11627.fb2
— Но вы не принимаете во внимание традиционную англо-греческую дружбу.
— Она может не выдержать испытания вооруженным восстанием.
Очень интересный молодой человек, и по-английски говорил великолепно, разве что слегка проглатывал некоторые звуки. Мы выпили по стакану вина у Дмитрия, пока он развивал тему. Он явно старался как следует обкатать свои идеи, прежде чем доверить их бумаге.
— Что же до здешнего правительства, — сказал он, — то оно спит и видит сны. Я недавно брал интервью у одного чиновника, которого мне представили как уполномоченного по политическим вопросам. И знаете, что он сказал, когда я задал ему вопрос об Эносисе? Он сказал: "Ну, старина, с официальной точки зрения ничего подобного вообще не существует, хотя, конечно, на практике есть у нас такая головная боль".
Он допил вино, поставил стакан и встал.
— Никто из тех, с кем я здесь имел удовольствие общаться, не произвел на меня впечатление человека, мало-мальски разбирающегося в ситуации. Интересно, кто пишет отчеты для министерства по делам колоний? Наверняка этого парня в свое время очень хорошо проинструктировали. Есть здесь пара прекрасных специальных уполномоченных, но оба жалуются на халатность правительства, на недостаток финансирования и отсутствие поддержки. Общая атмосфера не вызывает оптимизма, скорее, тревогу. Слишком здесь тихо, подозрительно тихо, я бы сказал.
Мой собственный угол виденья, ограниченный горизонтами деревенской жизни, не давал оснований для подобного рода тревожных прогнозов, но не относиться к ним всерьез я не мог: за переменами в жизни острова последовали бы перемены в моей жизни. Однако я утешал себя мыслью, что как бы медленно мы, англичане, ни запрягали, рано или поздно все-таки удастся придти к такому распределению ролей, которое удовлетворит все заинтересованные стороны. Все факторы нам благоприятствовали. Нас здесь знали и любили; вера в искренность наших намерений и нашу политическую честность была непоколебима; и мне казалось, что даже референдум, если провести его после промежуточного периода самоуправления, может дать результаты более чем неожиданные, особенно если учесть, что один из пяти голосующих — турок. Ситуация, в том виде, в котором я ее тогда себе представлял, казалось, давала нам шанс сблизиться одновременно и с Грецией и с Турцией. Проблема турок-киприотов как таковая не была в те дни даже сформулирована, не говоря уже о каком бы то ни было международном резонансе. Естественно, турки крайне резко отреагируют на саму возможность передачи власти грекам и введения драхмы вместо фунта, однако большинство населения, проживающего на той или иной территории, вправе определять ее судьбу, и если здешнее население сделает правильный выбор, то Кипру не будет даже необходимости выходить из состава Содружества — в конце концов, греки же буквально во всем пошли нам навстречу при обустройстве баз на Крите. К тому же сама по себе идея Эносиса принималась значительным числом киприотов не без оговорок — особенно средним классом, который был в состоянии предвидеть неизбежные последствия воссоединения. И даже что касается самых ярых сторонников Эносиса, то порой довольно было одного искреннего дружеского жеста, чтобы их обезоружить — как в случае с Мораисом. Мы, конечно, уже упустили пару весьма выгодных возможностей, но, по большому счету, с нашими неуклюжими парламентскими методами по-другому никогда и не бывало.
— Все будет хорошо, — заверил я молодого человека, всем телом чувствуя живительное тепло солнечных лучей, проникавших сквозь листву огромного Дерева Безделья, и он ничего на это не ответил — просто для того, чтобы меня не расстраивать.
Но если до поры до времени от таких мыслей можно было лениво отмахиваться, то вскорости они возникали вновь, не в том, так в другом виде. Как-то раз, к примеру, я познакомился за обеденным столом у Пирса с высокопоставленным правительственным чиновником: он принялся задавать мне вопросы, от которых у меня волосы встали дыбом, а затем позволил себе ряд не менее примечательных заявлений. К примеру, он утверждал, что киприоты не имеют права претендовать на греческое культурное наследие, поскольку по-гречески они не говорят и представляют собой гибридную анатолийскую расу. А нездоровые чувства, именуемые Эносисом, раздувает кучка религиозных фанатиков, и в народе эта идея не находит никакой поддержки… С мнениями подобного рода, может быть, и имело бы смысл спорить, если бы они были основаны хоть на каком-то реальном материале. Заявления в этом духе часто приходится слышать в пабах, куда ходят местные британцы, и, может быть, само по себе это и не настолько важно, как мне тогда показалось. Но что меня особенно насторожило, так это то, что облеченные властью должностные лица воспринимают эту проблему не как европейскую, а как сугубо колониальную, и измеряют ее все тем же старым и пыльным колониальным аршином. И какой бы мелкой она поначалу ни казалась, в скором времени придется смириться с тем, что она займет законное место среди неразрешимых проблем международной политики; и незнание элементарных фактов может помешать Лондону подойти к ней с должным тактом, умом и профессионализмом, без которых достичь соглашения будет попросту невозможно.
