11627.fb2
Общественное мнение на острове склонялось к тому, что трехсторонние переговоры — не более чем очередная ловушка, приманкой в которой служит совершенно неприемлемая конституция, никоим образом не гарантирующая в будущем права голоса в делах Британского Содружества; архиепископ нанес молниеносный визит в Афины, чтобы встряхнуть не слишком предсказуемого Папагоса. Афины теперь, судя по всему, чувствовали себя неуверенно, поскольку кипрский вопрос начал расшатывать внутреннюю стабильность в Греции, а также положение той самой политической группировки, которой мы в свое время помогли прийти к власти и впоследствии оказывали поддержку в борьбе с коммунистами. Теперь мы могли нанести ущерб греческим правым — к чему в немалой степени приложили руку сами же киприоты, не имевшие доселе никакого опыта международных отношений и пытавшиеся организовать мощное давление на нас со стороны международного сообщества. К тому моменту все общество Греции находилось, естественно, в состоянии крайнего возбуждения, и малейший намек на умеренную позицию тут же вызывал обвинение в "не-патриотичности". Нужно сказать, греческое правительство всегда зависело от общественного мнения в гораздо большей степени, чем любое другое. И вот теперь хвост вилял собакой, Никосия диктовала условия Афинам. А на фоне всего этого над греко-турецкими отношениями уже начала набухать грозовая туча. И в первую очередь заниматься нужно было именно этими проблемами, по сравнению с которыми, на мой взгляд, вопрос об одной-двух лишних бомбах на Кипре становился второстепенным. И мы с большим облегчением восприняли новость о том, что греческое правительство приняло приглашение в Лондон без всяких дополнительных условий, на которых настаивали и архиепископ, и коммунисты. Это свидетельствовало о том, что в Афинах с беспокойством следили за развитием ситуации. Греческие политики оказались в весьма незавидном положении; впрочем, наше положение на Кипре тоже было не лучше.
Между тем, обстановка на острове накалялась. Раз уж террористов нельзя было привлечь к ответственности, им по крайней мере можно было помешать причинять людям вред. В начале июля были обнародованы законы о порядке заключения под стражу, которые несколько упростили работу Рену и, как мне кажется, косвенно способствовали спасению не одну жизни многих гимназистов и школьников, поскольку их просто хватали всех без разбора и сажали под замок, если, за недостатком улик, не могли отдать под суд. Это вызвало целую серию нападок со стороны афинского радио, которое обвинило нас в "фашизме" и даже в "геноциде". Условия содержания заключенных сделались темой истерических комментариев и спекуляций, самые горячие дебаты шли и вокруг содержания в Киренском замке. "Мы еще раз обращаемся от имени народа Кипра к уполномоченному по связям с общественностью все с тем же вопросом: есть в замке уборные, или же таковых там не имеется? А если уборных там нет, то что используется вместо них? И еще один вопрос: правда ли, что металлические ведра — эта омерзительная замена уборных, опорожняются в непосредственной близости от стен замка, подвергая тем самым опасности здоровье заключенных, или это неправда? Вероятнее всего, мистер Даррел, это все-таки правда, если только нас не вводят в заблуждение зрение и обоняние, а также тучи мух и прочих мерзких насекомых". Это было уже чересчур; у меня возникло большое искушение задать греческому министру информации пару изысканных по форме и содержанию вопросов относительно общего состояния санитарных удобств в Греции — а для того, чтобы представить себе уровень, на котором они находятся, это нужно испытать на себе, — но я решил его пощадить; филэллинизм умирает долго и мучительно.
— И все-таки, — сказал мне колониальный секретарь, — вам лучше бы съездить самому и оценить ситуацию на месте, и захватите заодно с собой журналистов: пусть увидят, что хоть мы и фашистские изверги, санитария у нас от этого хуже не стала.
Я согласился — без особого, впрочем, восторга.
