11615.fb2 Городу и миру - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 47

Городу и миру - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 47

"Я себя никак не считаю эмигрантом и надеюсь долго удержать это ощущение. Физически я выброшен с родины, но своей работой остаюсь повседневно и навсегда связан с нею. Конечно, условия разительно другие, привыкнуть очень трудно, все еще не верится в происшедшее, будто сон. Но мой жизненный опыт в России так протяжен, что я думаю, еще много лет смогу работать, используя его. А тем более для исторического романа большую роль играют архивы и библиотеки, на Западе они мне гораздо доступнее, чем на родине. Многие художники-изгнанники до меня за много веков доказали, что и в изгнании можно писать успешно.

Вообще же смысл жизни всякого эмигранта - возврат на родину. Тот, кто не хочет этого и не работает для этого, - потерянный чужеземец" (II, стр. 55).

Здесь против воли своей, против своего субъективного ощущения непричастности к эмиграции, писатель отождествляет себя с той частью последней, которая продолжает работать для родины. Солженицын говорит о том, что "смысл жизни всякого эмигранта" (в том числе изгнанника, но не добровольного переселенца - "потерянного" для родины "чужеземца") "возврат на родину". Здесь не может не разуметься само собой, что истинный эмигрант (не репатриант в другую страну, не мигрант, избравший другое отечество), в том числе и невольный изгнанник, готов вернуться на родину лишь после перемен, для которых работает, ради которых продолжает жить. Мы цитировали в одном из эпиграфов к этой главе слова Солженицына из его послания "Конференции народов, порабощенных коммунизмом" (27 сентября 1975 года. II, стр. 227-228). Повторим эти слова:

"Соединясь друг со другом при полном доверии, не позволяя себя усыпить расслабляющей эмигрантской безопасностью, никогда не забывая наших братьев в метрополиях, - мы составим и голос и силу, влияющую на ход мировых событий".

Однако Солженицын в значительной степени противоречит собственному призыву к эмигрантам - работать для освобождения метрополии и для просвещения остального мира, когда в телеинтервью Уолтеру Кронкайту для компании CBS 17-го июня 1974 года (II, стр. 58-80) говорит, отождествляя себя не с уехавшими, а с оставшимися: "Но мне кажется диким, когда уехав начинают рецепты давать, как нам быть там" (II, стр. 65. Курсив Солженицына). В этом интервью Солженицын снова говорит о противоестественном, с его точки зрения, перекосе, который заключается в преимущественном внимании Запада среди всех внутрисоветских проблем к проблеме эмиграции. Он замечает:

"Я, конечно, считаю, что всякий человек, который хочет эмигрировать, должен иметь эту свободу, что всякое препятствие эмиграции есть варварство, дикость, не достойная цивилизованной страны. Однако эмигрируют, в общем, те, кто бегут, спасают себя от наших ужасных условий. Гораздо более мужественные стойкие люди остаются для того, чтобы исправить там положение, чтобы добиться улучшения условий. Почему-то они обделены вниманием Запада. Я отнюдь не прошу: "Пожалуйста, Запад, помогите нам!" Я считаю, что Запад не обязан нам помогать. Положение, в которое попали мы, народы Советского Союза, Восточной Европы, Китая, - из этого положения мы должны выйти сами, собственными руками, но: если уж Запад все равно нами занимается, если уж тратятся силы, волнения сердца, участие, то я бы просил помнить, что здесь происходит нарушение пропорций, ибо один день в психиатрической больнице, когда уколы делают, один - в лагере особого режима, гораздо тяжелее, чем три месяца ходить в ОВИР и получать отказ: нет, не пускаем, нет, не пускаем, нет, не пускаем. Тяжелей" (II, стр. 64-65. Разрядка Солженицына).

Беда в том, что многих за желание эмигрировать из СССР там преследуют всеми теми же методами (оставление без работы, лишение свободы, психзастенки и др.), что и за прочие виды инакомыслия и инакодействия по отношению к официально предписанному образу мыслей и действий.

Интервьюер задает закономерный вопрос:

"Находите ли Вы, что отъезд из своей страны этически правилен со стороны тех, кто уезжает?" (II, стр. 65).

И Солженицын отвечает:

"Я бы так сказал: если уезжает человек, который чувствует себя чужеземцем, который не считает эту страну своею, то это - совершенно естественный поступок, это естественное движение свободного человека. Он хочет уехать и жить в другом месте. И я никогда этого не осужу.