Все эти соображения приобрели для меня дополнительный вес и дополнительную значимость, когда я подрядился написать серию статей для информационного бюллетеня Американского института международных отношений — задача сама по себе не слишком приятная, поскольку я терпеть не могу писать о политике. Но обещанной суммы хватало на окно и дверь для комнаты на балконе, и лучшего способа заработать эти деньги я себе не представлял. Когда мой знакомый израильский журналист, пожав руки всем по кругу, уже совсем было собрался садиться в автомобиль, его вдруг осенило.
— У меня складывается такое впечатление, — заявил он — что вы, англичане, полностью попали под обаяние греко-римского периода истории и судите обо всем происходящем совершенно не принимая в расчет Византию. А подлинный источник умственного склада греков и их moeurs[62] нужно искать именно там. Вот что вам всем не мешало бы как следует усвоить.
Наблюдение это показалось мне удивительно точным, и когда я сам попытался привести в порядок собственные мысли о греках-киприотах, оно припомнилось мне вновь. Действительно, именно в нем и крылось объяснение многого из того, в чем я раньше никак не мог разобраться; теперь все становилось и яснее, и проще. Даже проблема Эносиса представала в новом свете — если встроить ее в рамки культурного наследия Византии и ее общественного строя. Именно Византия была истинной духовной матерью современной Греции.
Ибо византийская культура не была обычной суммой элементов томного, увядающего эллинизма и многочисленных ближневосточных влияний — она представляла собой нечто большее. Она была единством per se[63], а не просто цветистой мозаикой, сложенной из ловко подобранных фрагментов иных культур. Сам термин "Восточная Римская империя" по сути своей ошибочен; ибо когда в 330 году Константин Великий перенес римскую столицу в Византий, он основал духовную империю, совершенно уникальную с точки зрения стиля и способа решения самых разных задач, будь то архитектура, право или литература. Как же случилось, что Запад, со своей романтически-страстной привязанностью ко всему греческому и грекороманскому, остался к этому настолько слеп и глух? Трудно сказать. Более одиннадцати столетий, с самого дня основания и вплоть до крушения в 1453 году, Греция была частью гигантского спрута, раскинувшего щупальца по многим землям Азии, Европы и Африки; и в то время как Европа проходила через Темные века, последовавшие за падением Римской империи, в Константинополе расцвела невиданная доселе экзотическая культура, которая озарила мир науки и политики новым стилем мышления, новым виденьем. Ее духовный уклад, истинное порождение Средиземноморья, прежде всего проявился в религии и в художественном творчестве. С политической точки зрения главной особенностью Византии стала вера в нерушимое, по сути своей неразрывное единство Церкви и Государства — и греческая православная церковь, главный общественный институт и главный хранитель традиции, до сей поры процветает в рамках современного греческого государства. У византийца в принципе не могла возникнуть политическая идея, основу которой не составляло бы полное единство Церкви и Государства; и базовой социальной единицей этой великой культуры стало собрание верующих, коих объединяли не географическое соседство или расовая принадлежность (ибо византиец мог по рождению принадлежать примерно к дюжине основных народностей империи), но всеобъемлющее согласие в вопросах христианской веры. Это согласие проявлялось вовсе не в том, что мы называем демократическими установлениями, оно не имело отношения ни к выборам, ни к праву большинства, которое по сути представляет собой всего лишь некую процедурную схему — способ прощупать и определить общественные умонастроения. Согласие или несогласие выявлялись на ежегодных церковных соборах, целью которых было принятие решений по вопросам как духовным, так и светским. Редкий феномен. Греческие церкви и общины сохранили его нетронутым еще долгие четыре столетия, когда Византия пала, а дети ее стали все глубже и глубже погружаться во тьму, принесенную турками в тот мир, что достался им в наследство.