Лагерь к тому времени уже перевели из замка в Коккинотримитию, где посреди негостеприимного голого плато саперы возвели несколько бараков и обширный, обнесенный колючей проволокой загон. Издалека сооружение это более всего напоминало заброшенную ферму по разведению индеек. Мы ехали в машине вдвоем с Фостером, который всю дорогу с отчаянием говорил об отсутствии у заключенных элементарного здравого смысла, об их полном пренебрежении к требованиям правопорядка и общепринятым моральным нормам.
— Примерно двум третям из них можно предъявить обвинение в совершении тяжких уголовных преступлений, — со страстной озабоченностью повторял он. — И эти маленькие ублюдки швыряются в посетителей комьями земли и кричат, что мы фашисты. Это мы-то фашисты, я вас умоляю!
Место было унылое, наподобие одного из наводящих тоску пересыльных лагерей на границе западной пустыни. Обитатели выглядели довольно неряшливо — и значительная часть никак не походила на несовершеннолетних. Я поймал себя на том, что выискиваю среди них своих бывших учеников. Судя по недавнему опыту, я опасался встретить за проволокой весь Эпсилон Альфа, в полном составе, и испытал большое облегчение, когда увидел только двоих: толстого хулигана Иоанидеса и Павла. Иоанидес был сыном зеленщика, а еще — прирожденным комиком, настолько талантливым, что я был вынужден выгонять его из класса почти на каждом уроке, о чем всякий раз жалел, поскольку его остроты (все без исключения на местном patois) и в самом деле были весьма забавны. Уроки английского он, таким образом, проводил, вышагивая взад-вперед по коридору и фальшиво насвистывая себе под нос, а если директор вдруг выходил на поиски добычи, он всякий раз притворялся, что мчится в туалет. Увидев меня, он издал громкий радостный крик и сказал:
— Значит, они все-таки и вас сцапали, мистер Даррел? А я вам говорил: зря вы с греками так по-дружески себя ведете. Теперь вот и до вас добрались.
Мне показалось, что на какой-то момент он и сам поверил в то, что говорит. Мы вошли в загон, и он обнял меня, как закадычного друга.
— Ты-то как сюда попал? — сурово спросил я у него. — Умнее ничего не мог придумать? Все шутки шутил и вот достукался, дурень.
Я спросил у Фостера о причине ареста, и тут парень начал неловко переминаться с ноги на ногу. И его круглая физиономия как-то сразу потускнела.
— У него при себе была бомба, — ответил Фостер, горестно вздохнув, как старушка, которая отчаялась совладать с внуком-хулиганом.
— Какая бомба, что вы такое говорите? Граната! — Иоанидес быстро перевел взгляд с Фостера на меня и обратно. Он явно расстроился, что мы обращаемся с ним так строго.
— Ах, мистер Даррел! — продолжил он. — И бомбочка-то была — сущий пустяк, вот такусепькая.
Он развел указательные пальцы дюйма на три. Я молча прошел мимо.
Условия жизни заключенных были несколько стесненные, но вполне приличные. Может быть, даже менее суровые, чем у большинства молодых людей, проходящих воинскую повинность[86] Мы осмотрели бараки, проверили качество пищи и наличие горячей воды. Если судить по книгам, лежавшим на многих подоконниках и койках, многие из террористов были интеллектуалами. У меня защемило в сердце, когда я заметил "Жизнь в могиле" Миривилиса и редкое афинское издание Кавафиса; сборник стихотворений Сефериса и "Эолию" Венециса с моим собственным предисловием, взятым из английского издания и переведенным с большой любовью на греческий. Впервые в жизни я понял, что ЭОКА прежде всего была притягательна вовсе на для малолетних преступников, но как раз для наиболее одаренной и идеалистически настроенной части юношества. И более всего от диктата главарей террористического подполья страдали именно они.