Более того, людей, которые едут в Израиль, только, понимаете, действительно в Израиль, не тех, которые притворяются, говорят, мы поедем в Израиль, а сами едут в другое место, а тех, кто говорят: мы поедем в Израиль - и едут в Израиль, - я их глубоко уважаю. Потому что: они, в общем, избирают для себя более тяжелую жизнь. В Израиле им будет и опасней, и больший долг на них будет висеть, тяжесть обязанностей; их движет религиозное чувство и чувство национального возрождения, я их глубоко уважаю.

И не буду говорить о тех, кто просто бежит куда-нибудь, спасаясь: восхищения это не вызывает, но и не упрекнешь людей, что они измучены, устали, боятся.

Но мне кажется диким, когда уехав начинают рецепты давать, как нам быть там. Говорят так: вот это моя страна, это моя родина, Советский Союз или Россия. Но здесь плохо, поэтому я сейчас уеду; уеду, с вами не буду, а оттуда, с Запада, буду объяснять, что вам делать; потом, если будет лучше, я вернусь. Нет. Когда в доме плохо, болезни, несчастья, - из дома не уезжают. Из дома можно уехать, когда все хорошо" (II, стр. 65-66).

Прежде чем изложить свое мнение по затронутым вопросам, приведу другое высказывание Солженицына, свидетельствующее о том, гдe он может больше делать для родины: дома или в изгнании. При этом замечу, что, не мерясь масштабами деятельности и таланта, это его высказывание могут применить к себе многие эмигранты. В интервью с Даниэлем Рондо 1-го ноября 1983 года писателем было сказано следующее:

"Я должен сказать, что сейчас у меня самые превосходные условия для работы. Практически у меня есть 98% тех материалов, которые мне нужны. А 2% я получаю через библиотеки. В течение многих лет я собирал свидетельства стариков. У меня более трехсот личных показаний людей, которые теперь большей частью умерли. Я успел их собрать, частично в Советском Союзе, а больше всего за границей, это уникальная библиотека. Затем у меня много книг, вот эти вот растрепанные книги, я даже их не успел начать искать, мне стали эмигранты присылать со всех сторон. И когда я огляделся - так у меня почти все есть. Потом я имею из американских библиотек, из Гувера, набор газет того времени. О русских газетах 17-го года можно отдельно поговорить, так это интересно. Затем у меня много документов, напечатанных в Советском Союзе, касающихся Февраля. Начиная с Октября они уже скрывались, не печатались или искажались, а до Октября - очень обильны, и у меня все это есть. Моя работа упирается лишь в то, сколько мне времени отпущено" (XIII, стр. 160).

И несколько ниже - еще раз:

"У нас такие чудовищные условия в Советском Союзе, что по-настоящему мне сейчас тут легче писать, чем было бы там. Если мне нужно было совершить поездку куда-нибудь, например в Тамбовскую область или на Дон, то я должен был с величайшими мерами конспирации ехать, и общаться с Россией я должен был так, что нигде почти ничего записывать нельзя. Всеобщая подозрительность. И держать рукопись книги я не рискнул бы в таком объеме в одну минуту отнимут" (XIII, стр. 163).

Куда бы и почему бы ни уехал человек любой национальности из СССР ("плоскогорья", с которого, по Солженицыну же, спускаются ледники лжи, насилия и несвободы на весь мир), происходящее там продолжает иметь к этому человеку прямое и непосредственное отношение - уже по одной той причине, что внутренний статус СССР и вытекающая из этого статуса его внешняя политика судьбоносны для всего человечества. Поэтому стремление некоторой части уехавших не только творить свободно, что в метрополии было для них невозможно, не только исследовать оставшуюся за спиной ситуацию, но и пытаться как-то воздействовать на нее извне, передать свое понимание событий оставшимся, уехавшим и своему новому окружению, естественно и правомерно, и уж никак не "дико", где бы эти люди ни жили и хотели бы они при изменившихся обстоятельствах вернуться обратно или нет. Ведь говорит Солженицын тут же (и еще во многих местах), что "внутренних дел вообще не осталось на нашей планете", и замечает о сборнике "Из-под глыб": "Тут проблемы и чисто русские, и мировые". Внутренний и внешнеполитический статус СССР - центральная мировая проблема, и заниматься им, пытаться на него воздействовать не "дико" нигде и ни для кого.