Впрочем, что считать тьмой? Подобные понятия всегда относительны. Больше всего поражает то обстоятельство, что турки, возможно, в силу отсутствия собственных четко выраженных культурных понятий, или, по крайней мере, таких, которые можно было бы навязать грекам, оставили последним свободу веры, языка и даже местного самоуправления — а по большому счету, переложили на них значительную часть имперских административных функций — возможно, признавая за ними такие завидные качества, как предприимчивость и живое воображение, коими сами турки не обладали. И когда в 1821 году современная Греция возникла вновь как некое географическое целое, она была приемной дочерью греческого же Византия. Около четырех веков православная церковь служила прибежищем исконного духа и родовых черт этих прямых потомков византийцев. Язык сохранялся настолько бережно, что, за вычетом нескольких суффиксов и сотни заимствованных слов, греческий остался греческим, и с точки зрения психологии среднестатистическое греческое сообщество претерпело за период турецкой оккупации гораздо меньше изменений, чем британское — при норманнах. Определенное турецкое влияние, конечно, сохранилось в манерах, кухне и прочем, но даже и здесь вскоре проявилась живость, совершенно чуждая старомодному, неспешно-величавому турецкому стилю, с его роскошной, чисто созерцательной праздностью. Ярче всего этот контраст проявился в греческой версии турецкого театра теней: живая и бойкая, она появилась на свет в лице Карагиози[64], из уха Великого Турка.
На Кипре дела обстояли точно так же; вековые гонения, которым римская церковь подвергала церковь православную, закончились в 1260 году знаменитой Bulla Cypria — Кипрской буллой, наделившей латинского архиепископа верховной властью над всем духовенством острова; православные епископы попадали таким образом в полную зависимость от епископов латинских и при рукоположении обязаны были приносить клятву верности Святому престолу. Парадоксально, но факт: православное духовенство было восстановлено в правах в 1575 году — не кем иным, как турками. Судя по всему, они были хорошо осведомлены о той терпеливой, ежедневной борьбе, которую православные вели против латинян, и предложили таким образом объединить усилия. Во всяком случае, значительная часть кипрских крестьян, страдавших под гнетом жестокой венецианской военной диктатуры, с радостью восприняла смену режима; при турках на острове исчезло крепостное право, и население в какой-то мере получило доступ к местному самоуправлению. А потом?
"Мы сталкиваемся с новым, неожиданным феноменом, когда, вскоре после 1670 года, верховная власть над Кипром переходит в руки Архиепископа Кипрской православной церкви, к которому с этого времени относятся как к этнарху — или вождю — части населения острова, говорящей на греческом языке. Первоначальная причина, заставившая православных священников отойти от привычной теневой роли, была связана с желанием центрального константинопольского правительства создать на местах некие надзорные инстанции, которые позволили бы держать под контролем продажных и не всегда лояльных к властям местных чиновников; но к началу девятнадцатого века их влияние стало так велико, что турки встревожились. В 1804 году был подавлен мятеж, направленный против архиепископа. Однако в 1821-м события приняли куда более серьезный оборот, и власти взяли под стражу, а потом казнили самого архиепископа, епископов и основных лидеров православной общины — по обвинению в заговоре и в связях с бунтовщиками в континентальной Греции, которые как раз в это время развязали войну за независимость" ("Справочник по Кипру", 1919). Отсюда видно, как глубоко в толщу истории уходят корни Эносиса, это уже на уровне подсознания. И если нельзя удовлетворить эту тягу греков к единению, то можно ли ее искоренить? При всем желании я не мог заставить себя ответить на этот вопрос утвердительно. Между тем, это стремление можно было ограничить приемлемыми рамками и даже обернуть к собственной выгоде; причем рамки я имею в виду сугубо психологические. Только вот как это лучше сделать?..
Главную трудность представляло практически полное отсутствие на острове развитой политической жизни: здешняя политическая сцена четко делилась на два сектора — левый и правый. Примечательно, и даже более чем примечательно, что даже процветающая местная коммунистическая партия не осмелилась проигнорировать националистический настрой населения и буквально с момента основания внесла пункт об Эносисе в свою программу. Это кажется совершенно неразумным, едва ли не бредом, особенно если представить себе, сколь малый срок потребуется афинскому правительству, чтобы ликвидировать и саму партию и всех ее членов в том случае, если идеи Эносиса претворятся в жизнь. Неужели национальное чувство служит таким мощным средством привлечения избирателей, что даже марксистам приходится делать на него ставку, упоминая его даже в основополагающих партийных документах? По крайней мере, пока что складывается именно такое впечатление.
А ведь есть еще и вопрос конституции. Грекам она внушает откровенный страх, потому-то Панос и говорил мне: "Мы боимся, что любое дальнейшее промедление в этом вопросе погубит саму идею Союза. Политические различия могут легко увести нас в сторону. От долгого ожидания наше единство ослабнет. И если мы примем некий промежуточный вариант, то быстро потонем в апатии и внутренних распрях.
Вот здесь-то британцы как раз и могли бы оказаться на высоте, если бы предложили нам самую либеральную конституцию". Но вот здесь-то как раз и находится главный камень преткновения. Если с самого начала не вынести за скобки вопрос об Эносисе (а с этим не согласится ни один грек), законодательная процедура тут же упрется в дикий саботаж со стороны ярых юнионистов, которые потребуют немедленного воссоединения с Грецией и мигом сорвут любую работу. Это объясняет, почему до сих пор все предложенные британцами конституции носили настолько ограниченный характер: в противном случае они бы не работали. Господи, через какие ж тернии нам приходится продираться!