Павел стоял у окна, подчеркнуто отвернувшись и глядя в пространство поверх безжизненной и иссохшей пустоши из красного песчаника. Он ни единым жестом не выдал, что узнал меня; мне тоже не очень-то хотелось ему навязываться. Я еще немного постоял, потом обошел вместе с Фостером всю комнату, перебирая случайно попавшие под руку газеты и тетрадки. В конце концов я не выдержал, подошел и положил руку на плечо Павла.
— За что ты здесь? — спросил я.
Он явно был готов расплакаться, но его лицо, когда он обернулся ко мне, было лицом человека, изо всех сил старающегося держать себя в руках и не поддаваться эмоциям. Он ничего не сказал, а просто стоял и смотрел на меня, с выражением отчаянной муки — как если бы и впрямь волк вгрызался в его внутренности[87].
— И у этого тоже была бомба, — устало сказал Фостер. — Вот засранцы! Чего они, интересно мне знать, хотят этим добиться? Этот швырнул свою в церковный двор, на перекрестке. Должно быть, хотел нас всех этим перепугать до полусмерти.
— Ты в ЭОКА? — спросил я.
— Мы все и есть — ЭОКА. Весь Кипр, — ответил он тихо и сдержанно. — Если он хочет знать, почему я швырнул бомбу в церковный двор, скажите ему, что это потому, что я трус. Я ни на что не годен. Но другие не похожи на меня. Они не струсят.
И я вдруг понял, что чувство, которое я поначалу принял за ненависть ко мне, к самому факту моего здесь присутствия, на деле было совсем другим: это было чувство стыда.
— А почему ты трус?
У него на глаза опять навернулись слезы, и он торопливо сглотнул.
— Я должен был бросить бомбу в дом, но там в саду играли маленькие дети. И я не смог. Я бросил ее в церковный двор.
Вот он, юношеский эготизм! Больше всего на свете этот мальчик переживал из-за того, что оказался не способен подчиниться приказу. Для юношей, воспитанных в христианском обществе, превратиться за несколько дней в террориста — задача совсем непростая; в каком-то смысле та дилемма, что стояла перед ним, стояла и перед всеми греками-киприотами. Если бы Франгосу дали пистолет и приказали застрелить меня, то нажать на курок он бы попросту не смог: в этом я уверен.
— Так значит, ты расстроен тем, что не убил двоих детей? — спросил я. — Ты не просто дурак, ты дурак с вывихнутыми мозгами!
Он сморгнул, и глаза у него сверкнули.
— На войне как на войне, — сказал он.
И я ушел, не сказав ему больше ни слова.
Я пообщался с двумя делегациями, по три человека в каждой, выбранных для того, чтобы представлять интересы своего барака. Жаловаться им, по сути, было не на что, хотя возмущались они всем, что только в голову могло прийти, и весьма горячо. Я слушал их, пока они не устали, и под конец записал список жалоб; самая серьезная из них была такова: теснота в бараках мешает заключенным готовиться к экзаменам! Большинство в этом году должно было сдавать выпускные на аттестат зрелости. Когда я сказал об этом Фостеру, он бросил руль и зажал уши обеими руками.
— Прекратите! — отчаянно взмолился он. — Ничего больше не хочу об этом слышать. Они же все сумасшедшие. Я больше так не могу. Сперва они бросают бомбу, а после этого собираются спокойно идти в школу и сдавать выпускные экзамены: а я, получается, фашист, потому что не позволяю им это сделать!
Он застонал и принялся раскачиваться из стороны в сторону.
— Я чувствую себя кем-то вроде тюремной няньки. Неужели все греки такие же ненормальные, как эти засранцы?
Ответ мог быть только один: да.
— Ну, значит, мне вообще тут делать нечего, — сказал Фостер, — и чем быстрее я вернусь обратно в Британию, тем лучше.
Должен признаться, я понимал его как никто другой.
Дни проходили в бессмысленных уличных беспорядках, под оголтелые вопли демагогов и радиокомментаторов; ночи — под звон бьющихся стекол и злобные разрывы маленьких ручных гранат. Начали показывать норов турки. Когда Сабри говорил о том, как складывается ситуация, глаза у него темнели и начинали метать искры. Я заехал к нему в субботу, чтобы забрать партию пиломатериалов для дома.