Более того: настоящее осмысление аборигеном коммунистического мира своего и чужого опыта и его изложение, свободное и фундаментальное, для современников и потомков, urbi et orbi, невозможно внутри тоталитарной ситуации. Ни "Красного колеса", ни серии ИНРИ (Исследования новейшей русской истории), ни мемуарной серии (ВМБ) на нынешнем уровне и нынешними тиражами Солженицын не мог бы создать и издать в СССР. Блестящие тома ИНРИ и ВМБ и написаны их авторами в эмиграции. Речь должна идти не о том, что уехавшие не смеют поучать оставшихся и раскрывать им глаза на их прошлое, настоящее и вероятное или желательное будущее, а, напротив, о том, как перебросить работы уехавших оставшимся, как вручить их своему новому окружению на его языках (чем Солженицын и его помощники неотступно заняты). Есть и такой стимул для эмиграции: нежелание, неспособность жить, как живет смирившееся с обстоятельствами большинство, при невозможности на это большинство воздействовать. Роман Гуль ушел, потому что увидел: народ в огромной части своей слепо повернул за соблазнителями. Стрелять в слепцов он попробовал, но не смог. Разделять их безумие и вытекающее из него рабство не хотел. Он ушел. Это было его внутренним правом, его долгом перед собой. Он дал своей последней книге (мемуарам) "Я унес Россию" подзаголовок: "Апология эмиграции".

И, наконец, чисто психологически - запрет переступить через определенную границу, отказ в проявлении свободы воли в этом отношении побуждает иные свободолюбивые натуры сделать этот шаг. Влекут к нему, с одной стороны, невозможность без угрозы жить по своему разумению внутри страны, с другой - живое любопытство к миру. Будь путь свободен в обоих направлениях (вовне и обратно), не было бы проблемы, но это была бы другая страна. Миграция сняла бы закрытость системы, и произволу правящих была бы поставлена серьезная преграда. Система, нефиктивно открытая вовне, никак не может оставаться тотально деспотической, она приближается к авторитарной. Замечу, что и нынешняя ограниченная эмиграция спасла многих внутри страны, существенно просветила мир в его отношении к тоталитарной системе и ее правителям и тем способствовала начавшейся во второй половине 1980-х гг. "оттепели" с ее пока еще загадочными перспективами. Так что вряд ли Солженицын полностью прав, считая свободу эмиграции фактором социально производным, а не производящим. Отсутствие или наличие этой свободы (в сочетании с правом вернуться обратно) - один из фундаментальных параметров социального строя.

Солженицын от всей души сочувствует еврейской эмиграции в Израиль, связанной с религиозной и национальной самоидентификацией советских евреев. На самом деле для множества последних, необратимо ассимилированных в русской истории и культуре и социально не индифферентных, существуют те же проблемы, что и для всей эмиграции: связь со страной исхода для многих не прерывается даже при действительном обретении ими отечества в Израиле, тем более, что грядущее Израиля существенно зависит от происходящего в СССР и в сферах его влияния.

О том, что "добровольный отъезд сильно уменьшает право уехавшего судить и влиять на судьбу покинутой страны" (II, стр. 363), Солженицын говорит и в интервью И. И. Сапиэту для ВВС в феврале 1979 года (II, стр. 353-372). И я снова позволю себе с этим не согласиться: добровольный по внешности отъезд часто бывает по сути своей вынужденным. Остальные контрдоводы приведены мною выше.

Интервьюер замечает:

"Да, но эмиграция все же существует, это общественное явление, со своим - как она думает - историческим заданием" (II, стр. 363).

И Солженицын откликается:

"Ну... да. У первой эмиграции историческое задание, конечно, было: помочь нам сохранить историческую память о годах предреволюционных и революционных - в то время, как в Союзе все затаптывали. Но, например, на третьей эмиграции - я сомневаюсь, что историческое задание лежит. Да третья эмиграция - это лишь хвостик, отколок от израильской эмиграции. По значению и по численности она не идет в сравнение с двумя первыми" (II, стр. 363).