Все эти соображения, естественно, появились не в единый миг, постепенно, на основе разных источников; картина, которая постепенно выстроилась у меня в голове, представляла собой довольно сложное целое, собранное, наподобие лоскутного одеяла, из обрывков мыслей и разговоров, из случайных встреч в кофейнях или на гостеприимных морских пляжах.
Я просто попытался для пущей ясности сделать из всего этого своего рода выжимку, чтобы мое эссе приобрело широту и взвешенность и стало настоящим документом — а не какой-нибудь однодневкой. Но даже и в этом я не мог быть до конца уверен, ибо моя точка зрения в конечном счете отталкивалась от соображений сугубо эгоистических.
Тогда же я начал преподавать английский в никосийской гимназии — работа не из легких, но весьма интересная, поскольку здесь можно было оценить степень накала националистических страстей среди старшеклассников, которым спустя меньше года предстояло войти в состав террористических групп. Пока они, однако, об этом даже не догадывались, и их шумного энтузиазма хватало разве что на публичные демонстрации веры в ООН. Мысль о том, что на Кипре может начаться настоящее кровопролитие, никому пока не приходила в голову Архиепископ был человек миролюбивый, а значит, все вопросы можно будет миром и уладить. И на вопрос: "Что вы станете делать, если ООН откажется рассматривать обращение?" — в те времена существовал только один ответ: "Вернемся на исходные позиции. К мирным демонстрациям и забастовкам. Постараемся мобилизовать мировое общественное мнение". Никто и никогда не отвечал: "Мы станем драться", а если ты сам кого-то об этом спрашивал, на лице у закоренелого националиста появлялось выражение глубокой обиды, и в голосе сквозила укоризна, когда он отвечал тебе: "Драться ^Сражаться против британцев, которых мы так любим? Да никогда в жизни!" Несмотря на то, что страсти все накалялись, основные выразители националистических идей не уставали подчеркивать одну и ту же мысль: "В Эносисе нет ничего антибританского. Мы любим британцев и хотим, чтобы они здесь остались. Но хотим сами быть себе хозяевами". Однако появлялись и симптомы совсем иного рода, и они вынуждали нас поторапливаться, если мы и в самом деле хотели совладать с этим общенародным подъемом и направить его в нужное русло.
Никосийская гимназия — большое обветшалое здание в пределах старой, выстроенной еще венецианцами городской стены; вместе с дворцом архиепископа оно и составляло духовный центр греческой общины, как бы ее нервную систему. Из-за рокайльно-дорических порталов это строение, как все греческие гимназии, выглядело неряшливым эскизом дорийского храма, срисованного со старой иллюстрации из книги Шлимана. Но место само по себе было довольно уютное, с широкой подъездной дорожкой, в полупрозрачной зелени перечных деревьев, а стоявшая прямо напротив крохотная церквушка Святого Иоанна и вовсе являла собой совершенно восхитительный образчик византийской архитектуры.
Решив не переезжать из своей деревни в столицу (что, возможно, было бы куда практичней), я сохранил связь с сельской общиной, хотя занятия в школе начинались в такую рань, что мне теперь приходилось выходить из дома около половины пятого утра. Вставал я, таким образом, вместе с пастухами и с первыми стадами овец или коров спускался с горы к аббатству, где, белый от росы, стоял поддеревом Безделья мой маленький автомобиль. Над морем только-только занимался рассвет, и на его фоне темно-розовые камни аббатства загорались адским бронзово-алым цветом. Кипрские восходы и закаты незабываемы — даже лучше родосских, которые я всегда считал совершенно уникальными, ибо их отличает медлительное тиберианское великолепие. Взобравшись на последний подъем, где дорога резко, словно ласточка, ныряет к Кирении, я останавливался на минуту, чтобы посмотреть, как солнце пробивается сквозь висящую над морем дымку и выплескивает первые потоки света на лежащий за моей спиной горный склон. Обычно я был не один: то пастух просил подбросить его до какого-нибудь отдаленного пастбища, то сонный почтальон спешил в Кирению, чтобы успеть к первой сортировке почты. Мы молча курили и смотрели с этого маленького плоскогорья на постепенно разгорающийся над миром пожар, прежде чем нырнуть вниз, по захватывающему дух уклону, в Кирению. Быстрая дозаправка бензином и маслом, и я начинал карабкаться вверх по горному хребту — и солнце карабкалось вместе со мной, уступ за уступом, гребень за гребнем, пока наконец, за последним поворотом серпантина, не появлялась Месаория, раскинувшаяся под маслянистым сиянием раннего утреннего солнца, вся как есть, зеленая и бархатистая, как любовное желание; в иные дни она мерцала сквозь паутину утренней дымки, словно изображенный на китайской акварели мираж. И, как всегда, вдали, на самом краю огромной равнины, там, где столица, торчали вверх два длинных тонких пальца Святой Софии.