— Интересно, как долго еще они намерены терпеть этих греков? — поинтересовался он. За день до этого в городе случились серьезные беспорядки, и он лично повернул назад толпу турок, которые шли поджигать здание местной епархии. (Сабри вообще был человек весьма решительный и смелый: однажды в Киренской гавани я собственными глазами видел, как он, прямо в одежде, нырнул в воду, чтобы спасти попавшего в беду сынишку греческого рыбака).
— Мы, турки, этого терпеть не намерены, — продолжал он, как всегда, сидя неподвижно меж детских колясок. — Вы должны перейти к более жестким мерам. К штрафам. Суровым приговорам. Я этот народ хорошо знаю. Я здесь родился. Стоит дать им команду "к ноге!", и они ее тут же выполнят. Мы, турки, именно так всегда с ними и поступали.
Но методы образца 1821 года сейчас, естественно, были практически неприменимы, и греки прекрасно об этом знали. Если бы мы были русскими или немцами, проблема Эносиса была бы решена за полчаса — при помощи массовых расстрелов и депортаций. Но демократия не может обращаться к мерам такого рода.
И все же, насколько нынешние киприоты отличались от вчерашних? В тот же вечер один голландский журналист пересказал мне свой разговор с сотрудником греческого консульства, процитировав последнего:
— Если честно, мы никогда и не надеялись на то, что эти паршивцы проявят хоть какой-то бойцовский дух. Нам и в кошмарном сне не могло присниться то, чем все это в конечном счете обернулось. Мы оказывали им моральную поддержку, поскольку считали их дело справедливым — но никакой материальной помощи, никогда. Это шоу они устроили исключительно собственными силами, вот что нас удивляет. Кипр похож на человека, которого десятки лет убеждали в том, что он импотент; и вдруг он оказывается в одной постели с хорошенькой девчонкой, и тут выясняется, что ничего подобного — он может, действительно может заниматься любовью! Нам казалось, что все это закончится в лучшем случае через месяц, а теперь похоже, что это может затянуться на годы.
По его словам, он совсем забыл об упрямстве, которое считается национальной чертой киприотов — в отличие от греков метрополии… И так далее. Врал он или говорил правду?
Из всех этих перемешавшихся отныне кусочков прежней кипрской жизни — спокойствия, надежности упорядоченных будней и привычного ритма — было теперь практически невозможно сложить сколько-нибудь понятную картину. Даже там, наверху, у стен аббатства, где по-прежнему восседали пропитанные готической тишиной и прохладой ленивых вечеров любители кофе, — на фоне стены, на которой с наступлением сумерек разыгрывался привычный спектакль театра теней, всякий раз сплетая по-новому все ту же неизменную паутину из реальности и снов.
