевшего отскочить,– гурт емлекоповских телогрейцев, которые смяли толпу (емлекоповские телогрейцы были крупней других и легко мяли толпу), и, как бы вопреки встрече номер один, еще стоявшей в растопыренном виде, пошла встреча номер два, в ходе которой высокого негра начали встречать товарищи Емлекопов (не глядя на Курчиладзе), Кобылкин (тоже не глядя на Курчиладзе) и Курчиладзе, кинувшийся с объяснениями про эфиопскую никудышность и беспокойство зря, которого не хотел.
Между тем дальнейшая часть встречи оказалась подгаженной по причине гостя, который – не имея возможности бежать – принялся увертываться от обнимания, и, несмотря на недостаток пространства, делал это до тех пор, пока Емлекопов, гребанув единственной рукой в очередной раз, не спросил назад, чего у нас с Африкой.
– В смысле – чего? – тявкнул Курчиладзе.
– В смысле – у нас.
– А-а. Ну… бананы. Или чего?
– Бананы и есть,– хмуро подтвердил Кобылкин.
– Ну и провались,– буркнул Емлекопов, после чего сообщил собравшимся, что 24 июля с африканским дружественным визитом прибыл высокий гость, в чалме, и это судьбоносное событие в жизни двух домоуправлений есть открытие символического вентиля в деле водоснабжения нашего общего дома,– причем уже слово "вентиля" было произнесено через плечо и наспех, поскольку высокий гость на слове "вентиль", отодвинув виноватого Курчиладзе, сперва как бы отошел (просто так), а потом пошел дальше, в сторону темноты, беззвучно мелькая оттуда светлыми пятками.
– Тю… идол,– сказал Кобылкин и почесал штаны.
– Конечно, папуас,– сунулся Курчиладзе.
– А ты вообще заткнись,– смело заметил Плошкин.– Дурак.
– Вот именно,– отчеканил Емлекопов, распорядившись так: дальше не встречать, почетно не караулить, намеков на обед не понимать, но, держась поодаль неторжественно, делать вид, что, мол, уже все, закрываемся, все,– и на этом официальную часть можно считать законченной, если добавить еще, что вслед гостю поплелись шестеро телогрейцев во главе с Товарищем Майором, рассуждая на ходу, как лучше показать понятие "мол, все", если варначья харя не рубит ни хламья вообще, кажи – не кажи.
Конечно, нелепо утверждать, что когда гонишься за одним папуасом, обязательно вспоминаются все прочие. Нет, конечно. Необязательно.
Но, с другой стороны, не каждый день это случается – это раз, а в темноте он имеет некоторые гадкие преимущества – это два, и если уж что-нибудь такое, то вроде бы вспоминается непременно, и бежится уже не так хорошо.
Короче говоря, удивительно, что не был помянут тоже один такой – не то папуас, не то эфиоп, короче – вождь, который чуть было не решил продовольственную программу.
С едой у них было неважнецки – ее надо было копать или ловить,– и он, этот вождь, придумал вот какую штуку: он сочинил, что для лучшей еды следует обобществить всех тамошних бегемотов. Сперва это, конечно, многих позабавило, потому что есть бегемотов никто не собирался и не ел, да и не было их там, практически. Но пока шло веселье или, лучше сказать, обычная папуасская бестолковщина, вождь начал борьбу за идею – то есть попросту говоря, есть тех, кто ее не поддерживал.
Сам он к тому моменту был не столько староват, сколько плюгав, и в борьбе честной – как тогда еще водилось среди папуасов – мог спроста схлопотать по загривку, поэтому, следуя примеру уже развившихся стран, вождь быстренько составил партию, в которой давно (еще до бегемотов) играл в подкидного дурака (два там-тамщика и лохматый штурман с затонувшей где-то там израильской, кажется, подводной лодки), и сразу перевел ее, партию, на нелегальное положение – то есть, стреляя из зарослей араукарии и из штурманского автомата "узи".
Словом, нового во всей этой истории было немного. Пожалуй, одно: удивление. Хоть и всегдашнее. Удивление, отчего это никто не догадался взять да и треснуть вождя по балде. То есть взять что-нибудь тяжелое и вовремя сильно треснуть. Тем паче балду для этого он, говорят, имел подходящую, луковкой, а ножонки кривенькие, а глазенки подслеповатенькие – так, карлик – не карлик, рахит – не рахит, а вроде того. Но, тем не менее – вот не получилось.
А у него – получилось.
Правда, не полностью. Потому что, сожрав сперва врагов, затем – тайных врагов, а затем, когда с врагами начались перебои, штурмана и всех остальных вообще (объявив ихнюю доктрину общих бегемотов дурацкой, а линию своего руководства – реконструктивной), он приехал меняться опытом к нам, но как его назвать – то ли первым африканским перестройщиком, то ли последним людоедом – было непонятно, и потому визит в прессе не освещался, а раз так – чего с ним делать, никто не знал, и толком, считай, не встречал, и куда его, черенького, занесло – неведомо.
Но это так, к слову. Конечно, теперешний папуас был не он.
Тем более теперешний папуас был вовсе и не папуас. Это был Анна. Который, оказавшись за углом, скакнул в первый попавшийся боковой ход и пустился бежать, подгоняемый криками "куды, змей!" и топотом телогрейцев.
При всей суетне и кажущейся динамике, бег – особенно долгий – скуден на события. Рассказывать, как человек бежит – глупо. Он просто бежит. Сочинять, что он там, якобы, думает или вспоминает – значит, заведомо врать, будь то человек вообще или конкретный Анна, выкрашенный немецким кремом для обуви. Что же касается ретроспектив, которые в подобном случае используют для заполнения временного пространства, то говорить о них длительно неловко, тем более – симпатизируя бегущему.
Достаточно сообщить, что план (!) принадлежал Анне, что план практически исчерпывался тюбиком с немецкой жижей (остальное – кусок полотенца и путеводительская нелюбовь к идиоту), и – чтоб закрыть тему и больше уже никогда к ней не возвращаться – долгое время уже потом свой так называемый план Анна старался не обсуждать и никоим образом не вспоминать. Совсем.
Ему тоже было неловко. Правда, по собственным причинам.
Ему было неловко, что он провалил план.
Дело в том, что сама идея – то есть бродить, как верблюд, и по-эфиопски ничего не понимать, тем самым разыскивая следы "дела Пинчука", которые вели в домоуправление, как говорил Волк,– идея была не так плоха, не лопни она в самом начале и всего-навсего, как формулировал потом Анна, из-за недостатка воображения.
Что-либо объяснять здесь, в общем-то, тоже не совсем удобно. Но если коротко, имелось в виду вот что: Анна струсил. Готовясь к подземелью, он, конечно, пробовал представить кое-какие подробности, вроде канализационных труб и ракетных шахт. Более того, привычный к ночным бегам, Анна воображал себя человеком, смутить которого сложно – и, надо сказать, воображал вполне оправдано, пока дело касалось подземельных пейзажей и блужданий в потемках. Главную же роль сыграл близкий вид подземельных обитателей. Такого Анна действительно не мог вообразить. И то, что началось, так же мало соответствовало понятию "испуг", как дальнейшее – понятию "побег". Все получилось само собой, в том числе и целомудрие под пальмочкой. И, оказавшись за углом, он рванул вскачь уже без всяких планов (а заодно – без смысла и без пути), хромая только на тормозах, когда выскакивал поворот, развилка или какой-нибудь свет.
Погоня, которой, как всегда, придавалось преувеличенное значение, отстала сразу. Изредка, правда, из-за спины, а то и откуда-то еще настигал крик "змей!" Но не исключено, что это был один и тот же крик, просто заблудившийся в путанице ходов. С каждым разом он делался все прозрачней, будто тот, кто кричал, уходил вверх. Тогда как Анна уже давно бежал вниз – он чувствовал, что бежит вниз – и, пожалуй, преимущественно влево, потому что ободрал левое плечо.
Три звука, более невнятных, но значительных по-настоящему, прозвучали зря. Если бы на месте Анны был Волк – то есть специалист в области погонь все-таки поискушенней, он бы сказал (ну, хотя бы себе), что именно такое, нечто среднее между "эйк" и "ыть", выговаривается человеком при получении удара в лоб, скорее всего – кулаком и из-за угла. И что неизвестный соратник, сокративший число преследователей вдвое, может бежать где-то поблизости.
Но Волк был совсем в другом месте. Согласно плану, он охранял Ингу, засев в доме напротив, на чердаке, у слухового окна, откуда просматривалось ее окно,– а потому удержать Анну от нового припадка резвости было некому и, заслышав бег, он опять скакнул вбок, влетел в какую-то дверь и захлопнул ее за собой.
В тот же момент вспыхнул свет. (А наверху пошел дождь.) 5
Так произошло событие – а здесь просто необходимо подчеркнуть, что, несмотря на суетное начало, это было именно событие, серьезней которого произойти пока ничему не удалось.
Но сначала была дверь.
Когда осела тишина, и Анна, сглотнув, тайно отпустил дыхание, он увидел, что та штуковина, к которой он прижимался ухом – действительно дверь. Более того, она была недавно покрашена (Анна поковырял еще мягкую капельку) масляной краской. Синей. Какой обычно красят стены в общественных туалетах. И точно так же, как свежевыкрашенная стена, дверь была абсолютно ровнехонькой и не имела ничего из дверных затей – ни замка, ни скважины под замок. Если не считать отверстия на уровне шеи. Но это была шея Анны. Всем остальным оно должно было приходиться примерно на уровень глаз и позволять – сдвинув потустороннюю крышечку (Анна потянулся пальцем, но не достал) – рассматривать содержимое без дополнительных хлопот, а лишь при наличии на то интереса.
Потом был свет.
Только тут сообразив, что он видит все слишком подробно для темноты, Анна медленно обернулся назад и увидел керосиновый фонарь. Анна не знал, какой из подобных светильников называется "летучая мышь". Но этот следовало бы назвать именно так, потому что он висел в каменной нише (в стене было специальное углубление, вроде окна, и фонарь светил оттуда) и как-то очень по-живому смотрел сквозь прутья решетки.
Украдковый свет освещал небольшое помещение, точнее – комнатку с низким каменным потолком и каменным полом. Кроме двери и фальшивого окна, здесь было всего четыре предмета: алюминиевый таз (правый угол от двери), алюминиевая кружка, стоящая в тазу, и две ржавых трубы, вбитых в пол у левой стены, на которых, как понял Анна, крепились нары.
Самих нар в камере не было. А то, что это – камера, Анна понял, неожиданно-весело сообразив, как называется таз.
Кстати, сделав небольшое отступление, заметим, что нар в камере не было действительно. И почему – можно догадаться, почему. Скорее всего, дело в древоточцах. Эти твари в домоуправлении водились стадами. Они заползали даже в уши. И сожрать, скажем, стул могли в течение дня. И например, прораб Емлекопов, под которым был сожран уже не один стул, все свободное время давил их протезной рукой, после чего гадливо обтирал ее листком календаря. Зато в безлюдных помещениях древоточцы рушили в труху все подчистую, а уж довести до ремонта нары в пустой камере – это вообще пара пустяков.
Вероятно, так и было. Вероятно, поэтому – из-за негодности нар – камера и оказалась незапертой.
Но зато дверь камеры была сделана из толстой стали и открывалась внутрь. И, переходя уже непосредственно к событию, обещанному выше, нужно уточнить, что Анна очень плотно ее закрыл. Вдобавок, послушав сосущую тишину и решившись наконец выглянуть, он несколько раз – сперва чуть-чуть, а затем сильней – толкнул дверь плечом.
Вместе с жутеньким весельем – при мысли, что таковые действия могут быть квалифицированы как самосад, потом – с не менее жутким столбняком, когда он пытался открыть дверь, цепляя ногтем "глазок", и с беготней по камере (стоять было ужасно и холодно), когда он гнул и ломал ручку от кружки, чтоб сунуть ее в щель, на все про все ушло не больше пятнадцати минут. Этого хватило, чтоб прищемить мизинец и растерять остатки мозгов.
Событие началось так: Анна изо всех сил врезал кружкой по стене.
В ответ раздался такой же звук, только тише и повторенный четырежды.
Немного оторопев, Анна подождал и стукнул еще.
Стена отозвалась опять, но на этот раз тремя стуками.
Все знания Анны в области условных перестуков исчерпывались сигналом "SOS" – три точки, три тире, три точки – что он тут же и отстучал, непонятно зачем. Но странно другое: он не только понял ответное "принято", но даже вдруг запросил: "Кто принял?" – и совсем уж неожиданно для себя прочел: "Никодим Петрович". Впрочем, это показалось не так неожиданно, как обидно.
Пососав мизинец, Анна сплюнул на пол и глупо сказал:
– Ну да. А я – Зинаида Яковлевна.
– Нет. Это не так,– тоже негромко возразил голос.
– Кто здесь?– еще глупей сказал Анна.
Это был глупый вопрос. По смыслу он равен обычному "ай". И нужно очень сильно не надеяться на ответ, чтоб задавать его в комнатке из восьми пустых углов.
Однако ответ был. И даже раньше, чем Анна успел это сообразить.
– Не нужно бояться,– был ответ.– Тебе нечего бояться. Это не здесь. Это за стеной.
– За… какой?
Это тоже был глупый вопрос, потому что Анна совсем не собирался его задавать.
– За той, где светильник,– ответил голос.– Раньше здесь был родник. Я его не прятал, он был маленький. Просто я никому о нем не говорил. А когда кто-нибудь входил, я начинал говорить громче, чтобы его не было слышно. А потом он проточил стену и ушел. Все произошло самым естественным образом.
– Да? – спросил Анна.
Версия родника, просверлившего стену, выглядела слишком пасторально, чтобы убедить наповал. К тому же, слова понимались с некоторым запозданием. Слова значили меньше, чем сам голос, который и впрямь звучал как будто за стеной, как соседский телевизор за стеной, когда теледиктор с мебельным выражением лица объявляет сегодняшний день пятницей.
– Да. Он ушел сам. А сегодня здесь были двое столяров. Они снимали мерку для досок и пили лосьон. Затем, когда лосьон кончился, они ушли, забыв свет и дверь. И я стал ждать.
– Чего? – выдохнул Анна.
– Тебя. Когда ты придешь. Когда знаешь, что должно произойти, нужно ждать. Ожидание есть единственно необходимый момент усилия.
В пересчете на Анну, которому последняя фраза напоминала почему-то закон Архимеда, дело обстояло так: странный текст принадлежал мужчине лет тридцати, расположенному где-то у фонаря.
