11615.fb2
Марксистская Идеология - зловонный корень сегодняшней советской жизни, и только очистясь от него мы можем начать возвращаться к человечеству" (I, стр. 194-196. Курсив Солженицына).
Заметим: не замыкаться в своих пределах, а "начать возвращаться к человечеству". Но парадоксальным образом эта уничтожительная филиппика углубляет одновременно и правоту, и утопичность "Письма вождям". Правоту потому, что пафос "Письма" направлен, в основном, против того же "зловонного корня сегодняшней советской жизни", - против марксизма-ленинизма, а здесь этот пафос подкрепляется и получает дополнительное и весьма впечатляющее обоснование. Утопичность - потому, что очередной раз убеждаешься: "вожди" не откажутся по своей воле от самого главного и существенного официального обоснования своей политической и хозяйственной деятельности, только и придающей видимость легитимности их полномочиям и привилегиям. В этом отрывке еще раз показано, как тесно они связаны с идеологией. Да и сам Солженицын в это время ждет отказа от идеологии уже не от "вождей", а только от общества, называя это нравственной революцией.
Чрезвычайно важен для понимания позиции Солженицына следующий отрывок, в котором читатель, желающий быть по отношению к Солженицыну объективным, должен бы вдуматься в каждое слово:
"Второе заметное расхождение между Сахаровым и мной: допустимость и реальность какого-нибудь иного пути развития нашей страны, кроме внезапного (и необъяснимо откуда) наступления полной демократии. Теоретические соображения об этом теперь можно найти в моей первой статье (дополнение 1973 года) сборника "Из-под глыб". Практическое обозрение истории и перспектив демократии в России требует отдельного рассмотрения на историческом материале. Как и во многих местах, мне фальшиво приписано вместо сомнений о внезапном введении демократии в сегодняшнем СССР - полное отвращение к демократии вообще. Я обратил бы внимание читателей снова на М.Агурского, кто в отзыве (Вестник РХД, № 112) на "Письмо вождям" ответственно пишет о величайшей опасности межнациональных войн, которые затопят кровью рождение у нас демократии, если оно произойдет в отсутствие сильной власти. Межнациональные противоречия в итоге советской системы десятикратно накаленнее, чем были в прежней России. Этому вопросу в нашем Сборнике посвящена одна из статей И. Шафаревича. А происхождение тоталитаризма отнюдь не из авторитарных систем, существовавших веками и никогда не дававших тоталитаризма, но - из кризиса демократии, из краха безрелигиозного гуманизма, прослежено еще в одной статье нашего Сборника" (I, стр. 196. Курсив Солженицына; выд. Д. Ш.).
Итак, "необъяснимо откуда" возьмется в современном СССР "полная (выд. Д. Ш.) демократия". А известно ли, откуда возьмется в том же СССР сильный, правовой, динамичный (в сторону постепенной либерализации), толерантный по отношению к обществу авторитарный режим, который, судя по конструктивной части "Письма вождям" (да и по эпитету, выделенному мною выше), есть не что иное, как неполная, становящаяся, потенциальная демократия? Непонятно было тогда, в 1974 году, - непонятным остается и по сей день (иные надеются, что в такой режим разовьется "феномен Горбачева". Поживем - увидим).
Заметим: Солженицын признает здесь за собой только "сомнение о внезапном введении демократии в сегодняшнем СССР", а отнюдь не "полное отвращение к демократии вообще", которое ему "фальшиво приписано". Сахаров по своему нравственному складу ничего никому не может приписать "фальшиво". Значит, так он понял, но понял неверно. Солженицын боится "величайшей опасности межнациональных войн (курсив Солженицына), которые затопят кровью рождение у нас демократии, если оно произойдет в отсутствие сильной власти" (выд. Д.Ш.). Значит, в присутствии сильной преобразующей власти постепенное рождение в СССР демократии желательно - другого вывода из этих слов сделать нельзя. Но и в том случае, когда предлагается переходить к демократии немедленно, и в полную меру (правда, у раннего Сахарова отнюдь не в экономике), и тогда, когда между тоталом и демократией предполагается период действия патриотической, продуктивно-реформаторской, стабильной и сильной власти, что было бы превосходно (Солженицын), - в обоих вариантах желательного будущего возникает некий разрыв, эллипсис в точке перехода от нынешнего положения к искомому: кто, как, по каким побуждениям, посредством какой технологической процедуры осуществит трансформацию? По крайней мере до сих пор (1987) речь шла и идет о верховных попытках оздоровить и укрепить систему, а не о ее принципиальном раскрепощении.