Моя связь с деревней обрела еще одну, совершенно неожиданную форму: сыновья и дочери некоторых из моих соседей учились в гимназии, и каждый день у ворот меня встречали как минимум трое или четверо из них, чтобы поднести книги или просто засвидетельствовать почтение — просто потому что их отцы были моими друзьями.
Лучшую лабораторию для того, чтобы исследовать национальные чувства на эмбриональной стадии развития, придумать было трудно — и действительно, греческий остров внутри острова Кипр, со всеми его духовными и политическими устремлениями собирался вокруг фигуры этнарха (коего часто можно было видеть прогуливающимся по старым террасам дворца, с видом тихим и сосредоточенным) и находил свое воплощение в греческом языке и в греческих общественных институтах. Здесь же цвел редкий, экзотический цветок абсолютно донкихотской, иррациональной по сути любви к Англии, любви, которая, кажется, не свойственна ни одной другой нации, и которая здесь совершенно фантастическим образом счастливо уживалась со всепроникающей мечтой о Союзе. Порой я ловил себя на том, что не верю собственным ушам: настолько парадоксальным и противоречивым было все, что я слышал. Портрет Байрона, к примеру, висел в большой школьной зале, во главе целой галереи обладателей роскошных разбойничьих бакенбард — пастухов и крестьян, чьими усилиями была когда-то завоевана свобода Греции. На столе директора стоял портрет Черчилля и мрачно внимал тем яростным обличениям, с которыми хозяин кабинета обрушивался на британскую политику и на те несправедливости, жертвой коих в итоге оказывается народ Кипра.
— Мы никогда не пойдем на попятный, мы никогда не сдадимся, — уверял меня директор, поглядывая на портрет так, словно черпал моральную силу в этой мизантропической мине, в этом лице, как две капли воды похожем на Пивного Тоби[65].
В современной греческой истории крайне трудно отыскать объяснения романтическому мифу, возникшему в Греции вокруг революционных событий 1821 года; Англия "прислала своего лучшего поэта, чтобы помочь грекам поднять национальный флаг. Он умер за Грецию и Англию — которые обе по сути своей не страны, но воплощенные символы свободы". (Это отрывок из школьного сочинения).
Меня качало на волнах этих чувств, сбивала с толку несовместимость и последовательность сменяющих друг друга настроений, которые чередовались так часто, что я не успевал приготовиться к тому, что меня захлестнет очередной пенный гребень; из шестого женского класса, объятого антибританской анархией, я переходил в другое здание через дорогу, чтобы тут же услышать, как ученик из параллельного классического со слезами на глазах читает Байрона. Это были замечательные дети, и каждый из них был плотно укутан в серебристый шелковый кокон мечты; они, как лунатики, просыпались только от звука пистолетного выстрела или разрыва гранаты и принимались испуганно озираться, понимая, что все эти возвышенные слова и мысли в реальности ведут только к смерти, и что застывшим геометрическим шаблонам коммерции и политики были глубоко чужды прекраснодушные, выполненные по-детски, от руки, поэтические прожекты совершенного мира, где Воссоединение с Грецией имело подозрительно много общего с мистическим Воссоединением с Абсолютом. И трагедия заключается в том, что всего этого могло и не случиться — не должно было случиться.
Не должно было? Легче легкого умничать после драки. Но при всем том, положа руку на сердце, я не могу с уверенностью сказать, что мой собственный подход к проблеме Эносиса оказался бы более плодотворным, получи я возможность применить его на практике — реальной политической практике. Но в те дни, когда все только начиналось, под чарами летнего солнца и царившей повсюду искренней — и едва ли не всеобщей — доброжелательности — казалось, что спешить и беспокоиться из-за каждой мелочи нет никакой необходимости.