Неслышно кладя стылые подошвы, он прокрался в угол и присел на четвереньки. Это здорово смахивало на волчий рассказ про подвального старика, и Анна успел это вспомнить. Но, шаря ладонью по камням, он нащупал дыру.
Вернее – две.
Небольших.
Одна проваливалась в пол, вглубь. Другая – рядом, в углу, на уровне несуществующего плинтуса – ныряла вбок, под стену.
Стараясь не дышать и страстно желая, чтоб дыры не оказались крысиным перекрестком, Анна потрогал края – они были гладки и холодны, как надлежит быть камню, обкатанному водой. Но ни самой воды (приложив ладонь к щеке), ни звучания воды (подержав ухо над обеими дырами) найти не удалось.
Наслушавшись тишины, Анна сдернул чалму за висячий хвост, свернул ее под ноги и встал, имея отверстия перед собой. Теперь это смахивало на прилаживание к писсуару. Однако помня опыт прежних бестолковых бесед, Анна решил не отвлекаться на ерунду.
– Послушайте,– позвал он.– Вы кто?
– Да. Я думаю, как сказать,– откликнулся голос.– Я мог бы сказать правду, сказав так: я – никто. Но понадобилось бы долго и много объяснять, нарушая порядок вещей. Ничем же не объясненное сказанное лишится смысла. Поэтому лучше я скажу так: я – узник. Это тоже правда. Потому что я нахожусь здесь давно, под замком и не имею даже имени. Меня зовут "Комната В". "В" означает – внизу.
– А-а… Никодим? Вы сказали, что…
– Нет. Это не так. Тебе показалось это от волнения. Тебе очень хотелось что-либо прочесть, и ты прочел. Но если хочешь, можешь называть меня так. Теперь это будет верней, чем "Комната В". Потому что мне предстоит отсюда уйти.
– Да? – насторожился Анна.– А… как?
– Лучше я скажу, почему – теперь. И ты поймешь – как. Так будет правильнее.
Легкий голос сочился снизу. Его можно было прикрыть ногой.
– Я был пленник. И потому оставался пленником. Иначе это было бы вторжением в порядок вещей. А тот, кто ищет порядка, не имеет права ломать его – тем паче для того, чтобы его восстановить. Но теперь все произойдет без меня. Я только ждал. Сперва я ждал родник, который пробьет стену, чтоб я мог говорить с тобой, когда ты придешь. Затем я ждал столяров, которые не запрут дверь, чтобы ты мог войти. Затем я ждал тебя. И заговорил только в ответ.
– То есть вы хотите сказать…– промямлил Анна. В сущности, это был финт: он не понял, что можно сказать такой галиматьей.
– Нет. Ничего, кроме сказанного,– возразил голос.– Все, что так долго продолжалось со мной, было вторжением в естественный порядок. Меня держали здесь, чтобы я делал это, и я был пленник. Мне необходимо прекратить это и уйти, чтобы прекратить это. Но объяснять, удивляя, и снова объяснять, удивив, значит, продолжать вторжение. Все должно придти само. Как родник. И ты должен все понять сам.
– Хорошо,– опытно согласился Анна.– Но, честно говоря, трудно сосредоточиться. Честно говоря, я думаю о какой-нибудь железяке. Понимаете, здесь дверь…
– Нет. Это неверно. Об этом думать не следует,– тихо сказал голос.
– То есть… почему?
– Потому что ты должен понять совсем другое. Но ты в волнении и можешь не понять надлежащего. И я скажу,– еще тише пообещал голос.– Я скажу так: некий человек угрожал другому многими бедами. Но сам имел тайну. И тогда тот, другой, пообещал раскрыть его тайну перед людьми. И угрожавший, страшась раскрытия тайны, стал оберегать своего врага, следуя за ним на всяком пути его и даже сражаясь за него, и находя его повсюду, где бы ни случилось быть. Ибо пропажа того человека в день первый грозила раскрытием тайны в день второй…
– Постойте,– догадался Анна.– Это про Клавдия. Но откуда вы…
– Не нужно спрашивать об этом. Я не смогу сказать так, чтобы не помешать тебе. Но уже вечер, и ему нужно спешить.
– Но…
Но в этот момент упала тьма. И, обернувшись к фонарю, вместо листочка пламени, Анна увидел три искры, две из которых тут же и погасли, и только последняя, самая круглая, держалась за край фитиля.
И такой, в общем-то, пустяк, как малиновая точка на обгорелой тряпке, дал совсем неожиданный эффект: накрытый тьмой, Анна ощутил необычайную ясность.
– Дело Пинчука,– вдруг выговорил он.
Но и в этот момент (правда, уже не свет) взвизгнул отчетливый жестяной звук. И Анна обернулся к двери.
– Теперь ты знаешь, чего ждать,– сказал голос.– И тебе будет лучше. Но это еще не он. Это один из столяров, который решил, что у него остался пузырек лосьона. Но тебе не нужно беспокоиться: он не найдет дверь. Но он несет светильник, и это хорошо, потому что в твоем выгорел керосин. И последнее…
– Дело Пинчука,– с непонятной убежденностью отчеканил Анна.
– Да. Но я могу сказать лишь немногим более. Я могу сказать так: да, я знаю дело Пинчука. Прочее будет вмешательством в естественный по…
Голос смолк, потому что за дверью раздалось "ыть!" – очень похожее на все предыдущие "ыть" и "эйк", но неуслышанные прежде,– и краткая возня с чем-то тяжелым и обмякшим.
– И потом – тебе нужен повод совершить то, что надлежит. Тебе необходимо как-то по-своему понимать, почему ты теперь поступишь так. Иначе ты почувствуешь себя несвободным. А это тоже – нарушение порядка вещей. Комната В…
Заключительная часть была произнесена уже не голосом, а скорее шепотом. Он щекотал ногу. И Анна, несмотря на полумистический полувосторг, очень живо представил собеседника на четвереньках.
Но видение было мимолетным, его убил распахнувшийся свет: дверь, в которую, судя по всему, врезали плечом, раскрылась широко и беззвучно, и в проеме возник Клавдий, держа фонарь с факелом в одной руке и освободив кулак под очередной "ыть".
Две-три секунды лупоглазости, выделяемых в таких случаях до первого слова, он использовал на то, чтобы быстро оглядеть Анну, камеру и дверь. Никогда не видев его улыбающимся, короткий фырк, который он отпустил, закончив обзор, Анна принял за улыбку.
– Соло для Клавдия с боем. Бой – это вы. Блэк бой. Скорей.
Восторг еще трепыхался где-то под ребром, но деловой тон вышиб остатки столбняка. Анна выскочил в два огромных скока и чуть не влетел лбом в фонарь.
– Держите. Если что – бейте по голове. За мной.
– Нет, стойте! – схватив фонарь, Анна задрал его над собой и осветил коридор.
Позади он был узок и темен. Впереди – сворачивал за угол. Из-за угла торчал башмак. Прыгнув туда, Анна увидел тупик, который упирался в дверь, а под дверью – человека, который лежал, устроив голову на втором башмаке.
– Ага! Вот она! Сюда.
– С вами тут чего – скверно обращались? – шикнул Клавдий.– Какая, к черту, она? Живей, он скоро очухается…
– Да не он! Хотя – да! Он – столяр. У него – инструмент,– Анна замотал фонарем, высвечивая закоулки.– Надо открыть. Вот эту.
– Зачем? Да вы что? Спятили, что ли…– Клавдий потянул за рукав. Но Анна рванулся так, что жиденький хирургический халатик откинул лоскут, будто ящерица – хвост, и, повертев ненужную тряпочку, Клавдий сунул ее в карман.
– Слушайте, не валяйте дурака! Какого черта? У нас нет времени.
– Это у вас нет времени,– буркнул Анна, присев над столяром.– А у меня навалом времени. И пока я не открою эту дверь…– он поднял фонарь и посветил в большеглазое лицо. Это равнялось твердому взгляду.– Вот так. Если хотите, чтоб поскорей, можете помочь.
Поединок между синими глазами и фонарем длился недолго. Молча сунув факел, Клавдий взял фонарь, отломил проволочную дужку и принялся колупаться в скважине. Лохматый факельный свет показывал его тень дрожащей. Клацкнул щелк, за ним другой. Вызволив железку из замка, Клавдий молча пихнул дверь в грудь.
– Пошли на хрен…– раздался голос. Но это был голос спящего столяра. Сказав так, он повернулся набок и потерся щекой о башмак.
Тот же, чья темница теперь была отворена, хранил молчание. Он стоял и смотрел на присевших у порога.
Это был достаточно высокий, но малотелый человек. Анна вспомнил, что голос с самого начала выглядел каким-то недостаточным. Вернее – номинальным: ну голос и голос, и – все.
То же самое, пожалуй, можно было сказать и о лице. Человек был коротко подстрижен и, кажется, выбрит, и ровные – стрелкой – усики, которые когда-то звали английскими, были одной масти с английской же (прямо-таки колониального фасона) стрижкой – то есть рыжеватые с проседью. Однако парикмахерская часть имела отдельный вид и как бы вовсе не относилась к остальному. Анна решил даже, что человек выбрит силком.
Одним словом, он походил почему-то на прихворнувшего почему-то таксиста. В горбольнице. Тем более одет он был в телогрейку6 (причем – как раз больничную, синюю, а из нее – шея), пижамные, в полоску, штаны и синие тапочки.
Впрочем – если с натяжкой – человек напоминал Клавдия. Например, скудностью сложения. И эта аляповатая мысль (которую Анна тут же и согнал) ткнулась, когда Клавдий, которому пауза давалась хуже других, встал и вопросительно посмотрел Анне в затылок.
– И?– сказал он.
– Да. Вот теперь мы можем идти,– кивнул Анна.– Втроем.
– Но это ты понял сам,– поспешно откликнулся человек у стены.
Взглянув на него и как бы прикинув расстояние, Клавдий опять посмотрел на Анну.
– Будет шум.
– Плевать,– кратко сказал Анна.– Дело Пинчука.
– Но и это ты понял сам,– вставил человек.
Клавдий посмотрел на него еще раз. Трудно сказать, что взгляд выразил интерес. Но он был длинней.
– Значит – большой шум,– сказал он.
– Плевать,– повторил Анна и встал.– Это не ваше дело.
Придерживаясь хронологической строгости, необходимо сообщить, что именно с этих слов в событии (а здесь опять-таки необходимо напоминание – или даже объяснение для тех, кому нужно,– что речь идет о событии), так вот с этих слов в событии произошло нечто вроде хронологической пазухи.
Клавдий дернул плечом и отступил в коридор. Затем, когда Никодим Петрович покинул камеру, не перешагнув, а обойдя спящего поперек лосьонопийцу, Клавдий запер дверь на замок и с факелом над головой зашагал впереди отряда. Он шел не оборачиваясь, по собственным следам, а Никодим Петрович, заботясь, чтоб все происходило естественным образом, вмешался всего однажды и робко ("Может быть, лучше не туда?") и, кажется, был рад, что его совет остался без внимания.
Исход – вместе с двумя короткими остановками – занял около часа и прошел почти молча.
Первая остановка была вызвана внезапным хохотом (или, вернее, ржанием – поскольку потом рассыпался перестук копыт) где-то далеко. Но Клавдий велел прикрыть фонарь и, ожидая, пока уляжется эхо, шепотом поинтересовался, куда планируется девать вот этого, имея в виду Никодима Петровича. Анна еще не думал, потому что не думал вообще, чувствуя себя попеременно то победителем, то шантажистом, то дураком.
– Лучше бы всего – к разбойникам,– попросился Никодим Петрович.
– Да, самое надежное,– неожиданно кивнул Клавдий.
Вторая остановка случилась уже в самом конце пути, когда, свернув в узенький тупичок, Клавдий опять приказал прикрыть свет, вскарабкался на стену и долго смотрел в какую-то щель, припав к ней, как киношный механик-водитель. Затем, просунув в щель ладонь, он вдруг сдвинул потолок, который отъехал с подшипниковым посвистыванием, и унырнул в прогал, оказавшийся ровно обрезанным куском завечеревшего неба.
Мгновение спустя в небе появилась голова, которая, как всегда при таком ракурсе, выглядела меньше нужного.
– М-да… Очень большой шум,– буркнула она.– Ну ладно. Пошли. Живей.
Сдвинутый потолок был сдвинутой могильной плитой. Прочесть надпись Анна не сумел сдуру и впопыхах.
Егорушка редко видел во сне прошлое.
Не то, чтоб было оно столь уж темным, аж до глухой непроглядности, или столь тайным – но, имеющее даль, тянулось оно так издалека, что взгляд в него уподоблялся взгляду в трубу: скажем, в трубу нефтепровода, когда на другом конце раглядишь пусть и ярко, да всего-то что пятнышко.
Зато грядущее было темно. И если когда Егорушке случалось видеть черную темь, Егорушка понимал так, что снилось грядущее.
Нет, он не огорчался. Он помнил, как один главный инженер – еще не Емлекопов, раньше, но тоже грамотный – подобрал в клозете листок и, толкнув в бок – "Вона-ка, про тебя!" – прочел следующее: "Тот, чье око надзирает за этим миром с высоты небес, он воистину знает это, а может быть, он и не знает".– "Чего не знает?" – спросил Егорушка.– "Да ничего. Не знает, мол, куда тебя, выжигу, сбагрить". Потом инженер пропал – сперва без вести, а после окончательно, когда списки пассажиров "Титаника" опубликовали у нас. Но Егорушка помнил его слова. И рассуждал, что ежели про грядущее не знает даже Тот, то ему, Егорке,– и сам Тот велел. И сны с чернотой просто пережидал, как пережидают на мосту коровье стадо.
Целый ряд медицинских придурков, посвященных в тонкости Егорушкиных снов, повизгивали промеж себя, что это всего-навсего быстрая (медленный) или продуктивная (непродуктивный) фаза (период) почивания – так сказать, великий почин,– и нормальный человек вполне может обойтись без сновидений, и что – вот и славненько, и молодцы, и вот какой вы молодцы… Но это была туфта по двум пунктам. Потому что, во-первых, Егорушка никогда не был нормальным человеком, а во-вторых, никогда не обходился без сновидений, и – за редчайшим исключением – каждую ночь видел сон, и снилось ему одно: настоящее.
Между прочим – точно и подробно. От начала до конца. То есть – то, что шло на самом деле. И наплевать, где – хоть в бане.