И, наконец, вопрос о происхождении тоталитаризма. Здесь очень коротко высказана важнейшая для Солженицына (она развернется в "узлах" "Красного колеса") мысль о том, что тоталитаризм рождается в хаосе запредельной свободы и неустойчивости, свойственном (или угрожающем) современным демократиям в их раскрепостительном апогее. Нет сомнения, что советский тоталитаризм возник непосредственно из неспособности Временного правительства овладеть политико-экономической и пропагандистской ситуацией и оптимально сочетать реформы с устойчивостью, стабильностью и дееспособностью своей власти. Но можно ли забывать о том, что российское государство и общество рухнули в этот хаос тогда, когда власть - со своей стороны, а общество - со своей лишили жизнеспособности предшествующую авторитарную, с борющимися между собой охранительными и либерально-реформаторскими тенденциями, систему? Власть излишне сдерживала реформаторские тенденции, совершала непопулярные (иногда самоубийственные) акции и в решающие минуты сдалась без боя. Общество в его весьма существенной части нетерпеливо форсировало свою радикалистскую тактику, расшатывало режим, но не сумело рухнувшую на его плечи власть перенять и стабилизировать. В тоталитарный тупик Россию загнали не только 8 месяцев беззащитной и беспомощной послефевральской демократии, но и все предшествующие заблуждения обеих сторон конфликта - власти и общества. Кроме того, в мире были и есть режимы, возникшие отнюдь не из демократий, в которых очень трудно провести грань между авторитарностью и тоталом. Это хотя бы режимы Дювалье, Иди Амина, Бокассы, Каддафи, Хомейни и др. Поэтому у меня нет уверенности, что схема: "авторитаризм - слабая запредельно свободная демократия - тотал" - универсальна в качестве единственного пути в тоталитарную безысходность. Но реален и такой путь, и Солженицын бесспорно прав, рассматривая безгранично свободную, а на деле хаотизированную, теряющую выживательную стабильность демократию как вероятную увертюру к тоталу. В хаосе обычно приходит к власти антидемократическая сила, лучше всех прочих сил организованная и ориентированная именно на захват власти, некий эмбрион тоталитарного государственного аппарата, всегда готовый развернуться в соответствующую структуру (так называемые партии нового типа).
Так же, как на конференции по сборнику "Из-под глыб", Солженицын много говорит здесь о неправильном восприятии читателями его позиции в национальном вопросе.
Читателей Солженицына, в том числе и Сахарова, задела и оскорбила его мысль о том, что русский и украинский народы пострадали от коммунизма больше других народов СССР. "Я рад был бы, - говорит Солженицын, - чтобы это выражение не имело оснований" (I, стр. 198). Но радоваться тут было бы нечему: от того, что в годы гражданской войны на 35% уменьшилось население Средней Азии (см. выше), жертвы, понесенные русскими и украинцами, не стали меньше. Солженицын горестно и убедительно говорит о страданиях русских и украинцев, считая, что они были первыми в череде угнетаемых и уничтожаемых коммунизмом народов, а к остальным угнетение пришло позднее. Все, что сказано им о страданиях русских и украинцев под игом большевизма, - правда. Упущено, однако, из виду, что и советизация (уже в самые ранние годы) окраин стоила последним немало крови и мук (Закавказью, Кавказу, Средней Азии). В 1940-е годы я встречала в лагерях армянских сепаратистов, находящихся в заключении с короткими перерывами или без таковых с 1920-х годов. Перечисляя террористические акции коммунистической власти по отношению к русским и украинцам (опять же - бесспорные), Солженицын пишет: "Это их (разрядка Солженицына) деревни более всего испытали разорение и террор от продотрядов (большей частью инородных по составу)" (I, стр. 198).