Однако выстрелы, прозвучавшие в день открытия лондонских переговоров, были способны разрушить любые надежды — и мои в том числе — на более или менее впечат-ляющее и разумное разрешение всех наших проблем. Смерть П. С. Пуллиса[88] прямо посреди улицы, после коммунистического съезда, не только оставила контору Рена практически не у дел, но и вскоре подарила грекам первого мученика, павшего за Эносис — в лице Караолиса, тихого и воспитанного молодого человека, служившего в Управлении по сбору подоходного налога. Все гротескное, неправдоподобное быстро становилось нормой. Знаменитая кипрская тишина, которая для нескольких поколений была мирной и невыразительной тишиной острова, живущего вне времени, но зато в рамках благословенно-размеренной упорядоченности бытия, стала другой: теперь это была зябкая, боязливая тишина, самый воздух, казалось, потемнел от смутных призраков страха, и развеять их или хотя бы держать под контролем правительство было уже не в состоянии. Там, где никто не мог обеспечить человеку, идущему по улице, элементарной личной безопасности, политические свободы становились материей второстепенной. Все наши козыри были биты. Безопасность в профессиональном, полицейском смысле слова сделалась термином столь же неопределенным, как и личная безопасность гражданина. И шесть тысяч государственных служащих на собственной шкуре почувствовали, что такое страх; за ними теперь неотрывно следило дуло невидимого пистолета. И речь шла не о чьей-то лояльности — лояльными были все. Но стоило информатору пройти через проходную, как об этом становилось известно, а это означало смерть; отказ подчиниться приказам террориста почти всегда означал то же самое. Представьте себя на месте ученика средней школы, который не задумываясь подписывает клятву ЭОКА, а потом, в один прекрасный день, оказывается в маленькой комнате с тремя одетыми в маски людьми, а те приказывают ему заложить бомбу с часовым механизмом или совершить убийство — в противном же случае его ждет неминуемая кара. Добывая информацию, полиция не могла не задействовать киприотов, а потому и сама была вся как на ладони для них. То же касалось и административных структур. Даже у самого колониального секретаря была секретарша-киприотка — конечно же, искренне преданная лично ему и вполне лояльная по отношению к правительству. Режим секретности превратился практически в полную фикцию, и повсюду зрело чувство, что из этого тупика выхода попросту нет.
Но решающий удар по ситуации на Кипре нанесли все-таки трехсторонние лондонские переговоры, где турки заняли настолько твердокаменную позицию, что сдвинуть их с нее не было никакой возможности; а брать на себя роль Ганнибала и применять уксус никто не захотел[89]. Сбылись мои самые худшие опасения, хотя и здесь, в очередной раз, я не вполне верно оценил ситуацию, поскольку позиция турок оказалась не настолько выгодной для нас, чтобы безоговорочно ее поддержать; она была теснейшим образом связана с разного рода пактами и соглашениями, не касающимися Кипра, но существенно важными, скажем, для арабского мира. И имело ли смысл ссориться еще и с Турцией? В любом случае мы попали в весьма щекотливую ситуацию. Отказавшись в свое время воспринимать греческую инициативу по Кипру всерьез, мы поставили под угрозу стабильное положение официальных Афин, — да, по большому счету, и всего Балканского региона; и, предприняв запоздалую попытку распутать клубок политических противоречий и вернуться к исходной точке, мы могли подорвать союзнические отношения с Турцией и, одновременно, дестабилизировать весь комплекс ближневосточных отношений, в которых эта влиятельная исламская держава играла весьма заметную роль. Мы упустили слишком много времени, и турецкое общественное мнение тоже успело достичь крайнего возмущения: поводов для истерики было куда меньше, чем в Афинах, но слабее от этого она не стала. К тому же, турецкая позиция по данному вопросу, что вполне естественно, имела значительно меньший вес, чем греческая, хотя, конечно, к положению турок на Кипре нельзя было отнестись равнодушно. И все-таки понять, каким образом гипотетический греческий Кипр может превратиться в военную угрозу для Турции, большую, чем Родос или, к примеру, Тасос, было трудно; а двести тысяч фракийских турок, судя по всему, испытывали ничуть не больше сложностей, чем приблизительно равное число греков, обитающих в Турции… Но националистическая истерия — плохой советчик, а уличные беспорядки, внезапно прокатившиеся по Турции в сентябре, сделали этот аргумент еще менее убедительным и мигом воскресили давнюю варварскую вражду, которая была похоронена в сердцах турок и греков и, как доселе казалось и тем и другим, умерла навсегда.
Эти бесплодные переговоры перерезали тонкую нить, что хоть и слабо, но продолжала поддерживать в нас чувство меры и справедливости. До сей поры Кипр, с точки зрения управления, был сиротой, теперь же были отданы швартовы и он, политический сирота, медленно дрейфовал по печальным кулуарам ближневосточной истории, повинуясь воле капризных ветров предубеждений и страстей человеческих.