Как это объяснить, Егорушка не знал и не объяснял никак. Он просто спал и видел сны. Это был гениальный вариант перископа. И очень возможно, что Егорушка мог бы сделаться гениальным стукачом, если бы по воле Того, "кто надзирает за этим миром" (или, наоборот – назло ему) Егорушке не случилось бы стать целой династией временно управляющих.
Но это – одно. А было и другое.
Было вот что: Егорушке снилось то, что снилось. Иногда снилось интересное и помогало в борьбе. Например, однажды ночью он увидел (и услышал), как пьяный прораб Староглазов, говоря о нем, сказал пьяному прорабу Струпу, что лопоухий человек не может не быть дураком по своей кс-с-стуции. И на следующий день, в ходе утренней службы, Егорушка восспросил Староглазова, любит ли он жильца, и при этом оттопырил ухо пальцем, как бы стремясь уловить ответ, и после службы Староглазов разбил Струпу морду, и преступный альянс существование прекратил.
Но беда в том, что этакий фарт валил раз, может, в год. А то и в два. А так – ну вот тоже, например, однажды (и черт бы ее побрал) Егорушке приснилась кошка-инвалид (три ноги и полхвоста), которая всю ночь при луне перелезала из контейнера в контейнер, раскапывая мусор задней лапой, а под утро ушла в подвал кормить котят, и хотя Егорушка просыпался пятижды, он все равно был вынужден выяснить, что котят тоже пятеро, а один, пожалуй, не жилец (имея голый крысиный хвост),– а так, будто хлам по предболотной реке, текла по ночам опричь Егорушки чреда различной дребедени, из которой не происходило ничего: ни выгоды по служебности, ни пользы от просто удовольствия.
Так велось от века. Так шло и ныне. И это было нехорошо.
Дело в том, что в ночь исчезновения воды Егорушка распорядился тут же привести к себе покойного Рябыку, но приведенный, без боли уже называясь Матвеем Кобылкиным, клялся в чистоте. То же сделал и Емлекопов, пообещав даже установить пост у трубы. Но в следующую ночь вода исчезла опять, и, несмотря на старания Егорушки, который поутру требовал воды и злоумышленников, так случалось теперь каждую ночь. И каждую ночь ожидая под собой землетрясения, Егорушка имел всего две надежды: на донос и на себя. То есть – на сон. То есть разглядеть во сне, кто виноват. И что, стало быть, делать. Но снилась дрянь.
Снилась ночь. Она была светла и пуста. Собственно говоря, она была и не совсем чтобы ночь, и всю эту полупрозрачную бодягу над городом можно было обозначить сумерками. Однако ночь в городе М объявлялась со специальных танков, и, в связи с объявленной якобы реконструкцией двух ГЭС, делать это было велено как можно раньше.
Впрочем, вопрос ночей решался демократично: президент подъезда, например, мог объявить ее еще до всеобщей, но каждый эмец имел право на индивидуальную ночь, и никакими санкциями это не преследовалось – что было и не нужно, если учесть, что свет отключался везде и централизованно, а ограбленный, изнасилованный и проч. и проч. в официально ночной период считался прежде всего нарушителем, хотя и не наказывался, считаясь наказанным уже.
Но это все дрянь. Егорушка думал о другом. Его всегда раздражал общий план. Вот и теперь он видел улицу Ветеранов едва не во всю длину. Как бы с птичьей высоты. Или, верней, как бы повиснув на трубе завода имени Пророка Иеремии.
Улица гляделась цементным желобком. И четыре фигурки на дне желобка злили своей насекомостью.
Правда, одного, скачущего чуть позади, Егорушка узнал враз: во время ночных дозоров (или обзоров) этот скакун надоедал не хуже кошек, грохоча в барабан. Но теперь, лишенный грохоталки (барабан нес под мышкой Клавдий, но Егорушка этого не видел), скакун скакал просто так, изображая одновременно коня и того, который на коне – потому, вероятно, что вся компания двигалась в сторону ипподрома.
Ругнув "фукой" заводскую трубу, Егорушка по-флюгерному поворотился к востоку, где лежал ипподром. Сверху и в темноте он выглядел еще противней, чем был на самом деле. Огромная городская плешь, окруженная кутерьмой сараев, сарайчиков и сараюшек (на самом деле), к ночи – без единого огонька – будто проваливаясь вглубь, делалась превеликой пустотой под небом, которая, глотая себя самое, разлезалась все шире, напоминая гигантскую пасть и Рябыку (ныне – Кобылкина), потому что номенклатурно в домоуправлении он числился зав. сектором лошадеводства, и любой треп – даже про столовский горох – Рябыка начинал с рычания про то, что город М располагает самым большим в мире ипподромом, равняющимся тридцати шести ихним ранчам, и обладает одуренным количеством кобылиц, не считая самцов и детей, хотя администрация ипподрома ежеквартально отчитывалась в трех меринах, на которых ездили сторожа, и в пяти-восьми (зима – лето) ватагах разбойников.
Между тем, оставив Егорушку висеть на трубе, четверо с барабаном катились уже в самом устье улицы, где ей оставалось всего ничего: впасть в ипподром, как делает это речка, уставшая течь. И Егорушка, торча как дурак над пустым городом, уже приготовился к самому худшему – то есть не ждать уже ничего до утра,– как вдруг произошло то, чего сроду не бывало в Егорушкиных сновидениях, а именно: чудо.
Неожиданно один из четверых обернулся и (хотя каждый был не больше дробинки) поманил рукой, и Егорушка, замахав черт его знает чем, быстро и мягко преодолел ничуть не заполненное пространство. Ему показалось даже, что садясь, он как-то no-голубиному черканул хвостом по земле. Сев, он посмотрел на позвавшего одним глазом.
– Тебе не нравится твой сон? – спросил позвавший.
Егорушка хотел сказать "нет". Но вместо этого в горле прокатилось какое-то бурление – как в животе, только нежней. И удивленный Егорушка посмотрел на позвавшего другим глазом.
– С кем это вы? Пойдемте, пойдемте,– сказал Анна. (Но то, что это Анна, Егорушка не знал.)
– Да-да, сейчас,– кивнул Никодим Петрович (чего Егорушка не знал тоже – тем более лицо тот прикрыл рукавом).– Да, этого сна не нужно. Но какого бы сна ты желал?
– Гур-р-л,– ответил Егорушка. Что означало – "про Петра Первого".
Отчего он гуркнул такую глупость, он не понял ни сразу, ни потом. Но уже в следующий момент смотрел мутнейшую муть по сценарию Алексея Толстого – очевидно, потому, что настоящие петровские дела Егорушка знал сам и вельми почище некоторых. "Фука я фука…" – решил Егорушка. Тем не менее до утра он исчез и смотрел совсем другой сон, и все дальнейшее про него неинтересно, ибо все дальнейшее в эту ночь в этом сне вершилось уже без него.
– Пойдемте-пойдемте,– поторопил Анна.
Он не зрел никаких чудес и был уверен, что надо спешить. Но был неправ. Спешить – и вообще куда-то идти – было уже не нужно. И "единственно необходимое усилие" (цитируя Никодима Петровича) осуществлял Клавдий, гремя кулаком в дверь.
– Вам телеграмма,– шепнул Пропеллер, грустно глядя на свой барабан.
Дверь была дверью сарайчика. А голос, что рявкнул из-за двери, был баритоном, желающим, чтоб получился бас.
– Которые тута? – рявкнул он.
– Давай открывай,– сказал Клавдий.– Свои.
– А то. Враз. Свои-и… В штанах свои! Ан, слышь, возьму стяг да по своим-те и гваздану. А ну, геть отсель!
– Я те гваздану! – загремел Клавдий.– Я те, колода лежалая, бородищу-то пораспушу! Нечто оглазел, лешак? Говорено – свои, сталоть – отворяй!
Как подумал Анна, кое-что из этого было паролем, потому что в ответ – "Ну, будя-будя, не галди, скважина" – за дверью послышалась возня, и дверь, очень неудобная для пропускных дел, расползлась двумя створками на две стороны, оставив посередине краеведа Мухина – небольшого человечка, который, сколь мог, сердито насупившись, смотрел в ночь, держа на плече дрын. Правда, сердитый прищур больше смахивал на близорукий, а сам краевед – на старика-пасечника, рассказывающего, как приходил медведь.
– Ой, господи… Товарищ капитан? Юрий Петрович? Да что же… И Андрюша, господи! А я-то, старый ду… Проходите, проходите, голубчики,– забормотал он, пятясь и тыча колом в потолок.– Милости просим, милости…
– И дверь затворяй! – буркнули изнутри.– Потому – комарь…
– Да, и дверь… комарь. Да. А я-то думаю – кто? Нашим как будто рановато, не время, мы тут – чаевничать, так сказать… А все почему? Слоноухин, писатель – знаете писателя Слоноухина? – Арсений Петрович суетился словами, как суетятся руками, но руки у него были заняты колом.– Представьте себе, вот так же неожиданно, вчера: трах-бабах! Он, Слоноухин. Я тоже, кричит, разбойник, эх, Расея, айда на Волгу, сарынь на кичку – представляете? Вот уж шкворень-то, не приведи господи… Уж мы его и так и сяк, и идите, мол, товарищ писатель, отдыхайте, и какая вам Волга в таком, прошу прощения, сопливом состоянии… Нет – сарынь да сарынь. Чуть дверь не разнес. Вот его Петр Василич маленько и… Петр Василич, как лучше: маленько или маненько?
– Малёхо,– буркнул тот, кто бурчал про дверь. И вдали, из-за перегородки повысунулась голова, какие принято называть сивыми. Голова держала в зубах соломинку.
– Да-да, малёхо,– подхватил Мухин.– А еще вы говорили – малость. Или малость ху… хужей?
– Вестимо хужей,– буркнула голова.– Про кумпол ежели.
– Да, конечно – вестимо. А…
– Кудеяр здесь? – перебил Клавдий. Он отодвинул Мухина, которому пятиться быстрей мешали дрын и суесловие, и пошел туда, где торчала голова. За ним, как козлик на веревке, потянулся Пропеллер, не отрывая глаз от своего барабанчика.
– Кудеяр? Лев Иосифович? Так ведь рано им быть, товарищ капитан. Самый, так сказать, шмон, самая работа. Почему я и думал-то – кто? Уж простите старика, а? – Мухин рванулся было за Клавдием, но воротился к двери, задвинул засов и, швырнув дрын в угол, захлопотал позади Никодима Петровича.– Андрюша, товарищ… Как раз к чайку. С товарищем капитаном. Душевно рад, душевно рад…
Конюшня – а сарай был самой настоящей конюшней, со стойлами, дощатым полом и даже будто навозным запахом (хотя запах, скорее всего, происходил от портянок, которые висели в ряд на бельевом шнуре вдоль всей левой стены) – конюшня была освещена тремя электрическими лампочками, и Анна, стосковавшись по свету, оглядывался с удовольствием.
Впрочем, оглядывать особо было и нечего. Три-четыре стойла были оборудованы под спанье, на манер плацкартных купе – по четыре полки в каждом и с тряпичным ворохом на них. В другом закутке – он, похоже, использовался под склад – Анна успел выделить разве что большой зеленый чемодан: в куче узлов, тюков и укладок, тот поражал громадными размерами и тоже мог сойти за спальное место. Еще в одной загородке, коптерке или дежурке, висели три запасных бороды из пеньки и потрескивала портативная печь с приделанным к ней паровым котлом и простенькой динамо-машиной, которая между тем чувствовала себя вполне серьезным генератором, дающим звук, свет и чай.
Чай пили в соседнем стойле. Здесь стоял стол, а на скамьях вокруг – помимо Клавдия и присоседившегося к нему Пропеллера – сидели: сивый головач с соломинкой в зубах (через соломинку он цедил чай и, наоборот – пускал в стакан пузыри), некая медноликая личность, устроившая щеку на кулаке так, что один глаз был закрыт, а второй очень хитро, а верней – лукаво – удивлялся сборищу, и сухонький, будто из одних локтей состоящий субъект луначарского типа – только вместо пенсне на нем были проволочные очки, вроде тех, что Анна подобрал на площади Застрельщиков.
В то же время, несмотря на стрекотание Мухина – "Милости просим, милости просим" – и церемонное усаживание – "А вы сюда, голубчик" – троица сидела молчком, без позывов на привет, и неизвестно, состоялся бы он вообще, если б не Пропеллер, который, отчаявшись насчет барабанчика, вдруг трахнул по столу.
– Вам телеграмма! – заорал он очкарику.– Примите телеграмму!
– Чегта с два! – нежданно живо откликнулся субъект.– Догогой мой! Последнюю телеггаму я пгинял тги года назад. И, пгизнаться, лучше б я пгинял цианистый…
– А видать, голодный,– вставил одноглазый.– Женька-то. Вчерась не был. И позавчерась. Василич, слышь?
– А вон,– буркнул головач,– открой какую… титьку в томате.
– То есть кильку, кильку, килечку, хе-хе! – опять заспешил Мухин, кивая на все стороны.– Это у Петра Василича такой, ей-богу, характерец – все-то ему смех. Но добрейший, добрейший старик, добрейший. Представляете, когда он был рыбаком, с ним разговаривала рыба!
– Совегшенно вегно,– фыркнул субъект,– Пгиплыла к нему мойва и спгосила…
– Ага. Мы вольные рыбы, пора, брат, пора! – отняв кулак от лица и оказавшись кустодиевским.купчиной, бывший одноглазый вынул откуда-то консервную банку и принялся ковырять ее ножиком.
– И ничего удивительного! Рыба – мутант. Абсолютно ничего удивительного! – отмахнулся Мухин.– А это, Петр Василич – Андрюша, Андрюша Каренин. Мы с ним делали первый "Путеводитель". Самый-самый, еще эмбриональный, так сказать. Охо-хошеньки… Помните, голубчик? Ведь ссорились даже. Вернее – инда. Инда?
– Инда,– подтвердил Петр.– А то – ажнык.
– Да-да. Прекрасно. Ажнык. Ажнык – это хорошо. Вот так вот, батенька, учимся, учимся! А все он, Петр Василич – и учимся у него, и живем у него. Ажнык сказать – из милости живем. Он человек обстоятельный, штатный, он тут конюх, хозяин. А мы – что мы?..
– А мы, сталоть, ватажнички,– подытожил купчина. Поставив перед Пропеллером банку, он опять откуда-то из-под стола выудил три чашки для гостей (которые Анне, кстати, показались знакомыми чрезвычайно) и стал разливать чай.– А тако же ушкуйнички. И живорезы.