Слова в скобках не только не успокоили оппонентов Солженицына, но подлили масла в огонь. С этих пор ему стали приписывать мысль, что революцию сделали инородцы, чего он никогда и нигде не говорил. Но я не знаю, стоит ли за словами, помещенными в скобки (и сказанными поэтому мимоходом), столь характерное для Солженицына точное (документальное) знание предмета или это обобщение сделано, так сказать, на глазок. Инородцы, действительно, массово участвовали в гражданской войне на стороне большевиков (евреи, латыши, китайцы, венгры и др.), привлеченные космополитической программой и освободительной фразеологией коммунистов. И это естественно для интернационалистской революции в имперских границах, в которых на протяжении столетий национальные отношения были достаточно сложными. Но возьмите сочинения Ленина 1918-1921 (до марта) годов (лучше всего издание III, где в примечаниях и комментариях имеется множество исторических документов) и вы увидите: продотряды и особенно их руководство энергично формировались из рабочих Москвы и Петрограда, которым в отдельных случаях даже разрешалось брать с собой семьи или посылать им запрещенные для других продовольственные посылки. Промышленность обеих столиц была совершенно оголена мобилизацией рабочих в армию и продовольственные отряды. Руководил наркомпродом - бессменно - русский (или украинец) Цюрупа. Так что инородческие элементы продотрядов вряд ли уместно акцентировать без дополнительных исторических пояснений(.
Это лыко поставили Солженицыну в строку все его последующие обвинители. Но никто из них не отметил самого главного: в той же статье Солженицын вообще решительно отказывается считать себя националистом:
"Наконец, существенное непонимание возникает между нами тогда, когда Сахаров к моему удивлению обвиняет меня в "великорусском национализме", и даже слово "патриотизм" относит к "арсеналу официозной пропаганды" (как и "православие" "настораживает его" - оттого, что "Сталин допускал прирученное православие" - то есть угнетал его по своей программе). Меня, когда я предлагаю никого не угнетать, всех освободить, сосредоточиться на внутреннем лечении народных ран, - назвать националистом? Какое ж слово тогда для завоевателя? Можно было искать разгадку во всеобщей путанице терминов: империализм, нетерпимый шовинизм, надменный национализм и скромный патриотизм (любовь-служение своей нации и стране с откровенным раскаянием в ее грехах, под это определение подходит и сам Сахаров). Но кто хорошо знает нынешнюю обстановку в советской общественной среде, тот согласится, что дело - не в путанице терминов, а в исключительной накаленности чувств. Когда в Нобелевской лекции я сказал в самом общем виде:
"Нации - это богатство человечества, это - обобщенные личности его, самая малая из них несет свои особые краски, таит в себе особую грань Божьего замысла",
это было воспринято всеобще-одобрительно: всем приятный общий реверанс. Но едва я сделал вывод, что это относится также и к русскому народу, что также и он имеет право на национальное самосознание, на национальное возрождение после жесточайшей духовной болезни, - это было с яростью объявлено великодержавным национализмом. Такова горячность - не лично Сахарова, но широкого слоя в образованном классе, чьим выразителем он невольно стал. За русскими не предполагается возможности любить свой народ, не ненавидя других. Нам, русским, запрещено заикаться не только о национальном возрождении, но даже - о "национальном самосознании", даже оно объявляется опасной гидрой" (I, стр. 196-197. Курсив Солженицына, выд. Д. Ш.).
И еще раз:
"Эта горячность и опрометчивость пера, не свойственная Сахарову, выразила горячность и поспешность того слоя, который без гнева не может слышать слов "русское национальное возрождение" (I, стр. 199).
Вот это дважды повторенное замечание о "горячности и поспешности того" "широкого слоя в образованном классе", "который без гнева не может слышать" разговоров о "русском национальном возрождении", заставило многих читателей пренебречь всем тем, что сказано здесь Солженицыным о характере его национального чувства. Критиками, не замолкающими по сей день, этот "широкий слой в образованном классе" был воспринят как синоним еврейства, а самозащита Солженицына от фальсификации его понимания русского национального возрождения - как антисемитский выпад.