Греческая система образования сама по себе довольно диковинна. Создали ее немцы, с присущей им тщательностью и неизменной способностью из всего на свете извлекать пользу. Похоже, расписание занятий составляли так, чтобы ученику некогда было сомкнуть глаз ни днем, ни ночью — настолько оно перегружено, напичкано учебными предметами. В руках греков эта система, конечно, не могла не претерпеть некоторых изменений, но суть осталась прежней. Учителю вручали толстый классный журнал, расчерченный на графы и квадратики, где, судя по всему, следовало отмечать каждый вздох каждого из подопечных. Туда же следовало записывать результаты многочисленных контрольных и проверочных работ, к коим прилагалась сложная система оценок — основанная не иначе как на правилах Куинсберри[66]. Поскольку программа была совершенно необъятной, вдаваться в какие бы то ни было детальные объяснения материала времени попросту не оставалось. Ученикам раздавали стопки отпечатанных на машинке страничек, которые они должны были, как попугаи, затверживать наизусть. Результаты надлежало проставлять в некоем подобии больничного температурного графика, а потом пере носить в журнал. Поскольку всякий раз, обнаружив, что их оценки ниже проходного балла, ученики устраивали самую настоящую революцию, с оценками приходилось мудрить — хотя бы для того, чтобы сохранить тишину и покой. У здешних учителей жизнь была, мягко говоря, непростая, потому что ученики считали своим законным правом обращаться с жалобами непосредственно к директору гимназии, как только им начинало казаться, что их унижают, — а всякий ученик, который не получал десяти баллов из десяти возможных, немедленно приходил к выводу, что его унизили. Скандалы, публичные разбирательства, доносы были обычным делом, и родители обиженных учеников также зачастую не оставались в стороне. Они являлись на слушания и с места гневно грозили зонтиками набедокурившему учителю. Выглядело все это крайне живописно, а некоторые сцены, пожалуй, наверняка порадовали бы сердце Диккенса. Однако преподаватель гимназии вел жизнь полную тяжких душевных смут и треволнений. Дважды мне приходилось слышать истории о том, как учитель ставил не те оценки, а, следовательно, унижал дочку богатого и влиятельного человека, и в результате гнев разъяренного отца обрушивался на голову директора школы. Девиз был такой: "Спрашивай, но мягко, спрашивай, но осторожно, piano pianissimo".
Между тем, состав классов производил приятное впечатление и демократичностью весьма напоминал шотландскую школу. Никакого классового чувства здесь не было и в помине; сын Андреаса в своем потертом костюмчике сидел рядом с сыном господина Манглиса, единственным на все мои классы миллионером, и они крепко дружили. Хотя, с другой стороны, в этом смысле греки всегда были самыми большими в мире демократами.
Меня отдали на растерзание сразу трем классам — двум шестым[67], мужскому и женскому, и еще одному, который примерно соответствовал английскому старшему четвертому. Эпсилон Альфа. Этот класс состоял из неисправимых шалопаев лет по четырнадцать: они всегда находили чем заняться на уроках — только бы не слушать меня. Добиться тишины было совершенно невозможно — глухой неумолчный шепот, похожий на шипение проколотой автомобильной покрышки, был самым нижним из возможных регистров — а обычно в классе стоял мерный рокот постоянной болтовни, который то нарастал, то затихал сам собой, подобно морскому прибою. Как-то раз я попытался, исключительно в качестве эксперимента, выставлять болтунов из класса одного за другим, просто чтобы посмотреть, на какой стадии класс станет управляемым. И в конечном счете остался с тремя учениками. Поскольку телесные наказания считались недопустимыми, учителю оставалось только жестикулировать, брызгать пеной изо рта, пританцовывать и изрыгать угрозы; чем по большей части и занимались мои греческие коллега.
Стигма Гамма — более подходящего названия для девичьего шестого я и сам не смог бы придумать, и именно здесь я каждый день начинал читать молитву, входя в не-топленный класс и зябко поеживаясь. Они довольно вежливо вставали с места и, по команде старосты, читали молитву Потом я зачитывал вслух имена по списку в журнале, похожему на перечень персонажей греческой трагедии: "Электра, Ио, Афродита, Иоланта, Пенелопа, Хлоя". Также как и мальчики, в социальном отношении они представляли собой довольно пеструю смесь; отец Электры был в Китрее садовником, отец Ио — судьей, Пенелопа была дочерью сапожника. Это был полноценный социальный срез Никосии и ее ближайших окрестностей. Впрочем, они все до единой были одержимы одной и той же пренеприятной идеей, — если, конечно, не считать Эносиса: их объединяла страстная, душераздирающая решимость выйти замуж за своего учителя английского языка. Каждое утро на столе у меня оказывалось с полдюжины приношений: от Электры темные и белые розы, от Хлои особый пирог с