– Особливо – ты,– кряхтнул Петр.– Как есть – живорез. Самый лютый.
– Да-да. Это у нас так принято шутить,– поспешил Арсений Петрович.– Это потому, что Гаврила Михалыч скрипач. И иногда, естественно, музицирует, понимаете? А так… а так музыкантов у нас мало. Совсем мало. Все больше историки, архитекторы там, океанографы… Вот да! – вот литераторов много. Вот и Слоноухин просится. Да мы уж – все, мы уж и не берем никого – ну куда ж, ей-богу? Нонсенс: куда – грабить некого. Одни, извините, грабители. Как же жить? Вот и на собрании говорили…
– Ваше собгание говогило егунду! – встрял очкастый субъект.– А ваш Вагавва – пгосто недоучка! И сами вы, уважаемый, несете чушь! Но коль ского вы на ней настаиваете, пгошу объяснить, как еще, то есть каким способом еще может существовать ногмальный человек? Издавать жугнал "СПИД и сгам"? Огганизовать коопегатив "Газгешите наложить"? Лицезгеть кгуговогот паганоиков на тгибуне? Ну? Пгошу?
– Варавва – это наш председатель,– пояснил Мухин.– А это – Илья Израйлевич, врач-психиатр. Добрейший человек.
– Вганье! Я – газбойник! Потому что психиатг в гогоде М нужен, как двогник на мусогной свалке. Но как психиатг,– Илья Израйлевич растопырил локти и сделался похожим на кузнечика,– как бывший психиатг я могу сказать одно: ногмальный человек в гогоде М – если он пги этом, конечно, не чегвь, когмящийся на тгибунном дегьме – ногмальный человек может и должен быть только газбойником!
– А ты бы поменьше трепался, козел,– отхлебнув чайку, тихо сказал Клавдий.– А? Козел?
Сказано это было не только тихо, но и неожиданно. Хотя, по-видимому, не для Ильи Израйлевича, который всего лишь поморщился и помотал головой.
– Да бгосьте! – фыркнул он.– Бгосьте! Не стгашно. Ничего вы не сделаете. Ну что – в тюгьму? Ох, какой стгах! А кто будет выполнять ваши пагшивые задания? Ну? А нагонять кошмаг? А сочинять ваши дугацкие лозунги? Ведь у ваших тгибунов хватает мозгов только на одно: выгезать тгафагет. Нет, гежим, пгавящий пги помощи газбойников, без нас не обойдется…
– Так ведь не без вас,– все так же тихо сказал Клавдий.– А без тебя.
Тишина, которая опустилась вслед, была прозрачной настолько, что было слышно, как Женя шуршит бородой о консервный край. Тишина была похожа на фотографию, застигнув каждого с тем лицом, какое он имел до тишины. И например, скрипач, собравшийся было по-купечески швыркнуть из блюдечка, держал его возле глаз, будто опасаясь, не нанесло ли вдруг какой дряни. А азартная поза Ильи Израйлевича – без слов и без всякого звука вообще – как-то сразу сделалась ненужной. И раздавленной. И если это был кузнечик, то кузнечик, которого переехал велосипед.
Тишину сломал Клавдий.
– Вот так-то,– сказал он.– Лучше без трепотни.
– А по-моему, доктор прав,– тоже негромко сказал Анна.
– Тем более,– кивнул Клавдий.– Какой смысл? Верно, козел?
– Да вы уж, ей-богу, тоже, Илья Израйлевич,– ожил Мухин.– Уж вы, вы со своим язычком – прямо кентавр какой-то, честное слово! Может, товарищ капитан с заказом пришли, а вам лишь бы, извините… Удивить, нечто, кого мечтаете? Новость сообщить? Так ведь новости-то у вас, батенька…
– И ты замолчь! – Петр бухнул кулаком в стол, после чего показал его Жене, который от буха встрепенулся.– Разгалделися… Писку на грош, вони на рупь. Вот чего: ежели тут капитан, и по делу – нехай говорит дело. А ежели так… попытать, наш ли звонарь ихнего посопливше, так нам это недосуг. И то сказать – кони не поены.
Адресованное капитану, все это было сообщено Анне. В сторону Клавдия Петр не смотрел с самого начала, угрюмо занявшись своей соломинкой.
– Но я понял так, что нужен… э-э… Кудеяр? – пробормотал Анна.
– И-и, батенька, а что – Кудеяр? Кудеяр-то он на улице Кудеяр,– не удержался Арсений Петрович.– А тут он Лев Иосифович, прямо скажем, Эпштейн, и дело с концом. Тут уж Петр Василич всем Кудеярам Кудеяр. Штат, голубчик, штат…
– Ну тогда… Вот – Никодим Петрович…
– Батюшки! Еще Петрович! Три! Можно желаньице загадывать! – опять влез Мухин. Но Петр глянул на него, и он быстро закивал, прихлопнувшись горсткой.
– Видите ли,– сказал Анна,– Никодиму Петровичу нужно пожить у вас. Недолго. Это можно? Ничего?
– Так он уж живет,– проворчал Петр.– Как, вишь, сел, так и живет.
– Нет, правда. Дня два-три, не больше. Можно?
– Да нехай. По мне – хоть год. Только чтоб не курил здеся.
– Нет, я не курю,– сказал Никодим Петрович.
– А по мне – хоть пей. Но чтоб без огня.
– Да. Это хорошо. Это хорошо, что тебя зовут Петр,– прибавил Никодим Петрович.
– Дак ить оно, мил человек, и мне ничаво,– Петр кивнул и пустил в свой стакан целую гроздь пузырей, всем видом и звуком показывая, что аудиенция окончена.
Нечто соответственное предприняли рыжий скрипач, психиатр и даже Мухин, который взялся чесать себя под бородой, задумчиво рассматривая щель на матице. Никаких действий не совершал только Женя. Он сыто и тихо спал рядом с вылизанной жестянкой.
– Ну-с,– вздохнул Клавдий, поднимаясь,– предупреждать, что болтать об этом не стоит, я думаю, лишнее. Всем желаю здоровья. А некоторым… говогунам – мозгов. Эй, юноша,– он потюкал Мухина в спину, отчего тот вздрогнул три раза подряд: по разу на каждый тюк,– пойдемте, закроете дверь.
Чтоб не плестись за Клавдием, Анна поспешил на выход и вспомнил, что забыл попрощаться, уже вынырнув в ночь – густую ипподромную ночь, во всей ее первородной целостности. Оглянувшись назад, он увидел желтую полосу света меж сходящихся дверных половин, в которой висело жалобное лицо краеведа.
– Андрюша, голубчик, приходите завтра. Завтра тоже мое дежурство. И послезавтра. Но вы приходите завтра. Непременно. Хорошо?
– Хорошо. До свидания, Арсений Петрович,– сказал Анна.
И дверь захлопнулась так, будто Мухин решил прищемить себе нос.
– "Город М хорош по ночам, потому что по ночам не видно города М". Так, кажется, у вас? Ну что, идем? – спросил Клавдий.– Если вы хотите дождаться Кудеяра – поверьте на слово: ничего интересного. Такой же еврей, только лысый. И вообще – на удивление жалкий контингент. Но, к несчастью, козел прав, и этот контингент нам нужен…
– Вам. Вероятно, вам,– поправил Анна.– Ведь насколько я понял, червь на дерьме – это про вас?
– И про вас. По-моему, "Путеводитель" не худо оплачивается, верно? Плюс спецпаек. Или я ошибаюсь?
– Знаете что,– Анна поискал в темноте хоть что-нибудь вроде лица, но не нашел.– Знаете что – а нам обязательно в одну сторону? Не могли бы вы пойти… не туда?
– Я делаю это исключительно ради вашей безопасности,– ответил Клавдий.– И категорически вопреки своему удовольствию. С удовольствием бы я вас придушил. Пошли.
Окрест стояла высокая ночь. Как невидимый град Китеж, невидимый город М пластался в ее глубине, по самому дну. И где-то там, у самого дна, молча – будто мудрецы, и плоско – будто жертвы кораблекрушения, во множестве лежали эмцы, во главе с Егорушкой Стуковым, которому снилось, как царь Петр бутафорной тростью и невзаправду бьет своего приятеля Меншикова.
С некоторого момента жизнь становится продолжением предыдущего. Это значит, что ничего другого уже не будет. А то, что происходит, происходит потому или за то, что уже произошло.
Момент можно найти – потом, поздней. Поискать и найти, как на запястье – место давнего перелома. И во многих подробностях выщупать след того, давнего: сделанного или несделанного – для тех, кто умел делать, и однажды наставшего – для остальных.
Занятие называется "массаж". И считается пустым. Можно лечить и выпрямлять, но невозможно избавиться – для этого нужна уже другая жизнь. И остается чушь: убеждаться в правоте. В том, что все так и было, и так и есть, и ты молодец, угадав правильно, и это называется "постигать истину".
Цедимое меж зубов, липнущее к деснам, звучащее молитвой о какой-то стене – что есть истина?
Ее можно услышать: в окна бьется муха.
Ее можно увидеть: за окном стоит облачко, похожее на раковую опухоль.
Ее можно сказать. Например – "мост". Или – "долг". И это будет истина про отца. Слишком аккуратный в долгах, он считал своим долгом слишком многое: от ландышей на могиле матери и ландышей в душе дочери – до полного расчета за банкротство.
А если чуть по-другому – сперва глубоко в нос "ин", потом кратко и горлово "га" (упражнение для носоглотки, средство от ларингита) – это будет истина про тебя, некрупную самку тридцати двух лет, продолжающую жить продолжением жизни…
Истинно, истинно говорю вам: муха бьется в окно.
Истинно, истинно: она жужжит и мешает думать даже о ней.
Господи, мне больно. Мне ужасно, Господи! Помоги, прими, прими мой дух, ибо гадко ему во мне!
Раковое облачко чуть заметно плыло путем господним. Но Господь, как всегда, молчал, попросту не желая повторяться. Что же касается истин, то их было больше значительно.
Прежде всего, был день, очень солнечный день, с провисшим небом, растекшимся солнцем и жарой, которая стояла, как стоит вода в забитой раковине, отчего снайперы, расположенные на кухнях и переодетые в домохозяек, суетно переживали, тычась приборами в голое окно на четвертом этаже, где виднелась сумасшедшая Инга Голощекова, и двое распределили по радио левую и правую руки, спрятанные в карманах пальто. Муха на стекле – хоть и беззвучная, но увеличенная до размеров лягушки – мешала им сосредоточиться.
Неоспоримой истиной была и суббота, которая при этом являлась вторником, поскольку Великий Вторник в городе М всегда приходился на субботу или – точнее говоря (как говорил жилец) – "приурачивался к выходным".
Истинно и то, что танковая часть Дня Города – со стрельбой и фигурной ездой – была уже завершена, и под воинственные гимны вслед за танками прошел строй спортсменов-инвалидов (в городе М спортсменом мог быть только инвалид), и теперь танковый оркестр играл уже гражданский марш, написанный придворным композитором по случаю ремонта электростанций (марш назывался "Прощание с монтером"), и на площади Застрельщиков разворачивалось действо, которое именовалось гулянием жильца, то есть – праздничный стриптиз и раздача бубликов.
Еще одна аксиома, из тех, что давным-давно находилась во многих белых, рыжих и лысых головах, кишащих внизу неразваренной крупой, аксиома про то, что праздник устраивает домоуправление, которое взрывает по ночам неблагополучные дома и кварталы, поскольку просто не умеет что-либо починить, объявляя взрыв то аварией, то стихийным бедствием,– эта аксиома делала праздничную атмосферу еще более праздничной сразу по трем причинам.
Во-первых, благодаря гласности, об этом знал всяк, кто хотел и – соответственно – мог сказать об этом кому угодно и как угодно, отчего никто и не хотел и, конечно, не говорил.
Во-вторых, почти полным было ощущение безопасности – прежде всего, конечно, тут, на площади Застрельщиков,– поскольку праздник был календарный, и когда что где взрывалось, то, стало быть, иностранными шпионами, а значит – редко и вряд ли.
И, наконец, третья и самая главная причина заключалась в чем-то недовыясненном – не то любопытстве, не то гордости,– оттого, что все те, кто в любой момент может тебя взорвать, в данный момент тут, рядышком, и вовсе не взрывают, а наоборот – кто лыбится со специального балкончика, а кто (но это, в основном, прекрасная половина домоуправления) выкаблучивается без трусов.
Дело в том, что стриптиз, осуществляемый с танков – по две единицы на каждый ствол – и массово обеспеченный бригадой проституток, руководствовался сотрудницами аппарата (при этом вели две из комитета точного водозабора – Сильфида Сидоровна Долголюбова по прозвищу Мин Нет и Розалия Герценовна без прозвища, но по фамилии Стульчак), которые бойко, как десантные прапора по приземлении, скидывали с себя лямки-бретельки демократично голубых лифчиков, а затем вынимались из остального, свешивая над толпой жухлые зады. Порожнее хозяйство некоторые швыряли вниз (это предусматривалось для пикантности и списывалось по графе "Оформление"), но, всерьез говоря, зритель, а тем более толпа, которая предусматривалась тоже, в общем-то, отсутствовали, если не считать нескольких (до полусотни, пожалуй) дисциплинированных старичков да двух-трех бритых шараг, которые шлялись от танка к танку, мешая аплодировать старичкам, и громко, громче оркестра – "Глянь, у етой такая же!" – обсуждая подробности.
В основной же массе жилец был скучен и разве что берег положенный вид. Насмотревшись казенных задниц, площадь бродила, кашляла, раздувала курево (отчего огромная лохань курилась дымком, будто торфяник), плевала под ноги или, собравшись вшестером-всемером, дула на обвисший где пониже флаг, который при этом шуршал, как засушенный учитель из Пантелеевки,– короче, ожидала, когда откуда-нибудь справа-слева вырулит очередной "сервелат", чтоб подскочить раньше других7.
Снайперы следили за игрой исподтишка. Игра велась с балкончика, а наведение оптики на балкон приравнивалось к прицеливанию. Поэтому, шаркнув раз-другой как бы попутно, снайперы успевали засечь командирствующим то прораба Емлекопова, то бронетанкового главнеца Птаха и рассуждали так, что они распоряжаются попеременку.