Такое ощущение (именно ощущение, ибо знанием это не назовешь: Солженицын не говорит здесь о евреях) возникло у части критиков и читателей потому, что слова "русское национальное возрождение" понимаются разными группами их адептов по-разному, в широчайшем спектре - от благородного патриотизма до нацизма. Государство - многонациональное (даже в границах РСФСР), и для части общества боязнь активизации русского национализма естественна. В этой части общества, несомненно, много евреев, и они приняли замечание Солженицына на свой счет. К ним присоединилась космополитически настроенная часть неевреев. Образовался, действительно, широкий слой пылких критиков национальной позиции Солженицына, обвинявших его (в присущих и неприсущих ему воззрениях) с неменьшей горячностью, чем та, с которой они же недавно возвеличивали его как выразителя общих диссидентских взглядов. Но Солженицын и сам говорит в других местах (мы к этому еще обратимся) и о привлекательности космополитической идеи, и о различных, в том числе и отрицательных интерпретациях русского патриотизма (национализма). Однако, говоря о Солженицыне, следует справедливости ради иметь в виду только его и его единомышленников, а не чье-то иное истолкование русского национального возрождения, которое он интерпретирует так:
"В нынешнем Сборнике разъяснено, как мы это возрождение понимаем: пройти свой путь раскаяния, самоограничения и внутреннего развития, внести свой вклад в добрые отношения между народами, без которых никакая "прагматическая дипломатия" и никакие ООНовские голосования не спасут человечество от гибели" (I, стр. 199-200. Разрядка Солженицына).
Что можно возразить против этого?
В конце статьи перечислены бегло отдельные расхождения Солженицына с Сахаровым, которые первому представляются второстепенными, а на наш взгляд - далеко не все из них таковы:
"Я не буду входить во второстепенные наши расхождения с А.Д.Сахаровым: о том, можно ли так верить в "научное и демократическое регулирование экономики", как верит он, но какое не осуществилось еще даже в Европейском сообществе; в конвергенцию, в предпочтительную важность эмиграции перед всеми видами других прав остающегося населения; в расцвет России через приток иностранных капиталов (будто они будут искать нашего расцвета, а не своей короткой быстрой выгоды с пренебрежением к нашей природе). Я не буду возвращать ему упреков в утопичности; в нашем беспомощном положении как не попытать порой и утопию?
Но нельзя не удивиться, что А.Д.Сахаров, севши мне отвечать, допустил большую небрежность в истолковании моей точки зрения. Он приписывает моему проекту: "замедление международных научных связей", "идеологический изоляционизм", "стремление отгородить нашу страну от торговли... от обмена людьми и идеями", "общинную организацию производства", "отдать ресурсы государства и результаты научных исследований... энтузиастам национально-религиозной идеи и создать им высокие доходы..." и т.д. Всякий, кто потрудится еще раз перечитать мое "Письмо", убедится, что ничего подобного там нет" (I, стр. 199).
И действительно - нет...
Вопрос о том, можно ли так верить в "научное и демократическое регулирование экономики", как верит Сахаров, первостепенно важен: Сахаров той ранней поры своего противостояния партократии верит в положительные потенции огосударствленной централизованной экономики - Солженицын в них уже глубоко сомневается.
Что же до утопии, то мы ее уже попытали. Теперь она семь десятков лет пытает нас. Еще ни разу не был нащупан и осуществлен мирный внутриполитический выход из тупика тоталитаризма. А там, где реальный выход не брезжит, крен в сторону той или иной утопии неизбежен.
Много раз Солженицын возвращался к "Письму вождям", вынужденный снова и снова объяснять свою в нем позицию. Так, в 1980 году, в большой статье "Чем грозит Америке плохое понимание России", он говорит:
"Для многонациональной человеческой массы, заключенной сегодня границами Советского Союза, дилемма такова: или кровожадно-империалистическое развитие коммунизма, с захватом множества стран в разных частях планеты, - или отказ от коммунистической идеологии и переход на путь умиротворяющий, выздоровляющий, родинолюбивый, заботливый к своим народам.
Для меня, как для русского, мало утешения в надежде, что при первом пути советский коммунизм может быть все-таки потерпит поражение и какая-то кучка нынешних заправил, кто не успеет сбежать, попадут на вторую Нюрнбергскую скамью. Нет утешения, потому что истинно расплатится за то обманутый и истерзанный народ.
Но как открыть второй путь? Из-под коммунистической диктатуры внутренними силами совершить это чрезвычайно трудно, особенно оттого, что весь остальной мир, в затемнении своего разума, недружелюбно относится к нашим попыткам освобождения из-под коммунизма: в лучшем случае - умыванием рук.