И далее он с негодованием говорит о том крыле "третьей эмиграции", которое стало идеологической опорой, источником дезинформации для наиболее близорукой части западных советологов, воспринимающих коммунизм как явление чисто, исконно и исключительно русское:

"Подумайте: тех, кто сотрудничал с национал-социалистами, тех судят, а кто десятилетиями сотрудничал с коммунистами, был весь пропитан своей красной книжечкой, еще неизвестно, выбыл ли из капээсесовцев при переезде границы или и сегодня в партии, - тех Запад принимает как лучших друзей и экспертов, и в Америке они порой - профессора университетов, хотя научный уровень у многих - парикмахерский. И в общем, с некоторыми вариантами, направление у них такое: всячески примирить американцев с коммунизмом в СССР - как с самым малым для них злом или даже положительным для них явлением. И наоборот: убедить, что русское национальное возрождение, даже национальное существование русского народа - это величайшая опасность для Запада" (II, стр. 365).

Полагаю, что сегодня, в конце 1980-х гг., "третья эмиграция" не может исчерпываться при ее оценке рыцарями детанта и русофобии, которых перечисляет и не перечисляет здесь Солженицын. Ее прозаики, поэты, мемуаристы, публицисты, политологи, историки, социологи, редакторы, издатели и правозащитники создали непреходящие ценности, вынесли в мир и вернули покинутому отечеству, сохранили для него важнейшую информацию. Они оказали и оказывают пусть не решающее, но значительное влияние как на новую свою среду, так и на внутрисоветскую ситуацию. Я не буду перечислять ни имен, ни книг, ни журналов, ни издательств, ни организаций, ни правозащитных акций: их много, и я не хочу оказаться несправедливой, что-либо существенное упустив. Замечу только, что из шести выпусков ИНРИ три принадлежат представителям "третьей эмиграции". Всю "третью эмиграцию" так же нельзя отождествлять с ее русофобским, или просоветским, или оппортунистическим по отношению к западным заблуждениям и Кремлю крылом, как нельзя считать всю "первую эмиграцию" "совпатриотической" из-за нескольких удавшихся советчикам провокаций в ее среде, или всю "вторую эмиграцию" - пронацистской из-за некоторого числа имеющихся в ней коллаборантов с нацистами. "Первая эмиграция" уходит из жизни сей по неотвратимым причинам биологического характера. "Второй" и "третьей" надлежит ей наследовать. Зарубежная Россия должна сохранять свою духовную, творческую преемственность, должна поступательно развиваться, выполняя работу мысли, невозможную или крайне затрудненную и опасную в метрополии. Непредсказуемые изгнания, побеги, невозвращенчество, трудно поддающийся объяснению феномен ограниченно дозволенной эмиграции дают возможность диаспорам тоталитарных стран выполнять свою историческую миссию. Нужда в этой миссии отпадет только с концом тотала. Вот и сегодня, читая официально дозволенные и неподцензурные материалы, приходящие из СССР, с горечью (но и с гордостью) думаешь о том, что в печатной продукции всех трех эмиграции имеются исчерпывающие ответы на многие из вопросов, робко (иногда завуалированно) поднимаемых там. Эмиграция могла бы сегодня положить на стол отечественного читателя много добротных книг, ставящих и разрешающих эти вопросы, книг оригинальных и переводных, книг, оживляющих затоптанную дезинформаторами историю. Может быть, над этим сейчас неотступней всего и следует думать? На этом читательском столе - честь и место всему, что сказано, написано и пишется Солженицыным. При нынешнем оживлении национализма народов СССР, в том числе и русского, при том агрессивном характере, который начал принимать этот национализм, позиция Солженицына в национальном вопросе с ее безупречно нравственным основанием (пересмотрите снова эпиграфы к этой главе) могла бы возвысить движение почвенников и морально, и политически. Об органических шовинистах и ксенофобах я не говорю: их не сумеет смягчить, гуманизировать, либерализовать никто. Но не бесчестный ли это шаг - причислять к ним Солженицына, который столь ясно и столь достойно сформулировал основания, на которых покоятся его патриотизм и боль за родину?

( Richard Pipes - Russia Under the Old Regime, Charles Scribner's Sons, New York, 1974, 361 pp.

( 14-го июля 1987 г. на Тайване было отменено чрезвычайное положение, что еще более приблизило его к демократии западного типа.

V. СОЛЖЕНИЦЫН И "ПЛЮРАЛИСТЫ"

Когда я сажусь за книгу, моя задача - восстановить

все, как было, вот моя главная цель (II, стр. 257).

До своего изгнания и первые годы после него Солженицын много и тепло говорил о своих коллегах и о протестантах, не имеющих отношения к литературе, заступался, требовал отечественного и мирового внимания к борцам против коммунистического гнета, претерпевающим различные гонения и репрессии.