На самом деле все было иначе. Прораб Емлекопов, чья титановая рука, весело блестя, время от времени взлетала вверх, а после падала вниз, держал ситуацию с бубликами под постоянным контролем и, когда танк оказывался объеденным, давал отмашку Птаху, который дважды давил на красную кнопку, дважды отмахнув при этом уже себе: с одной стороны, для красоты, а с другой – чтоб вместо двух звонков не забыть и не подать один, что означало бы уже не раздачу бубликов, а "большой гребешок", то есть сигнал к общей танковой атаке и утюжке площади в четырех направлениях.
Все это делалось без лишних слов, а вернее – совсем без слов, от греха и потому, что мрачный Егорушка, которому опять перекрыли кран, искал заговорщиков и, пользуясь балконной теснотой, вдруг совал башку прямо в разговор, ловя
– …наш полпред в ихнем торгпредстве…
– …силь Фокич, у тя усы не перхотятся?
какие-то дурацкие куски
– Фуки вы фуки…
и надо сказать, команды без слов получались даже как-то торжественней, ловчей, если бы Птах не гадил антураж костылем8, который при отмашке ронял в микрофоны – со страшным громом, или через перила вниз – с толкотней птахинских телогрейцев, соревновавшихся в досрочном принесении его обратно. Емлекопов рычал про себя: «Хренов урод!» Но это была метафора, потому что Птах был не урод, а толстый дурак.
Настоящие уроды были внизу. На площади они занимали большое пространство – за счет величины. Но сумасшедшей Инге Голощековой одноноги все равно казались чем-то вроде гипертрофированных запятых. Зато снайперы, поймав особь в перекрестье, могли разглядеть каждого до тонкостей, вплоть до барабанных перепонок (правда, у одноногов они были совсем не тонкими и торчали из ушей, как соски-пустышки). Снайперы интересовались праздно, потому что насчет этого зверья – стрелять или следить – приказа не было, и наоборот, был приказ мало, блин, не об охране: "не причинять беспокойства" – что смешно, ибо обеспокоить тварь мог ну только что иприт.
С научной точки зрения – которой в городе М, в общем-то, не существовало, поскольку большая часть науки ушла в разбойники, а меньшая, чтоб не соваться, разбрелась по пушкинистикам и минералогиям, и под наукой приходится понимать ипподромную болтовню,– так вот с научной точки зрения одноноги представляли из себя продукт, но вот чего – мутации или эволюции – здесь взгляды делились поартельно и примерно пополам. В пользу мутации была, конечно, внезапность: одноноги появились, что называется, в один прекрасный день, заселив сразу несколько улиц (кстати, куда делись квартиросъемщики, а?), а на другой прекрасный день их стало еще больше, а на третий – еще, а затем поголовье практически не росло.
Сторонники мутации считали, что одноноги состоят из раковых клеток. И, между прочим, противники против клеток ничего не возражали. Они пластались только за постепенность процесса, аргументируя то же самое не столько различиями, сколько общностью ряда черт.
Например, в ответ на совершенно удивительный якобы у мутантов якобы "инстинкт труда" (днем одноноги, считаясь безопасными, трудились на заводах – качественней, собранней и во много раз быстрей эмца традиционной конституции, причем – бесплатно), эволюционеры рисовали схему, где дневная работоспособность одноногов соответствовала рабочему дню просто пролетария, а ночная озверелость – отдыху после работы (ночью одноноги делали другое государственное дело: запугивали эмцев до смерти и – тоже бесплатно).
По мнению эволюционеров, в чего-нибудь такое нам тут и полагалось сдарвинировать, непременно полагалось, с чем, кстати, соглашались и оппоненты, тоже пользуя всяческую научность, но разве что объясняя жуть с мутационных позиций.
Между тем в разбойных кругах явно не хватало точных данных. Особенности организма, размножения, деторождения, питания – то есть чего жрет – да и, в конце концов, чего делает, когда догонит (избежавший не знал, чего именно избежал, а других никто уже не видел) – все это было тайной за семью печатями. И даже больше: удирая от них по ночам, наука имела самое приблизительное представление о том, как выглядит гад вблизи. И в этом плане снайперы обладали большим преимуществом перед наукой.
К примеру, любой снайпер мог с ходу отрапортовать, что тварь названа ни хрена не правильно. У одноногов было две ноги. Просто одна, коротенькая, чаще – левая, поджатая на подвид хвостика, болталась под самой сиделкой. Зато вторая – начинаясь здоровенной, как станина, лапой и заканчиваясь черт те где в вышине (это она производила то самое бдах-бдах во время прыжков) – кроме нижней громадности, поражала мощным коленным суставом, при помощи которого одноног мог зависать вперед-назад и обслуживать четыре станка на все четыре стороны, как многостаночник, блин. На главной ноге одноног стоял твердо, а скакал быстро. Но иногда – может, отдохнуть – опирался добавочно на одну из рук. Рук тоже было две, пальцев три, а размах – метров пять.
Этим, то есть размахом рук и конструкцией ног (так называемый "бройлерный эффект" в ипподромной терминологии) разность, можно сказать, и исчерпывалась. Одноноги, конечно, смахивали на шахматных коней и на громадные запятые, но запятые – не из-за голов, голова у них была даже еще меньше, чем у эмцев исходных форм, а из-за сутулости – черты, в то же время, основоположной для населения в целом. Все остальное – вплоть до цигарки в зубах и дебильной синей шапочки с надписью "SPORT" – рознилось разве незначительно, так что Волк со своего чердака ориентировался, в основном, по росту, а домоуправление, конечно же, уже давным-давно решило бы проблему одноногов в пользу, конечно, одноногов – как жильца более подходящего,– если б для этого не нужно было чё-то как-то решать, и если б не сомнение, чего это они такое делают по вечерам, встав в кружок и оттопырив ножной палец.
На площади Застрельщиков одноноги держались командами по пять-шесть голов. Благодаря непонятному чутью, они почти безошибочно оказывались там, куда влетал очередной "сервелат", и пока команда огораживала танк от чужих претензий, центровой снимал с водометной пушки связку бубликов. Затем одноноги становились в круг и, невысоко подпрыгивая, топтали их в пыль. Слышалось известное "бдах-бдах" и малоизвестный горловой скрип, которым одноноги выражали радость или, может быть, просто переговаривались.
Впрочем, обилие уродов давало кой-какие преимущества. Особенно – Клавдию. Он мог морщиться открыто. Всякая косорылость списывалась на казенный счет. И, будучи тайным язвенником в период обострения, он смотрелся всего-навсего недовольным зрителем. Подержав его на мушке – просто так,– Волк вздохнул, открыл второй глаз и уже двумя глазами стал смотреть поверх агентовой головы, потому что Клавдий не шел никуда, а его разговор с каким-то утлым дистрофиком был далеко и не слышно.
– Итак, насколько я понимаю, вчера я вам польстил,– сказал Клавдий.– Так? То есть вы еще и дурак. И по дурости не поняли, что вчерашний призыв не болтать следовало понять как приказ никуда и никому не доносить о вчерашнем визитере. Верно? Именно поэтому с докладом о нем вы отправились сегодня ко мне. А не застав меня, доложили… по инстанции. Так? И что еще?
Илья Израйлевич – а утлым дистрофиком был именно он – кривился тоже, потому что Клавдий, совсем по-дружески устроив руку на плече, на самом деле массировал сразу две болевые точки психиатра, отчего боль перемещалась с затылка в пах.
– Ну? Что вы рассказали еще? Он с вами говорил?
– Он спгосил, за кого его пгинимают,– пискнул Илья Израйлевич.
– Забавно. И что вы ответили?
– Н-ничего. Это было во сне. Он спгосил: "За кого люди почитают меня?" Я сказал: "Не знаю". А он спгосил: "А вы за кого почитаете меня?" Я хотел сказать "ни за кого", но увидел, что он спит.
– Так. И дальше?
– Дальше… ой! дальше пгоснулся Петг. А он сказал: "Я говогю тебе: ты – Петг". И Петг меня пгогнал.
– Я спрашиваю, что вы у него нашли? Или, может быть, вы не успели?
– Успел. Потом. Пгедставляете, четыге кагмана и – говно ничего. Только вот это,– Илья Израйлевич поспешно сунул руку за пазуху и выудил кусок вафельного полотенца, свернутый конвертиком.– Я гешил… если вас заинтегесует…
Клавдий взял лоскут за уголок и, встряхнув, язвенно перекосил рот. При желании это можно было считать язвительной улыбкой.
– Примерно, поровну,– хмыкнул он.– Другая половина, надо понимать, в инстанциях… Вы, вероятно, хотите, чтоб теперь я думал про вас как-нибудь усложненно? Что-нибудь вроде двойного агента? А?
– У-ой! – вздернулся психиатр.
– Нет. Дудки. Я думаю по-прежнему,– Клавдий отпустил плечо и вытер ладонь трофейным лоскутком.– Я по-прежнему думаю, что вы просто сволочь. Но вдобавок сочувствую. Мне вас жаль.
– По… почему?
– Почему? – В жару язва ползла вширь. Клавдий представлял ее большой, с полтинник. Она ползла вширь и тлела, как газетный лист под увеличительным стеклом.– Потому что вам негде существовать. Если б у нас была идеология – плевать что, любое дерьмо, просто точка отсчета,– вы могли бы числиться в борцах. Против или за. Или если б вам хоть платили, хоть килькой, верно? Вы б были стяжателем, ловкачом, восьмерным агентом. То есть – вам было бы чем гордиться. А так вы просто сволочь. Потому что сволочь. Как некий биологический вид. И ваш сволочизм объясняется наличием себя самого… Пшел вон!
Илья Израйлевич взметнул локотки, но вовремя отметил, что последнее сказано чуть правей нужного. Последнее было сказано пожилому эмцу, который, как чугунный лев на воротах, держал во рту бублик и с той же чугунной выпуклостью торчал глазами. Когда б не это обстоятельство, можно было предположить, что дед взахлеб – аж до слюней по бороде – подслушивает разговор. Но ничего такого не было. Он не подслушивал. И вряд ли вообще слышал. Это была та самая лупоглазость, в которую впадал эмец, разжившись бубликом.
Клавдий толкнул его в грудь. Старик качнулся, но устоял. Клавдий толкнул еще, старик попятился, как бы отставая ногами от собственной ходьбы. А язва, треснув краешком, тиснулась глубже.
– Знаете, почему я вас не убил? – спросил Клавдий.– Точнее – не убивал? Гадкое время: приходится выбирать между сволочами и идиотами. Терциум нон датур. Может, я неправ, но предпочитаю сволочей. Из-за мозгов. Но вы хотите уверить меня, что у вас их уже нет. Вы решили умереть?
Илья Израйлевич дернул щетинистым кадыком. Кадык издал звук, похожий на скрип, которым пользовались одноноги. Сделав брезгливое лицо, Клавдий переждал резь в животе.
– В принципе, это не так скверно,– заметил он.– Совсем неплохой выход – для последних сапиенсов, в городе М… Ведь плохо только умирать, а умереть – это хорошо. Когда бы еще быстро, небольно и без всякого вашего участия. Например, пуля – вдруг. С чердака. Вон с того,– Клавдий прищурился вверх и помахал Волку куском полотенца.– Но только чтоб не ждать. Чтоб вдруг. Вдруг и вдрызг. И вот так вон – облачком, поверху вон… Вон, видите? Вон то, вроде метастазы. Зато поверху. И без кишок. Терпеть не могу кишок. А? А вы?
– А-а… в каком смысле? – отозвался Илья Израйлевич.
Возникла пауза, во время которой Клавдий еще немного посмотрел вслед больному облачку.
– В смысле дерьма,– сказал он.
Психиатр кратко хихикнул и опять, как затвор, передернул вверх-вниз большой кадык.
– Впрочем, я могу ошибаться. Похоже, вам по-прежнему нравится носить свою требуху.
Психиатр кивнул.
– В таком случае,– поморщился Клавдий,– мы ошиблись оба. Но вы – в последний раз. Так?
Психиатр кивнул еще.
– Замечательно. И последнее. На прощанье. Кто вы такой? Ну?
– Сволочь,– быстро сказал Илья Израйлевич.
– Замечательно,– сказал Клавдий.
Его вырвало прямо под танк. Но это было уже за углом и невидимо для Волка.
Анна не спал четыре дня. И день новый – то есть Великий Вторник – начался для него раньше и глупей нужного.
Прежде чем сообразить, что звенит телефон, Анна несколько раз гребанул возле уха, глуша будильник, который оглох, как минимум, лет пять назад. Без стекла и минутной стрелки (такой зелененький), он лежал под ванной, в ящике с инструментами и зимними ботинками.
Затем, ткнувшись в телефонную ноздрю, Анна догадался, что звонит ответственный секретарь Павлик Трофимов или по-газетному Пава Треф, требующий от него, Анны, что-то срочно в номер – несмотря на то, что уехал в Австрию.
Но трубка гунявым голоском спросила сперва "скорую помощь", потом краеведческий музей, потом кассу тотализатора на бегах, и Анна регулярно отмыкивал "вы с ума сошли", пока не разглядел в упор, что спит, размазав щеку по щелястому подоконнику.
Но и это еще ничего не значило, ибо во сне он был в троллейбусе и в соломенном картузе козырьком назад и упирался лбом в стекло, отчего в лоб стучал интересный дребезг, а громкая тетка-кондуктор, потряхивая медь в туеске, обещала матери, что ваш мальчик, гражданочка, с георгинами гражданочка, ваш мальчик прикусит себе язык.
Однако самым нелепым средь всей этой исторической мешанины была колбаса с надписью "Инга" (бумажка поперек, надписанная красным карандашом), которая вместе с карандашом лежала прямо тут, на подоконнике.
Короче говоря, стороннему наблюдателю – если б он, конечно, был, сторонний наблюдатель – оживший Анна напоминал бильярдиста, смазавшего вдруг верного шара, но еще неуспевшего как-нибудь невнятно выругаться. Или, еще точней – тот самый шар, тяжелый бильярдный шар, который с треском шарахнул в борт, причем так здорово, что на нем вдруг проявилось нечто вроде лица, а на лице – что-то вроде удивления. С медицинской точки зрения, такому шару следовало оказать доврачебную помощь – то есть уложить в тень и организовать покой с примочками, разгоняя любопытных до прибытия седенького доктора в пенсне.