Осознав дилемму, я, в моих слабых силах, 7 лет назад надумал предпринять такое доступное мне действие: написал "Письмо вождям Советского Союза" с призывом к ним - очнуться от коммунистического бреда и позаботиться о своей разоренной стране. Конечно: попытка почти равная полной безнадежности, но цель моя была по крайней мере: громко поставить этот вопрос, и может быть не нынешние вожди, но кто-либо из их преемников прислушается к моим предложениям. В этом "Письме" я попытался сформулировать тот минимум разумной национальной политики, который можно мыслить, не вырывая власти у современных коммунистических властителей как личностей (ибо утопично надеяться, что они отдадут свою личную власть). Я предложил им: отбросить коммунистическую идеологию, хотя бы пока только. (Но каково им отбрасывать такое оружие, если именно к коммунистическим идеям Запад наиболее податлив?..)
В области внешней там было следствие: "не замышлять о судьбе других полушарий", "отказаться от невыполнимых и ненужных задач мирового господства, от Средиземного моря и помощи южноамериканским революционерам", оставить в покое Африку, убрать войска из Восточной Европы (то есть все эти марионеточные режимы оставить перед лицом своих народов без советских дивизий), не удерживать насильственно в пределах нашей страны какой-либо окраинной нации и освободить нашу молодежь от обязательной всеобщей воинской повинности. "Потребности внутреннего развития несравненно важней для нас, как народа, чем потребности внешнего расширения силы", - писал я тогда.
Как восприняли эту программу вожди СССР - известно: ухом не повели. Но как восприняла западная и американская печать? Это меня изумило! Как: консерватизм - ретроградство - изоляционизм - и величайшую угрозу всему миру!!! Настолько, значит, угнетено западное сознание несколькими десятилетиями своих капитуляций, что когда Советский Союз, захватив пол-Европы, лезет в Азию и в Африку, - это вызывает у Запада большое уважение: надо не сердить их, надо найти общий язык с этими прогрессивными (спутали с "агрессивными") силами. Когда же я предложил немедленно прекратить агрессию, и даже прекратить думать о ней, и освободить все желающие народы, и убраться к своим внутренним задачам, - это было понято и даже крикливо представлено как - реакционность и угрожающий всему миру изоляционизм.
Но надо хотя бы различать: изоляционизм всемирного защитника (Соединенных Штатов) или изоляционизм всемирного нападчика (Советского Союза). Первый - действительно смертельно опасен для всего мира и всеобщего мира, второй - спасителен. Если советские (а теперь и кубинские, и вьетнамские, а завтра китайские) войска перестанут захватывать весь мир и уберутся прочь: кому же это так опасно? Кто бы мне объяснил? - не понимаю посегодня.
...письмо было - действительно реальным обращением к реальным вождям, держащим в своих руках безмерную власть, и нельзя было не считаться, что самое большее можно ждать от них только уступки, но не капитуляции: ни реальных свободных всеобщих выборов, ни полной, ни частичной смены руководства. Наибольшее, к чему я призывал, - отказаться только от коммунистической идеологии и ее самых безжалостных последствий, дать хоть немного распрямиться национальному духу - ибо только национальные характеры во всей истории создавали общества. И со скалы леденящего тоталитаризма я мог предложить только медленный плавный спуск через авторитарную систему (неподготовленному народу с той скалы сразу прыгнуть в демократию - значит расшлепаться насмерть в анархическое пятно). И вот этот "авторитаризм" тотчас так же был поставлен мне в вину западной прессой.
Но в "Письме вождям" я тут же оговаривал: "авторитарный строй, основанный на человеколюбии", "авторитарность - с твердой реальной законностью, отражающей волю населения", "устойчивый покойный строй, не переходящий в произвол и тиранию", "отказ от негласных судов, от психиатрического насилия, от жестокого мешка лагерей", "допустить все религии без притеснений", "свободное книгопечатание, свободные литература и искусство". Как временную меру по выходу из нашей тюрьмы - я думаю, никто не может предложить ничего более быстрого и спасительного.
Что же касается принципиального выбора или отвержения для России авторитарности в будущем, - я не высказывался по этому поводу, я не имею конечного мнения" (I, стр. 334-337).
Этому "Я не имею конечного мнения" Солженицын нигде не изменит (во всяком случае, до наших дней - 1987).
Тем не менее, как мы убедимся в дальнейшем развитии этой темы, везде, где Солженицын говорит о желательной картине России будущего, о ее конкретных чертах, он говорит о свободном обществе, построенном на основах классического консервативного либерализма, политических и экономических.