мясом, который пекла ее бабушка, от Афродиты — томик стихов, однажды упомянутый мною на уроке. Если бы эта трогательная привязанность сопровождалась чуть большим самоконтролем во время уроков, жизнь стала бы намного легче; но стоило мне только открыть рот, и каждая тут же начинала заниматься своим делом. Одна тайком что-то вышивала под партой, другая делала бумажных голубей, третья — катапульту из скрепки, четвертой приходило в голову кое-что записать в свой дневник. ("Сегодня вид у него раздраженный, у моего учителя, его губы плотно сжаты, брови нахмурены, но тем больше я его люблю"). Репрессии всегда заканчивались бурным потоком слез, и бедное гонимое создание, рыдая, уносилось в школьную библиотеку, где всегда существовала опасность столкнуться с классной дамой. Одному Небу известно, какие наказания предусмотрены для школьниц. У меня никогда не хватало смелости спросить об этом коллег. Обычно я старался сохранять сдержанность, опасаясь, как бы мне ненароком не расхохотаться. Афродита, как той и подобает, была самой яркой и самой строптивой из девочек. Ее отец был самым богатым в городе кондитером, и она в полной мере обладала тем хладнокровием и уверенностью в себе, которые, как правило, свойственны людям, никогда не знавшим недостатка в деньгах. Красива она была умопомрачительно, ничуть не уступая в этом отношении своей знаменитой тезке; но одной красотой дело не ограничивалось: она была еще и писательница. Она то и дело принималась тихим журчащим голоском читать себе под нос стихи, и большую часть времени держалась так, словно вот-вот растворится в неких тонких духовных субстанциях. Впрочем, это мечтательное шопеновское состояние порой сменялось жаждой анархии. Когда ее вызвали к доске, она старалась пройти за спиной девочек, сидящих на последней парте, и одним движением, неуловимым, как мановение руки профессионального чародея, умудрялась связать их косички, чтобы в тот самый момент, когда я стану изучать написанное ею на доске предложение, на задних скамьях начался бунт; поскольку разом шесть девочек вдруг обнаружили, что оказались в одной упряжке. Если ей предлагали написать сочинение о своем любимом историческом персонаже, она неизменно старалась поразить меня в самое сердце, заявив что-нибудь в таком роде: "У меня нет никакого исторического персонажа, но в реальной жизни есть один такой, которого я люблю. Он писатель. Я по нему схожу с ума, и он по мне сходит. Какое удовольствие тот момент, когда я вижу, как он входит в дверь. Моя радость не знает границ. Какое удовольствие этот момент. Как всякий человек мечтает, так и я тоже", — и так далее. Читать ее сочинения и впрямь было одно удовольствие; впрочем, не только ее. Димитра тоже одарила меня несколькими шедеврами, однако ее коньком была жалость к самой себе. Одно из сочинений начиналось словами: "Я сирота и никогда меня не наслаждали". Она тоже была в буквально одержима глагольной конструкцией "сходить с ума" — как, впрочем, и весь класс. А все дело было в том, что в один злосчастный день Афродита коварно задала мне вопрос: почему в английском языке понятие "любить" обозначается всего одним словом, тогда как в греческом их несколько; и, пытаясь не уронить престиж Империи, я выдал еще пару синонимов: "обожать" и "сходить с ума". И последнее прицепилось как репей. К несчастью, каждая из барышень обращалась с этой конструкцией как бог на душу положит, и те сочинения, которые они сдали мне на следующий день, были полны душераздирающих перлов. Электра уверяла, что король и королева Греции "сходят другу друга с ума"; а Хлоя написала: "Когда они поженились, у них было большое схождение с ума. Он был такая радость, и она была такая радость. Они оба были такая радость". Что, само по себе, конечно, верно; вот только бог его знает, как преподаватель может вразумительно править такого рода радости. Вечером, по дороге домой, обдумывая эту неожиданно возникшую проблему, я поймал себя на том, что в голове моей, словно баховская фуга, звучит эта конструкция, "сходить с ума", и я спрягаю ее: "я схожу с ума, ты сходишь с ума, он сходит с ума…". В День независимости, войдя в класс, я обнаружил, что доска затянута черным крепом; надпись на занавесе гласила: "МЫ ТРЕБУЕМ НАШУ СВОБОДУ". Лица у барышень были необычайно напряженные и сосредоточенные. После молитвы Афродита вышла вперед и вручила мне петицию, подписанную всем классом, с декларацией о праве народа Кипра на свободу. Я ее поблагодарил.
— Вы же понимаете нас, сэр, — сказала она, и голос у нее заметно дрогнул. — Так что и это вы тоже поймете… Мы очень не хотим, чтобы вы восприняли это как невежливость с нашей стороны, и не хотим ставить вас в неловкое положение… Мы любим Англию…".
Я молча положил петицию рядом с черной розой из Китреи, пирогом, конфискованным вязаньем, заколками для волос, лентами и экземпляром "Эндимиона"[68]. Лучшего символа для этой ситуации не придумаешь.