Но в бильярде происходит наоборот. В бильярде, как в жизни, вокруг него стекаются обстоятельства, и придурка норовят добить как-нибудь поскорей, или хотя бы звездануть, чтоб знал, гад, и подраненный шар влетает в игру, не успев оклематься, как сделал это Анна, который семь минут спустя уже выруливал на улицу Ветеранов, которых Павлик Трофимов звал Миттеранами, потому что голосок, требующий "скорой помощи",-
– Слушайте, ну вас к черту!
– Хорошо, хорошо, голубчик, только не бросайте трубочку! – гнусный и с зажатым носом для конспирации, сообщил, что говорят э-э… от около тут ипподрома, где плохо одному неизвестному человеку в пижаме, и требуется совершенно экстренная помощь, а он, голосок, ей-богу – все ошибается и ошибается номером, уже целых полчаса.
– Понятно,– сказал Анна.– Можете больше не ошибаться.
На самом деле понятно было одно: надо бежать. И в то самое время, когда Клавдий блевал под танк на площади Застрельщиков, Анна галопировал на подходах к ипподрому, стараясь запустить мозги при помощи крейсерской скорости.
Проще всего объяснялась колбаса. Спецпаек за "Путеводитель", насчет которого язвил Клавдий, доставляли на дом в виде инвалидной урны для голосования. Но урну тут же и забирали, и Анна хранил паек вместе с будильником и ботинками, но в другом посылочном ящике, с крышкой. Занырнув под ванну, промеж мешочков с пшеном и сухофруктами, он увидел хвост колбасы и с ходу сунул в рот, благодарный себе, что забыл ее съесть, и Клавдию, напомнившему про еду (тоже, кажется, в первый раз за четыре дня). Тем не менее в тот же момент он вынул колбасу обратно, вытер надкушенный конец о штаны и стал рассуждать.
Он не знал, что ест Волк. Но он видел на чердаке штук пять голубиных крылышек. И не совсем честно, но доказал себе, что если Волк и не ел этих птиц, то – по крайней мере – имел возможность.
Оставалась Инга. Вернее, оставалось выдумать, как накормить Ингу (просто так взять и отдать было нельзя, она бы не взяла), и лучший проект – то есть взять и подбросить колбасу как-нибудь незаметно – был, вроде, ничего. Но Анна выдумал его уже лежа на подоконнике, и в нем участвовало два Волка сразу (один следил, другой прокрадывался), и поэтому Анна решил додумать потом, на всякий случай – чтоб не забыть и не съесть – указав принадлежность колбасы. Голове, которая принялась посторонне посапывать, он уже не доверял. Голова смотрела одним глазом. В ней, свернутой вбок, уже катился большой дореформенный троллейбус, хлопотал секретарь Павлик, успевший мотнуть за рубеж, пока рубеж не заперли с той стороны, а через пляж шагал загорелый гражданин в крымской панаме, держа по четыре кружки пива в каждой руке.
Откуда и зачем вылезла эта беллетристика, Анна не понял. Представлять черепную начинку, похожую на грецкий орех, и гадать, в каком из закутков хранятся гражданиновы желтые плавки, было любопытно, но некогда: впереди – минутах в двух – был ипподром. И, озирая его из-под руки, Анна плюнул далеко вперед, что следовало считать концом ностальгии и подготовкой к грядущему.
Ипподром днем был хуже ипподрома ночью. Тьма, которая позволяла понарисовать тут кучу страшностей, пусть жутких, но для глаз необходимых, днем не просто отсутствовала, но отсутствовала как-то чересчур.
Распластанный под стоячим солнцем, выгорелый до штукатурной мездры, ипподром не имел ни теней, ни даже воздуха над собой и мог называться бестелесым словом "ландшафт". С горсткой строений – неживых и с краю – он походил на славянское городище после набега половцев, которые отлютовали тут с полгода назад и ушли в свою половецкую степь, которая была просто продолжением ипподрома, оставив после себя голье стропил, репей-бурьян да знойный треск кузнечиков.
Для полноты образа была лошадь. Она виднелась вдалеке, возле какого-то столба, и что-то время от времени делала ногой, отчего из-под ноги курился не то дымок, не то белесая пыль.
Смотреть на это нужно было вприщур. Кроме того, ожидая гадостей крупных, Анна ждал увидеть нечто крупное. Поэтому краеведа, который прятался в репьях и осторожно высовывал репейную головенку, как бы не решив до конца, что лучше – показаться или спрятаться,– Анна заметил не сразу. Но и разглядев, он не сразу понял, что делать дальше, потому что краевед вдруг замахал так, будто был медведь и пчелиный рой в одном лице.
– Ну да что же вы, батенька! – прошипел он, когда Анна, уяснив наконец смысл манипуляций, плюхнулся в репейник.– Ведь, ей-богу, нехорошо! Ведь следят!
– Кто?
– Ой! Нет, или вам, голубчик, чего – фамилию? Имя-отчество? Дескать, мы так и так, Федор, мол, Абрамыч, маленько вас тут пасём, так что – боевой привет, да?
– И давно? Давно следят?
– Так ведь тоже, голубчик, то же самое! Не докладываются! И не спрашиваются. Могут давно, могут – не давно. Могут – этак, могут – так. Может, с ночи тут где понатыканы, а могут – теперь, по следу. Ну? А нам что – юбилей с ними справлять? Если давно? Или радостней нам, если давно? Особенное, так сказать, удовольствие?
– Да погодите! – шепнул Анна.– Могут или следят?
– Тьфу ты, господи! Да святится имя твое, да приидет царствие… Могут и следят! Раз могут, значит – следят! – и закусив для осторожности кусок бороды, Арсений Петрович тихо, по-зайчиному просунулся меж лопухами и огляделся.– А может, и не следят,– добавил он чуть погодя.– Пока…
Погодя еще чуть – сперва тут, в придорожных репьях, а затем по пути в конюшню, куда, как выяснилось, нужно было спешить, ни в каких репьях не задерживаясь и, скорей всего, не слушая Мухина вообще,– Анна узнал, что дела обстояли следующим паскудным образом.
О том, что Илья Израйлевич Певзнер является стукачом и стучит про все подряд, на ипподроме было не просто известно, но известно до привычности и отражалось на внутреннем распорядке. Когда что-то требовалось сделать скрытно, это "что-то" делалось скрытно от Ильи Израйлевича – то есть его предварительно связав и заткнув рот, против чего, кстати, психиатр и не возражал, считая, что всякий другой выход отсутствует.
Хуже было с Никодимом Петровичем. Его привел Клавдий, сам (мерзейший человек, голубчик, уж вы не обижайтесь на старика, но это уж вы прям мордой в дерьмо, истинный бог). И на Илью Израйлевича в данном случае, казалось бы, можно было плевать с колокольни. Но Мухина – правда, с опозданием – смутил Анна (а Андрюша, думаю, чего тут, а?), а затем уже сам Мухин смутил Петра, который, смутившись, велел Мухину что есть духу звать носастого (то есть вас, голубчик), а остальным – чтоб сидеть и по двору не светить.
Ситуаций – на ипподромный взгляд – было две, и обе Петр называл "дерьма-пирога". Если капитан как-нибудь надул носастика (конюх говорил "наехал"), носастик влип, и его нужно предупредить. Но если – наоборот, если как-нибудь спылу-сдуру он взгрел гада сам, то влип еще сильней, потому что сбежавший Певзнер стучал не только Клавдию как непосредственному куратору ипподрома, но и на Клавдия, и на тех, кому на Клавдия.
В обоих случаях Анна нуждался в опаске, а хороший, поди, мужик Никодим Петрович – в перепрятывании подальше от греха и тайно, что было трудно (тут Мухин опять повысунулся из лопухов и огляделся), и страшно (нет-нет, не смерти, Андрюшенька, видать, чего-то похуже, видать – того, что перед смертью-то ее и испугаешься, смерти-то), и вдобавок очень и очень невыгодно, потому что Клавдий, хотя и, естественно дело, гад, но давал много заданий по квартирному грабежу и даже подсказывал, что где лежит, а в отчете иной раз занижал налог (мерзость, мерзость, голубчик, свинцовая мерзость, но – куда денешься). Разве что – соврать, что Никодим Петрович, сказавшись утром, мол, туда-сюда, взял да и ускакал на Регине, а?
– Вон,– Мухин кивнул бороденкой вдаль. Лошадь ушла от столба и скребла пыль в другом месте, близоруко тычась мордой под ноги. Было похоже, что она ищет очки.
– А? Мол, вскочил и ускакал, а? А теперь, мол, вернулась, одна. По моему – хорошо. Врать вообще нужно как можно нелепей, честное слово. Так что, если чего вдруг, врите – день рождения. Ну, у меня, понимаете? Ну, думали, что день рождения, а оказалось – перепутали, ладно? Договорились? Только не забудьте, голубчик. У вас такое лицо, что я боюсь, вы забудете.
– Черта с два! – сердито сказал Анна.
Он сердился на себя. Положение было безусловно дерьмовым, но еще и потому, что – по всей вероятности, из-за утреннего троллейбуса, где он так и не прикусил язык,– он никак не мог сосредоточиться на деле Пинчука, если, конечно, все это можно назвать делом Пинчука. И вместо планов по спасению в башке крутилась какая-то чушь, вроде того, что день рождения у Мухина в сентябре, и в последний раз, лет шесть назад, на нем в этот день был великолепный австрийский костюм в синюю клетку и галстук-бабочка, которая все время съезжала вбок.
Он плохо представлял, что именно нужно теперь говорить. Поэтому на коротком совещании в стойле – Петр с давешней соломкой в зубах ждал их у ворот и молчком сгреб в темноту, загородив собой, плотным, как дверь, и пахнущим мешковиной,– Анна опустил все подробности, сказав, что действительно надул капитана и что вчерашнего человека следует спрятать, только вот – где.
По сути это была голая истина, и, отшептав ее, Анна подумал о себе хорошо. К тому же он рассчитывал, что разбойникам она должна понравиться тоже. Возможно, так и произошло, потому что два трудных дыха в упор – один в лоб, другой под мышку – позвучавши еще на случай подробностей, перешли в задумчивый сап.
– Ну-к что ж…– сказал Петр.– Так-то, поди, верней. Много знать – скоро состаришься.
– Жаль, что я вас подвел,– сказал Анна.
– Да нам-то… Да господь с вами, голубчик! Мы-то что, наше дело маленькое, мы…
– Нишкни,– буркнул Петр.– Это твое дело маленькое. Иди подымай Кудеяра.
– То есть Льва Иосифовича,– пояснил Мухин.– Лев Иосифович Эпштейн. Я вам, голубчик, уже… помните?
– А-а… Никодим Петрович?
– Да спит же, спит! Спит. Вы знаете, я подозреваю, что это он нарочно. Чтобы ни с кем не разговаривать. Чтоб чего не сболтнуть. Кошмар!
– Ну,– кивнул Петр.– Иное дело – кто другой. Башка – банка, в банке – гайка. Ботало!
– Да-да. Это про Илью Израйлевича,– вставил Мухин.– А что делать? Между прочим, выработал себе политическую подоплеку, да! Я как-то говорю – скотина же вы все-таки, Илья Израйлевич, а он говорит – когда, говорит, скотина обзывает скотиной, это, так сказать, минус на минус и дает плюс. Ну, в какой-то степени, конечно, логика…
– Тьфу! Да ты слыхал ай нет? – Петр, гребанув прочь, выпихнул краеведа за себя.– Гони Левку! Духом!
После этого – встав так, чтоб виднеться в проеме на просвет – Петр ткнул Анну в грудь и молча, но с союзным видом мотнул головой.
Жест был настолько убедительным, что Анна успокоился вовсе. И разрешил себе то, чего ему хотелось с самого начала – то есть не понимать ровным счетом ни черта. И сделавшись дураком, он стал понимать все гораздо быстрей, чем если бы старался изо всех сил.
Сперва он понял, отчего было темно, потому что Петр сказал, что велел закрыть ставни. И, щелкнув выключателем, осветил клетушку в невидимых прежде деталях. Среди них были два стула и стол, и Анна сел.
Затем стало понятно, что вокруг готовится нечто – поскольку тот же Петр крикнул в коридор: "Ну?"– и что это "нечто" случится скоро, потому что вернувшийся с ножницами Мухин, сообщив, что Никодим Петрович уже не спит, а Лев Иосифович идет, подсел к зеркалу (а на столе было зеркало) и принялся стричь бороду, складывая отстриженное на край стола маленькой скирдой. При этом сделалось совершенно очевидно, что чувствует он себя смущенно, но не от косорылости, а от мысли, пришедшей вдруг и потому высказанной совсем тихим шепотом.
– Скажите, голубчик,– шепнул он, изобразив, будто ловит волосок на губе,– а как, по-вашему, выглядел Иисус Христос?
– Это вы к чему? – с удовольствием не понял Анна.
– Ну-у… не то чтобы к чему. Это я как-то, знаете… это я вам потом. Но ведь согласитесь, голубчик, если б что-нибудь такое – ну, особенное, что ли, отличительное,– так ведь заметили бы, верно? Ну, лицо там, уши, да? А ведь – ничего! Никаких описаний. Изображения – не в счет. А? Согласны?
– А… "Спас нерукотворный"?
– Да ну что вы, дорогой, да какой там Спас! Он что – фоторобот? Моментальный снимок? Канон, канон, Христос-спаситель, и вся недолга! Ну?
– Спасатель,– сказал Петр.
– Что? – опять не понял Анна.
– Не спаситель, а спасатель,– повторил Петр, продемонстрировав замечательный слух.– Разная вещь. Который – одно, который – другое. Вон иной раз на станции – тоже, гребешь…
– Это на спасательной,– сунулся Мухин.– Это Петр Василич там… Ну-ну?
– Гну! Гребешь и гребешь. А уж как оно там – это уж как выйдет. Дышит – спаситель, не дышит – спасатель. Службу нес, должность справлял, а толку шиш…
На этих словах Анна понял, что Мухина волнует нечто этим словам несоответствующее, поскольку краевед затряс половинкой бороды. Но Петр, который стоял, как дверь, прикрывая клеть от ненужных глаз, сказал "давай" и впустил круглого человечка с китайским термосом, из которого шел пар. И стало ясно, что это и есть Кудеяр, ибо человечек был лысый еврей, как обещал Клавдий, а краевед, перестав трястись, сообщил, что Лев Иосифович добрейший человек, переводчик, да чего переводить, голубчик, чего, и потому – артельный атаман.