Его лишенная намека на самонадеянность осторожность в конечных умозаключениях по поводу будущего России полностью перечеркивает расхожую версию его характера (гибрид пророка с диктатором) и его воззрений (авторитарист). Не только его публицистика, но и "Красное колесо" - это исследование, поиск, постижение, а не безапелляционное поучение.
Чем ближе к нынешним временам, тем дальше отходит Солженицын от своей недолгой надежды пробудить истинный патриотизм в вождях. Полностью хоронит такую надежду хотя бы следующее обобщение, сделанное в статье "Иметь мужество видеть" (1980):
"...никакое коммунистическое государство не заботится об интересах своего населения, и не зависит от его мнения, - и готово хоть полностью этим населением пожертвовать, чтобы достичь интернациональной победы. (Может быть, это виднее поблизости, на примере Кубы.) Поэтому с коммунизмом невозможен никакой реальный компромисс, его невозможно ни задобрить, ни подкупить, ни умиротворить, - и вереницей уступок западный мир лишь ухудшает свое положение. Советская держава отнюдь не преследует своей государственной выгоды, советские народы только страдают от бесконечной мировой агрессии и растраты капиталов и людских жизней по всем материкам, но ничто, ни даже личность правителей не может остановить свойства коммунизма расширяться. Для коммунистических стран нетерпимо само существование на Земле других стран с преимуществами экономики или свободы, невыносим этот завидный для населения пример другой жизни, - такие страны необходимо подавить и завоевать. Коммунизма нельзя объяснить на дипломатическом, юридическом, экономическом языках" (I, стр. 360).
С учетом этого хорошо устоявшегося и во многих вариантах (в других выступлениях Солженицына) повторенного вывода "Письмо вождям" воспринимается как результат стремления убедиться, что и этот минимальный шанс - попытка разбудить в ком-то из правящих патриотизм - не упущен.
В статье "Коммунизм к брежневскому концу" (VII, стр. 14-20), написанной для японской газеты "Йомиури" (Токио) в 1982 году, Солженицын еще раз косвенно подтвердит безнадежность своего обращения к "Вождям", говоря об отсутствии среди них "'худших' и 'лучших', более агрессивных и более миролюбивых": более "смирные" просто еще не имеют (или вообще не имеют) сил для агрессии.
По мере того, как утрачивается надежда пробудить патриотизм и совесть в "вождях", растет и крепнет надежда побудить соотечественников к нравственной революции - к отказу поддерживать и разделять официальную ложь. Прежде чем вылиться в наиболее законченную и отточенную форму в воззвании "Жить не по лжи", призыв этот прозвучал в ряде других публицистических выступлений Солженицына. Одно из них - интервью журналу "Тайм" 19 января 1974 года (II, стр. 35-37).
Обращает на себя внимание провокативность первого же вопроса, заданного Солженицыну корреспондентом, явно левоориентированным в его подходе к взаимоотношениям между СССР и Западом: братья Медведевы считают, что все благие изменения придут изнутри и при этом сверху, а Сахаров и Солженицын обращаются "к западным правительствам и реакционным кругам на Западе" (II, стр. 35). Очевидно, в устах интервьюера, "реакционные круги" это все те, с кем можно говорить об опасности коммунизма для человечества, кто способен почувствовать эту опасность. Правительства же априори считаются адресатами недостойными каких-либо обращений, причем правительства западные: от советских "вождей" ждать благих перемен отнюдь не компрометантно.
Солженицын отвечает на этот вопрос:
"Ни к иностранным правительствам, ни к парламентам, ни к иностранным политическим кругам я лично не обращался никогда. Сахаров же, сколько знаю, единственный раз к американскому сенату и один раз, косвенным советом, к правительствам Западной Европы. Верно, это не адрес для нас и не путь. Мы обращались к мировой общественности, к деятелям культуры. Их поддержка для нас - бесценна, всегда эффективна, всегда помогает. Мы оба до сих пор целы и живы только благодаря ей. Однако и она не может быть бесконечной, призывами к этой поддержке мы не смеем злоупотреблять: во всех странах свои заботы, и не обязаны они все время заниматься нашими.
Но совсем смехотворно предложение Роя Медведева в его рыхлой статье, почти легальной по скучности: обращаться за помощью к западным коммунистическим кругам, - к тем, кто не имел желания и усердия защитить даже коммунистическое дело в Чехословакии, - так неужели нас они будут защищать?" (II, стр. 35. Разрядка Солженицына).