Юноши были не менее колоритны, хотя и куда более требовательны — во многих смыслах. Я прекрасно помню Стефанидеса, сына виноторговца, с неизменной кривой ухмылкой и с расческой в кармане, Каллиаса, толстяка и хулигана Иоанидеса, а еще Спиропулоса, Грикоса, Алетрариса… Непросто было удерживать их в узде. Но, в общем, ребята они были спокойные и вежливые, не хуже и не лучше, чем их европейские ровесники, и все как один одержимы великой национальной мечтой. Взять хотя бы красавчика Леонидеса, который как-то раз задержался после урока и спросил, не соглашусь ли я помочь ему написать письмо девушке из Глазго. Он долго краснел и ковырял пол носком ботинка, но в конце концов все-таки извлек письмо и фотографию девушки. Это было довольно странное письмо от фабричной работницы, которая горела желанием познать мир во всем его многообразии, и которой показалось, что завести себе партнера по переписке — наилучший способ добиться поставленной цели. Она спрашивала у Леонидеса, правда ли, что на Кипре все черные и ходят в ночных рубашках. Эти вопросы даже не столько обидели, сколько удивили его.
— Мне казалось, что такая передовая нация, как англичане, должна разбираться в подобных вещах. Если я, грек, знаю, что в Англии живут белые люди, и что в ночных рубашках они только спят, как же это возможно, чтобы она…
Я постарался, как мог, ответить на его вопросы, и даже отредактировал для него пару писем, сохранив одну-две наиболее характерные речевые ошибки; однако и в этих черновиках мне тут же бросилась в глаза сакраментальная формула "сходить с ума", которая выдавала некие тайные связи с шестым девичьим классом. Когда я прямо его в этом обвинил, он покраснел и усмехнулся.
— Это Афродита, — признался он в конце концов, преодолев колоссальное внутреннее сопротивление. — Мы с ней вместе ездим к дому на велосипедах. Мы друг на друге сумасшедшие, сэр.
Каллиас был крепко сбитый молодой человек восемнадцати лет от роду, с могучими плечами и классической формы головой. Волосы у него были кудрявые, аккуратно подстриженные и неизменно зачесанные назад, чтобы не закрывать широкий лоб и красиво посаженные голубые глаза. Манеры у него были идеальные, он имел в классе прочный авторитет и часто использовал его для того, чтобы навести в классе порядок — за что я был глубоко ему признателен. Мне приходилось слышать, что он в школе самый лучший спортсмен, и, разумеется, его за это уважали. Тем более я удивился, когда однажды обратил внимание на то, что он отвлекается от урока — до такой степени, что мне пришлось конфисковать у него несколько листков бумаги. Они оказались довольно любопытными. Сверху лежал черновик заданного мною сочинения: письмо какому-нибудь известному человеку, который вызывает у автора восхищение — какому-нибудь всемирно известному музыканту, или политику, или кому-то еще — по-английски. Письмо вышло следующее:
Мой дорогой Per Парк:
Я восхищаюсь вами ради моего здоровья. Вы самый лучший бодибилдер в мире, а ваша система грузностей и тринажоров для мышц пресса и рук есть плод высшего воображения. В моих мечтах всегда меня находят в Лондоне и меня наслаждают…
Среди прочих листков оказалось удостоверение с фотографией, подтверждавшее, что Каллиас является одним из членов-учредителей Британской ассоциации тяжелой атлетики, и заполненная до середины анкета для поступления на курсы динамической нагрузки, где значились следующие вопросы: "Страдаете ли вы грыжей? Запорами? Дурным запахом изо рта? Болями в спине? Легкой утомляемостью? Бывает ли у вас налет на языке? Женаты ли вы?" На все эти вопросы Каллинас ответил отрицательно…
В этом классе меня встретил все тот же переменчивый ветер общественного мнения, которое колебалось между антибританской непримиримостью и неискоренимой привязанностью к мифическому Британцу Свободолюбцу ("Филелефтеросу"), который не мог не одобрить самой идеи Эносиса. Разве не он фактически поднял Грецию из черного праха иноземной тирании? А затем, по своей собственной воле, закрепил этот дар, вернув ей Семь Островов? Так что же необычного в том, что и Кипр тоже хочет разделить их судьбу? Даже великий Черчилль сказал, что когда-нибудь именно так и случится…
Общее направление мысли было именно таким. Но конечно, все эти чувства постоянно подогревались школьным начальством, прессой, безрассудной риторикой местных демагогов и священников. Я спросил у одного из учителей, зачем тратить столько усилий на то, чтобы постоянно поддерживать молодежь в состоянии брожения.
— А затем, — ответил он, — что мы должны мобилизовать на защиту нашего дела общественное мнение, а народ на Кипре инертный и вялый. Единодушие народа уже налицо, но этого недостаточно. Представьте себе, что потребуется предпринять какие-то мирные акции, чтобы заставить услышать нас — демонстрации, забастовки и тому подобное? Учащаяся молодежь сыграет важную роль, она поможет нам сформировать мнение мирового сообщества.
— А если они выйдут из-под контроля?
— Они никогда не выйдут из-под контроля, они у нас вот где.