Тем не менее Анна сразу догадался, что Кудеяр еще и парикмахер, потому что, обращаясь ко всем без исключения, он тут же и заявил, что разбойничья артель – это идея, которая себя изжила, и он уже предрек Прусису, что еще придется переквалифицироваться в каких-нибудь пришельцев, на что, между прочим, Прусис – ну вы же знаете Прусиса – ответил, что из Израиля выехали все евреи, ай-яй-яй, и Израиль давно пустой и без никого. При этом, не переставая грустно улыбаться, он развел мыло в крышке от термоса и выбрил Мухину правую щеку еще раньше, чем тот закончил стрижку на другой стороне.
Принципиально ничего не предугадывая, Анна пробыл в неведении очень короткое время. Минуты полторы спустя он знал, что его тоже будут брить.
– Я спрошу у вас очень простую вещь,– пообещал Лев Иосифович, взявши его за подбородок.– Что делают с человеком, который не умеет плавать? Нет, не надо ничего говорить, я уверен, что вы знаете. Да, его бросают в воду. И мы с вами уже не узнаем этого человека! Этот человек уже плывет! Вы мне скажете так: он научился. Хорошо. Тогда сделайте вот что: бросьте его не в воду, а с четвертого этажа. Вы скажете, он научится летать? Нет, я знаю, вы так не скажете. И никто так не скажет. Так не скажет вам даже Прусис, хотя вы знаете Прусиса…
– Это, голубчик, наш…– влез краевед.
Но узнать, кто такой Прусис, было не суждено, поскольку в этот миг хлопнула дверь, затем хлопнуло что-то еще, и Анна, чью физиономию твердо, как палитру, держал перед собой Лев Иосифович, был вынужден довольствоваться возней за стенкой, пока Петр не распорядился завязать гаду и гляделки тоже, а Мухин пояснил, что пришел Илья Израйлевич.
– А теперь я вам скажу, что все это означает,– продолжил Кудеяр, переждав шум.– Это означает три простые вещи, которые понял бы даже Прусис, если б он не был так все время занят. Это означает, что человека нужно пугать, и тогда он делает прогресс. Но человек хочет пугаться правильно! Иначе он разбивается вдребезги ко всем чертям и не делает вам никакого прогресса. И еще он хочет иметь хоть маленькое, но все же удовольствие. И если вы бросите его в воду еще раз, он уже не станет там учиться плавать, нет. Он вылезет и плюнет вам в лицо, поимейте в виду. Он устал и хочет себе новизны. Вот и все. И я сказал Прусису: "Прусис, ждите приказа, нас переделают в пришельцев". И теперь вы имеете понятие, почему я сказал именно так.
Было похоже, что монолог срепетирован по часам, ибо с последним словом Кудеяр сделал последний жест, красиво сдернув салфетку.
Но подумать так Анна не успел. Взглянув в зеркало, он вздрогнул и обернулся, потому что за спиной сидел маленький танкист – в комбинезоне и шлеме – с маленьким красным личиком. И если бы на этом личике не было странноватой улыбки, какая бывает у человека, который пробует пройтись босиком, Анна ни за что не заподозрил бы в танкисте старика Мухина.
Тем не менее танкистом был краевед. Как сказано, он улыбался и протягивал Анне точно такой же шлем.
Возвращаясь к теме сна, можно сказать, что сон – это хорошо.
Известно, например, что Менделееву приснилась таблица Менделеева, а Павлову являлись по ночам разрезанные собаки Павлова, а Чернышевский спал и видел свою Веру Павловну, которая, в свою очередь, тоже спала и видела такие сны, что их потом оставалось только пронумеровать и преспокойно звать Русь к топору.
Что же из всего этого касается Егорушки, то Веру Павловну он помнил хорошо и про себя считал вздорной бабой, потому что от нее, особенно после второго сна, сильно воняло под мышками.
Но самое плохое было спать в четырнадцать часов. Егорушка не любил спать в четырнадцать часов. В четырнадцать часов происходил какой-то сбой, и Егорушке, вопреки государственным интересам, действительно снился сон, причем абсолютно ненужный и нелепый, который начинался траурной музыкой, и Егорушка высовывался в окошко, чтоб узнать, кого это хоронят, но открывалась дверь и оказывалось, что хоронят его, Егорушку, потому что в дверь входили несколько мужчин с гробом на плечах и складывали его в гроб, а потом несли, несмотря на Егорушкины объяснения, что он живой и даже вечно живой, и фуки вы фуки.
Куда его волокут – на погост или на пенсию – Егорушка не знал, потому что оба обряда в домоуправлении праздновались одинаково, но из суеверных соображений старался проснуться раньше, чем это выяснится. И хитрость пока удавалась, хотя Егорушку, судя по всему, тоже пробовали надуть, и мужики с полотенцами теперь приносили гроб заранее, а начинали сниться без предисловий и прямо уже в комнате.
Короче говоря, спать в четырнадцать часов было опасно. Но необходимо, поскольку еще опасней было ничего не знать про взрыв, который должен состояться вот-вот (Егорушка это чуял – как чует нестрашный какой-нибудь зверь, вроде землеройки – то есть очень чутко и всем тельцем сразу), и откладывать решение такой насущности не представлялось возможным даже до конца балконного махания.
По этой причине, проорав вдруг "да ввафтвует Вевикий Фтовник, ув-ва!" и дав кой-какие поручения телогрейцам (в частности – объяснив, когда и в каком случае его будить), Егорушка отправился спать, но не домой, что было бы взрывоопасно, а в мастерскую, через потайной ход, замаскированный тут же, на балкончике, под пожарный щит с баграми и прочим красным железом. Все последующее напоминало тревогу на подводной лодке: по коридорам он бежал бегом, а задраив за собой дверь, влез на стол, лег и поспешно затих, готовый к подвсплытию под перископ.
Лучше всего было бы вынырнуть на Голой горке: туда после парада и стриптиза смещалось народное гуляние вместе с домоуправцами. Однако вышло никак, не плохо, не хорошо, и пооглядевшись во сне, Егорушка понял, что находится опять где-то очень высоко, а именно – сидит на самом жестяном и горячем краешке крыши, откуда просматривалась вся площадь Застрельщиков и откуда можно черт знает как ужасно сгрохотать, особенно если сидеть так, как сидел он: свесив ноги вниз и ладясь харкнуть кому из проходящих на маковку.
Осторожно егозя задом, он отполз подальше, к шиферу, и огляделся еще раз.
Внизу было малолюдно. По площади, меж раскупоренных танков, как тараканы по кухонному столу, шлялись танкисты, напившиеся тормозной жидкости. Они имели приказ оставаться в городе до двадцати двух – на случай беспорядков и вообще прохожих,– и редкий эмец, сдуру залетев сюда, норовил свое: шмыгнуть, в первый же скок давая понять, что человек есть не кто иной, как кузнечик своего счастья. А солнце шпарило свое, низводя все до насекомой возни. А посередке – между солнцем и площадью – сидел на крыше Егорушка с несколькими воробьями. И смотреть на это было не то чтобы неинтересно, но как-то печально.
– Кыф,– сказал Егорушка воробьям.
Печаль заключалась в том, что углядеть заговорщиков с такой высоты было, конечно, нельзя. Зато очень легко было представить, как в это самое время два усатика, шепотом матюкая друг дружку, топят в сливном бачке мину натяжного, скажем, действия. (Хотя последние сутки смывать поручалось дневальному, по команде, тогда как сам Егорушка пережидал плеск, уткнувшись в плинтус, такое решение можно было считать разве что половинчатым.) 9 Между тем воробьи, которые жили тут – то есть скакали, чирикали и гадили вокруг Егорушки без всякой опаски,– не могли не раздражать своим иудейски-беспечальным видом, отчего Егорушка, забыв, что он всего лишь спит, и опять сказав «кыф», бросил в них обломком шифера, каковым пустяковым поступком едва не изменил течение судьбы.
Оставив воробьев правей, обломок тюкнулся в жесть, подскочил и упал у слухового окна. То, что глянуло оттуда на Егорушку, было автоматным стволом. Который Егорушка тут же и узнал: как в давешнем сне про лесную жизнь, над стволом торчал глаз, со всех сторон заросший бородой.
Что должно быть дальше, Егорушка знал и помнил до тонкостей. И если можно не удивляться выстрелу в лоб, можно сказать, что Егорушка так и поступил, качнувшись – сперва от страха, потом от удара, а потом – обломившись назад, за жестяной краешек, в пустоту. Четыре ужасных секунды спустя Егорушку сотряс еще один удар. Он был много страшней первого, и потому Егорушка проснулся, лежа на полу меж ведер с белилами. Но учитывая, как громко это произошло, он понял, что там, во сне, он хрястнулся в бетон, на подъездный козырек.
Под шкафом на корточках сидел мышонок и ел кусок мела, держа его как арбуз.
– А вот не вевтись,-сказал Егорушка себе, лежащему средь малярного хлама.– Вевтифься, вевтифься… Потому вот и упав. Дувачок.
Мышонок перестал есть. Он тоже был дурачок и напудрил себе усы.
– Кыф! – в третий раз сказал Стуков.– Кыф, павазит!
И мышонок, обронив мел, стрельнул10 в темень, а Егорушка, сказав «о-хо-хофеньки-хо-хо», сызнова влез на стол, где сперва наметил под себя самую середину.
Времени было мало, но, к счастью для спешащего Егорушки, на площади за это малое время не случилось ничего важного, если не считать, что сам он успел каким-то хитрым манером сползти с козырька. Шум, который он при этом устроил, был не значительней предыдущего, которого, кстати, тоже не заметил никто – и Егорушка, совершенно прозрачно постояв на площадном берегу, двинулся просто поперек площади, не привлекая ничьего внимания, причем многие из задних пролазили сквозь. Это было так неприятно, что он тоже не сразу обратил внимание на четырех танкистов, из которых один, с большим мешком на плече, тоже пропихнулся сквозь Егорушку и обругал кого-то коровьим стукалом.
– А? – спросил Стуков. Он подумал, что его позвали. Но потом его смутил мешок.
Решив, что в мешке – а точнее, в вещмешке – безусловно, динамит, он, конечно, не мог знать, что там навоз, поскольку Петр разложил его сначала в полиэтиленовые пакеты и каждый завязал отдельной веревкой. К тому же, он не знал Петра, а если б знал, то не смог бы узнать, потому что молодецки выбритый Петр в шлеме был похож на нелюбимого Егорушкой маршала Конева, что укрепило подозрения насчет динамита. Вполне возможно, что из-за этих переживаний он не узнал и Никодима Петровича, которого знал более чем хорошо. Хотя Кудеяр для пущего объема сбрил Никодиму Петровичу не только усы, но и всю прическу целиком, под шлемом это было неважно, и безусый Никодим Петрович своей невыразительностью мало чем отличался от Никодима Петровича усатого. Анна, который шел правей, съехидничал для собственного развлечения, что это лицо чертами лица напоминает живот.
Сам он, когда-то сформулировавший, что человек есть животное, которое может наблюдать себя со стороны, в данный момент, строго говоря, человеком не был. Но мог сойти за старшего, например, лейтенанта. И Егорушка, скользнув по его ясной, как хромовый сапог, физиономии, перебежал дальше, к Мухину, который, конечно, портил фланг болтливостью, зато был незнаком уже совершенно. Правда, Егорушка жил слишком давно, и всякий новый человек казался неновым. Поэтому сутолочный Мухин был принят за краснопресненского водопроводчика Ваську Пупыря, который в девятьсот пятом году продавал на баррикадах взрывающийся водопроводный кран. Кроме того, он все время дергал Анну за рукав, норовя отстать и нашептать секрет. И Егорушка, пользуясь прозрачностью, с ходу воткнулся в самую мякоть мухинского беспокойства.
– А скажите, голубчик, а что-нибудь такое, знаете, особенное – нет, вы не видели, нет? Ну, я имею в виду – ну, например, руки. Руки, а на них, скажем… шрамы, а? Понимаете?
– Какие шрамы?
– Ну, хоть небольшие. Хоть чуть-чуть, так, знаете, шрамчики. Слегка. Не видели?
– Не видел,– брякнул Анна.
– Да? Жаль,– кивнул Мухин.– Это странно. Впрочем, я тоже не видел. Просто не обратил внимания. Жаль. Но ведь что-то должно быть? Или нет? Как вы считаете? Ведь должно?
– Должно,– охотно согласился Анна. Он ничего не понимал. Он продолжал ничего не понимать, решив, что после четырех лет жизни по ночам, слишком резко принялся жить среди дураков. И это либо естественно и пройдет, либо – заразно, но все равно естественно.
Кое-что, конечно, давалось легко. Скажем, танкистская форма, которая действовала на любопытных, как пар на паровоз, а также ее происхождение, про которое Мухин, сложив бритые губы скобочкой, пробубнил: "Так и живем, голубчик, так и живем… Иной раз маленько кого и по кумполу, да".
Ясен был и психиатр, притороченный к стулу двумя уздечками и как бы играющий в жмурки сам с собой, покуда Петр не приказал заткнуть и слух – ишь, стрижет, гад,– и на психиатра напялили лисий малахай, и он стал похож на пленного эвенка.
Анну подкосил навоз, тот самый навоз, который Петр рачительно расфасовал по кулькам, сложил в мешок и теперь пер на себе. Навоз не лез ни в какие ворота. Поразмышляв о его роли в конспирации, Анна сделал несколько слабоумных выводов, махнул рукой и с той поры отключился вовсе, даже не пробуя осознать, куда идет, печатая почти строевой шаг. Арсений же Петрович, наоборот, был настойчив и невнятен. Он волновался и надоел.
– Да, послушайте, Андрюша, вот! Вот что: день рождения, да! Вы помните мой день рождения? Это не тот, что с пирогом, когда мы… Ну, в общем, не тот, а до того, покойница Софья Гавриловна еще в голубом платье – помните?
– В голубом?
– Ну да! Танго танцевали. Ну? В лото играли. Вспомнили? На орехи.
"Фуки вы фуки",– подумал Егорушка.
– Ну и что? – спросил Анна.
– А после иконы смотрели, коллекцию, ее потом кто-то украл. А Салазкин, помните – Салазкин, медик – стал спорить, что Христос прибит неправильно, не туда, помните? Ну, дескать, так не увисишь, как-то там из анатомии. А вы его за это архимедиком назвали. Ну?
– Не помню,– упрямо сказал Анна.
– Да ну, как же, голубчик! Да не может быть! Да вон и Петр Василич, наверно… Петр Василич! Хотя нет, он – нет. Вы – нет, Петр Василич, вас еще не было, это я так, ничего…
– Трепло,– буркнул Петр.