Бывшие сотрудники "Нового мира" когорты Твардовского, разогнанные по градам и весям, кто - отечественным, кто - мировым, немало претензий предъявили Солженицыну за то, как он понял и обрисовал журнал и его сотрудников, включая Главного, в книге "Бодался теленок с дубом". Не работая в данном исследовании над книгами Солженицына, мы не коснемся этого спора. Замечу только, что в публицистике неизменно светлы и образ Твардовского, и облик его журнала. В этом смысле характерно "Поминальное слово о Твардовском" (II, стр. 16-17), написанное "к девятому дню" (разрядка Солженицына) 27 декабря 1971 года. Выдержанное в скорбном и лаконичном стиле эпитафии, надмогильное это слово сегодня, через шестнадцать лет после его произнесения, будит весьма актуальные раздумья.

Монолог Солженицына о Твардовском начинается так:

"Есть много способов убить поэта.

Для Твардовского было избрано: отнять его детище - его страсть - его журнал.

Мало было шестнадцатилетних унижений, смиренно сносимых этим богатырем, - только бы продержался журнал, только бы не прервалась литература, только бы печатались люди и читали люди. Мало! - и добавили жжение от разгона, от разгрома, от несправедливости. Это жжение прожгло его в полгода, через полгода он уже был смертельно болен и только по привычной выносливости жил до сих пор - до последнего часа в сознании. В страдании" (II, стр. 16).

Далее следуют проникновенные слова о светлом портрете Твардовского над гробом и о потоке венков:

"Под лучшую музыку несут венки, несут венки... "От советских воинов"... Достойно. Помню, как на фронте солдаты все сплошь отличали чудо чистозвонного "Теркина" от прочих военных книг. Но помним и: как армейским библиотекам запретили подписываться на "Новый мир". И совсем недавно за голубенькую книжку в казарме тягали на допрос" (II, стр. 16).

Сегодня за "Новый мир" в казарме вряд ли потянут на допрос, хотя в 1987 году в нем появились письма и статьи (Л. Попковой, Н. Шмелева и др.), невозможные даже при Твардовском. Но венок Твардовскому "От советских воинов" был бы сегодня оскорбителен: Теркин немыслим в Афганистане. Таковы парадоксы нынешней советской реальности, в которой симптомы либерализации сочетаются с гласной апологией чудовищного советского нашествия на эту страну.

Солженицын воспринимает разгром журнала Твардовского как величайший просчет советской власти:

"Обстали гроб каменной группой и думают - отгородили. Разогнали наш единственный журнал и думают - победили.

Надо совсем не знать, не понимать последнего века русской истории, чтобы видеть в этом свою победу, а не просчет непоправимый.

Безумные! Когда раздадутся голоса молодые, резкие, - вы еще как пожалеете, что с вами нет этого терпеливого критика, чей мягкий увещательный голос слышали все. Вам впору будет землю руками разгребать, чтобы Трифоныча вернуть. Да поздно (II, стр. 16-17).

А был ли у советской власти другой, благополучный для нее, пусть на короткой дистанции, выход? Чтобы и журнал не разгромить, и в силе своей никакого ущерба не понести?

В портфеле редакции "Нового мира" лежали "Раковый корпус" и "В круге первом". Твардовский читал мемуары Е. Гинзбург и Н. Мандельштам. К журналу, не будь решительно пресечено сложившееся направление его развития, прибило бы волнами общего опамятования от летаргии рассказы Шаламова, романы Гроссмана, "Семь дней творения" Максимова, "Верного Руслана" Владимова мало ли еще что? Я назвала лишь первое из пришедшего на ум. Сама я приезжала в 1965 году в "Новый мир" (уже объявивший предстоящую публикацию нового романа В. Дудинцева о катастрофе советской биологии в 1940-х гг.) со статьями, из которых выросли потом самиздатско-эмигрантские мои книги "Наш новый мир" и "Мертвые хватают живых". И человек, имени которого я по сей день не знаю, лишь перелистав мои рукописи, посоветовал мне с ними ни в один журнал, ни в одно издательство не стучаться. Разгром журнала Твардовского резко интенсифицировал развитие Самиздата, Тамиздата и, в конечном счете, эмигрантской литературы. Но их читают в стране сравнительно немногие, а в журналах опасные для режима материалы читали бы сотни тысяч, если не миллионы людей. Это изменило бы качество советской жизни, сняло бы тоталитарный характер гнета.