– Послушайте, Арсений Петрович,– сказал Анна, пнув какой-то башмак. Башмак взлетел и выронил серый носок.– А вы помните девушку, с которой я приходил к вам на тот день рождения?
– Да-да, верно. Девушка. Такая очень интеллигентная, да-да. Значит, вспомнили, голубчик?
– Вот-вот,– кивнул Анна.– Между прочим, эту интеллигентную девушку самым неинтеллигентным образом обчистили. То есть – до нитки. А чайком вы нас угощали вчера из ее чашек. Таких, знаете ли, голубых. Вот так.
– Возможно, батенька, возможно, возможно! – замахал Мухин.– Да бог с ними! Я не о том…
– А я – о том. И бросьте вы тут… Со всякими Салазкиными.
– Да как же бросить, как же бросить, если он прав?
– Кто?
– Да Салазкин же, Салазкин!
– Да плевать мне на Салазкина!
– И-и, голубчик! Да вы лучше на чашки ваши плюньте, ей-богу! Понимаете, ведь ежели он прав, шрамы должны быть не тут,– Мухин, оглядевшись, потюкал пальцем в кисть.– А вот тут! – он указал в запястье.– И потому мы их с вами не видели. Понимаете? Под рукавом!
– Знаете что, отвяжитесь вы со своими шрамами! – прошипел Анна.
Арсений Петрович отпрянул и несколько шагов держал на лице выражение пристального и удивленного интереса.
– Это что – из-за чашек? – спросил он.
Он хотел и мог сказать, что чашки – это ерунда, хотя, понятное дело, свинство, но, может быть, даже своего рода радость, потому что Илья Израйлевич, хоть, как говорится, и поросенок, но говорит правильно, а он говорит, что для умного человека ограбление есть удовлетворение самолюбия – ну, дескать, все как я думал: кругом одни скоты. Но чашечная тематика (рядом с той, к которой он никак не мог подвести важный разговор) казалась Арсению Петровичу ничтожной и никудышней. Тем более Анна вместо ответа мотнул плечом. И Мухин решил как бы обидеться и некоторое время шел молча, чем напугал Егорушку, который в наступившей тишине получил возможность оглядеться.
Дело в том, что за разговорами все пятеро миновали площадь Застрельщиков и свернули в переулок Складских Работников. Это было странно. Насколько Егорушка понимал в диверсионных делах, им следовало идти иначе. И даже не как-нибудь иначе, а абсолютно в противоположную сторону, то есть на улицу Прорабов или, по крайней мере, в переулок Маркшейдеров, чтоб взорвать его в мастерской.
Но путь пролегал по непонятному совсем переулку Складских Работников, загороженному поперечными завалами из старой мебели и кирпича (завалы строились в ночь на Великий Вторник, на них проводились театрализованные народные волнения с кучей поджогов и "сервелатов"), а далее – еще удивительней – уклонялся в район городского кладбища, известного среди жильца как "Жмурова плешь", хотя это была вовсе не плешь, а лес, причем большой и по-лесному угрюмый.
– Бенный Иеговуфка,– охнул бедный Егорушка.
На Жмурову плешь не ходил никто.
И это было так общепринято, что Егорушка даже забыл, почему.
И не лез сюда даже во сне.
Теперь же, глядя на бывшую булыжную мостовую, чем дальше тем глуше забитую зеленым бурьяном, и пустоглазые окна некогда жилых домов, и проволочные заграждения вокруг мрачного леса, Егорушка попятился. Он все понял. Он понял, что Емлекопов выдумал что-то более ужасное, чем простой взрыв в сливном бачке.
Это было гадкое мгновенье. Вернее – несколько гадких мгновений, потому что, поскуливая вслед уходящим диверсантам, Егорушка успел увидеть, как все четверо по команде Петра надели противогазы, и как двое часовых у шлагбаума – тоже в противогазах – принялись вертеть ворот, и как тяжелый шлагбаум с лозунгом "Ядерные отходы. Высокая радиация" поплыл вверх, мигая красным огоньком.
Но как раз в этот момент все сущее потряс такой удар, что проснувшийся Егорушка, готовый опять обнаружиться на полу, с большим удивлением заметил, что лежит по-прежнему, зато продолжает ощущать трудные перекаты почвы, а возле левой руки сама собой растет песчаная пирамидка. Пока Егорушка понимал, что пирамидка растет не как-нибудь черт те как, а сыплется с потолка, грохот повторился еще раз. Однако это уже был стук в дверь. •Сказавши "охо-хо", Егорушка сполз со стола, отодвинул засов и увидел запыхавшегося Товарища Майора, самого глупого и самого быстроногого средь всех телогрейцев.
– Ну? – спросил Егорушка.
– Готово, батя! – гаркнул Товарищ Майор.
– Ноловыте по фовме! – нахмурился Егорушка.
По форме выходило следующее. Продолжением праздника была речь Емлекопова на Голгорке, для которой он сам выдумал обращение "господарищи" и от каждого встречного требовал никому об этом не говорить. Но, когда он поднялся на постамент и приготовился сказать его сразу всем, неизвестно откуда, елкина мать, налетел пассажирский с виду самолет, покачал крыльями и сбросил на Емлекопова сразу четыре бомбы, после чего обнаружилось только вот чего,– и Товарищ Майор, козырнув, вытянул из-за пазухи титановый протез, обернутый собственным галстуком.
Молча вернув галстук, Егорушка молча подержал протез в обеих руках (за пазухой он не успел остыть и был горячий), а затем почему-то постучал им об дверной косяк. Почему-то – для Товарища Майора, поскольку он, конечно, не догадывался, что Егорушка вспоминал про себя слова одного грамотного китайца.
"Слабость велика, сила ничтожна,– говорил китаец.– Когда человек родится, он слаб и гибок; когда он умирает, он крепок и черств. Когда дерево произрастает, оно гибко и нежно, и когда оно сухо и жестко, оно умирает. Черствость и сила – спутники смерти. Гибкость и слабость выражают свежесть бытия. Поэтому, что отвердело, то не победит".
Китайца звали Лао-Цзы, и он говорил не Егорушке, но Егорушка стоял рядом и слышал и запомнил специально, на случай какой-нибудь трагедии с Емлекоповым.
Однако вслух ничего этого он говорить не стал. Он отдал титановую руку обратно и сообщил Товарищу Майору, что Емлекопов был ого какой монтер и человечище, и такую потерю уже не возместить.
– Как? Никак. Кем? Никем. Только удавным твудом. Твудом, твудом…
И стал карабкаться на стол, волоча за собой недовырезанный трафарет и отпихивая все услуги телогрейца.
Егорушка подозревал, что внутри у него все поет, поэтому не хотел чужих ушей. Но был неправ, потому что снаружи ничего слышно не было, а многоцветное мелькание перед глазами было вовсе не эмоциями, а всего лишь отголоском сна, про который он не то чтобы забыл, но просто не имел теперь даже глупого зрительского интереса.
Между тем во сне произошла смена освещения, и после сумеречной ходьбы гуськом по самому дну старинного ельника – средь луж, грибов и гранитных глыб над купцами замшелых гильдий – четыре танкиста вышли на поляну, которую лес обступал со всех четырех сторон.
Поляна была невелика и больше походила на клумбу. Главную часть ее занимал розарий с розами разных сортов, расцветок и форм. Дремучее пиршество красок сбивало с толку, но на самом деле эффект был срежиссирован, кажущаяся хаотичность тщательно продумана, а каждый куст – подрезан, подвязан к палочке и вообще носил след многотрудных печалей о себе.
Прямо посреди розария стоял небольшой кирпичный дом. Из-за роз он замечался несколько позже. А рядом с домом стоял танк. Он выглядел еще неприметней, накрытый для неприметности брезентом и нацеленный хоботом на тропу.
– Это где же такое шарахнуло? – спросил Петр, сняв противогаз.– Кажись, на горке?
Мухин промычал что-то неразборчивое и, по-слоновьи вертя башкой, тоже потянул с себя противогаз.
– Кажись, на горке,– не дождавшись, подтвердил Петр.– Ну и хрен с ним. Далеко.
– Конечно, хрен,– подхватил Мухин.– Горка – это далеко. А сюда – не то что чего, инда на карте, говорят, красным кружком обвели. Вот так! Инда сверху не летают, опасаются. А все – он, все Петр Василич! Слышите, голубчик? Да вы скиньте, скиньте личину-то!
Анна сковырнул маску и посмотрел на Арсения Петровича.
Потное лицо краеведа не соответствовало задорному голоску. Он был решителен и как-то даже свиреп. И когда он сделал знак наклониться, Анна совершил это помимо собственной воли.
– Мне было видение,– шепнул краевед.
– Хорошо,– шепнул Анна.– Только не надо волноваться.
– Это вам не надо волноваться. Послушайте, вы когда-нибудь говорили, что бог торгует пирожками?
– Не помню. А что?
– Приказано сказать, что это неверно.
– Приказано?
– Во время видения,– сердито уточнил Мухин.– Когда я ходил его будить. И еще приказано сказать, что он уже тут.
– Кто? – не понял Анна.
– Он,– повторил краевед.
И, проследив за его взглядом через плечо, Анна увидел Никодима Петровича, стягивающего носатый шлем с гладкой розовой головы.
Главка № 6
(Из обгорелых материалов следствия по "делу Пинчука". Гриф "Стой! Прочтению не подлежит!")
"…ходящего по делу прораба Жигалова Сергея Филипповича. При неустановленном годе и месте рождения, указанный гражданин Жигалов С. Ф. в графе "социальное положение" указывал "из подкидышей". Но с 1985 года, в связи с объявленной мобилизацией на альтернативность, пишется "из дворян". Ссылаясь при этом на то, что был найден на дворе домоуправления. Листок краткой биографии перечеркивает крест-накрест, объясняя тем, что до получения верного мировоззрения никакой жизни не имел вообще, затем – сросся с партией, а затем из нее вышел.
Закончил научно-исследовательский институт.
Занимал различные должности: от культмассовика и массовика-затейника до начальника культзатейного отдела и обратно.
В должности понижался несколько раз. В том числе за сексуальные извращения (групповуха и садистские действия). В первом случае оправдался ошибкой в переводе латинского "интим" как английского "in team" (в команде), а во втором – двумя песнями: о наших женах – пушках заряженных, и шашке, которая казаку в степи жена.
Имеет ряд государственных наград и премий, являясь: а) участником открытия Восточного полюса, б) автором книги "Восточный полюс", написанной в соавторстве с болгарским пролетарским писателем Худо Бедновым (на болгарском языке), в) латышским и ворошиловским стрелком и г) борцом за свободу слова "концептуально".
Особых при…"
– Примет не имеет,– пояснил Клавдий.
– Понял,– кивнул Волк, откладывая лист.
"…стойкий Борис Евлампиевич (до 1953 года – Кондратьев Сергей Петрович). В 1927 году комиссией по ктобылникемности признан годным к исполнению должности культработника. С того же времени – профессиональный революционер. В 1937 году уличен как Лазарь Моисеевич Гурфинкель, английский шпион. Но тут же реабилитирован, так как доказал, что это – партийная кличка.
В 1958 году заявил, что у нас хороший строй и нашим строем хорошо ходить в психическую атаку, за что был переведен в отдел внешних сношений, где во многом способствовал нашим оперативным успехам в ходе холодной войны – повторением этой фразы на разных уровнях, а также внешним видом. В 1964 году в берлинской клинике, где находился с дружественным визитом, был случайно диагностирован как тяжелый параноик и увезен назад. С 1982 года – начальник "красного уголка" домоуправления и ответственный за проведение юбилеев, похорон и торжественных цекад.
Особые приметы: спит в зимней шапке, завязанной под подбородком. При задержании может визжать.
Лейтенант Сунцов (Ричард III)"
(Приписка: "сбит автофургоном").
– Двадцать четвертого мая,– добавил Клавдий.– Ну и вот, еще.
"… наиболее вероятен как руководитель акции. Является хорошим конспиратором. Оставаясь один в комнате, умеет и любит прятаться так, что если бы кто искал…"
– Кто это? – спросил Анна.
– Ниже,– сказал Клавдий.
– Ниже дыра.
– Значит, еще ниже.
"…болезненная склонность к организации различного рода тайных обществ, как то общество однодумов, грязных носков, студенческий союз стрекулистов, комитет по хождению с барабаном и т. д., а также – патологическая страсть к битью графинов и глотанию чернильниц.
Чемпион мира по классовой борьбе, основоположник футбола, искусства, агрономии и китайской кухни…"
– Что, нету? – удивился Клавдий. На чердаке было сумеречно, и он повертел клочок в пятнышке от слухового окна.– Забавно. Значит – отвалилось… Ну, да я помню, какой-то Абразманов. Абразманов Заир Даутович. Ну да, чемпион и так далее…
– И это все?
– Ну, то есть, что значит – все? Все, что сохранилось. Дело-то, между прочим, уничтожено.
– Нет, я… не то,– тихо сказал Анна.– Я не понял, это что – вот так? И все? И больше ничего?
– А-а…
Клавдий усмехнулся, затем чиркнул спичкой и подождал, пока клочок догорит до большого пальца. Тогда он положил его себе на башмак и подождал, пока он сгорит весь. После этого он тряхнул ногой.
– Я вам завидую,– сказал он.– Это равно вере в осмысленность бытия.
– То есть?
– То есть мне вас жаль,– сказал Клавдий и встал.– Вы ищите какого-то ужаса. Но все гораздо хуже. Ужас в том, что никакого ужаса нет.
Вернее – дождик. Летний цветочный дождик. И Волк, убрав автомат, высунул в окошко ладонь.
Не путать с телогрейцами. Телогрейцы – в большинстве – рыскали в шляпах.
Штурм танка и захват бубликов был обрядовой игрой древних эмцев. В "Путеводителе" описывается подробно.
Птах, Юлиан Авдотьевич. Главнец. Без ноги. Ногу потерял в борьбе. На все предложения сделать протез – да хоть тоже, пожалуйста, титановый, как у Емлекопова,– отвечает отказом. Говорит так: "Я – солдат, мне наср…". Невероломен, поскольку не знает этого слова. Увлечения: ходить на деревяшке, курить трубку и носить на плече попугая, который орет: "Все на брифинг!"
Вдобавок он старался не пить и совсем-совсем не ел. Но и это решение было половинчатым. И даже, почему-то, меньше.
То есть в данном случае убежал. По-настоящему стреляли во сне.