11627.fb2
В сторонке стояли еще грузовики с солдатами, украшенные сверканием улыбок. Стоило нам проехать мимо, как оттуда раздался дружный свист — и в ответ на мой жест вырос целый лес немытых пальцев. У многих к беретам были приколоты розы.
— Ага, — сказал Панос, — сразу видно, что они побывали в саду у Сабри и у Коллиса.
— Будем расценивать это как мародерство? — спросил я, и он ухмыльнулся в ответ.
— А это что такое? — спросил он, когда мы проехали мимо грузовика, груженного дубинками с крючьями на конце и громоздкими пластиковыми щитами, реликтами уже успевшей кануть в Лету эры массовых уличных беспорядков. И в самом деле, двое молодых солдат уже затеяли забавную игру в гладиаторов, облачившись в стальные шлемы и выставив перед собой те самые штуковины, которые какой-то остряк давным-давно успел окрестить "миротворческий анти-кока-кольно-бутылочный щит". Они кружили по пятачку между грузовиками, делая неловкие выпады, и высекали искры из дорожного покрытия подошвами кованых ботинок. Из крытых грузовиков, откуда за этим бесплатным спектаклем наблюдали десятки пар глаз, доносились горячие аплодисменты. Панос был сам не свой от любопытства.
— Они что, действительно используют эту амуницию? Садовый инвентарь, да и только
Ему ни разу не приходилось видеть настоящих уличных беспорядков, и о мерах, предпринимаемых администрацией по борьбе с ними, он тоже ничего не знал. А потому выслушал мои разъяснения с самым неподдельным интересом:
— Правительство постановило, что войска не имеют права открывать огонь первыми. Для разгона обычных манифестаций они используют дубинки; если попадают в засаду или еще в какой-нибудь серьезный переплет, то дело доходит до профессионального снаряжения. Но поскольку, выезжая на задание, они никогда не знают, что конкретно их там ждет, они берут с собой все, что только могут. В прошлом месяце неподалеку от Пафоса их встретили бомбами и выстрелами из дробовиков. В Ларнаке на прошлой неделе им пришлось разгонять старшеклассников. Два дня назад в Лапитосе им довелось сначала разбирать на дороге завал из срубленных деревьев, а потом отбиваться от двух сотен крестьян, которым пришла охота побросать в них камнями.
Панос удивленно глядел на меня, в полном восторге от такой предусмотрительности.
— Они всегда во всеоружии, — сказал он.
Мы уже миновали последние рогатки и выехали на самый край холма, откуда видна была маленькая, по форме напоминающая бочку церковь Святого Георгия, стоявшая прямо на ближней, береговой границе земельных владений Мари; с утеса у самой деревни срывался вниз ручей, и несколько старух сосредоточенно стирали у водопада, не обращая никакого внимания на солдат. И вообще пейзаж был на удивление будничным и даже сонным. В живых изгородях пели птицы, в зарослях суетились первые ящерицы, вызванные к жизни жарким солнцем— предвестником скорого лета. Панос вздохнул и сел поудобнее, стряхнув с себя воспоминание о краткой, но многолюдной и шумной интермедии, столь чуждой неторопливому, ленивому ритму этого весеннего дня. Дорога изогнулась в две по-змеиному крутых петли, а потом внезапно распрямилась и побежала, ровная как стрела, между рощами рожковых деревьев; именно здесь, отмеченный одиноким высоким кипарисом, находился поворот к морю, на пустынный мыс, где должен был вскоре вырасти роскошный загородный дом (его уже успели окрестить "Фортуной"). Мы решили оставить машину где-нибудь неподалеку от шоссе и прогуляться по тенистому, устланному слоем мягкой пыли проселку, который, попетляв и повыкидывав коленца, вывел бы нас к мысу, где стояла очаровательная белоснежная церквушка, сияя на фоне темно-синего моря. Между камней сновали ящерицы, и из сочной травы у дороги доносился деловитый стрекот неведомых и невидимых глазу насекомых, безраздельно царивших в этой живой зеленой стене вплоть до самого берега, где властвовал шум моря: оно катило сегодня ровные синие валы, разбивало их с глухим грохотом в пещерах и гротах и наполняло пляжи страстным шепотом увлекаемых отливом голышей. На дальнем мысу чудесной маленькой бухты стояла старая мечеть, где я провел десятки незабываемых часов; Мари собиралась выстроить дом так, чтобы из обращенных в сторону моря окон было видно и ее тоже.
Издалека, окруженная невысокой белой стеной, мечеть была похожа на чайку, присевшую передохнуть на крутой морской волне, а полуостров позади нее — прихотливое нагромождение изрезанных и изломанных морем белых скал — отражал яркий солнечный свет, как зеркало. Я заметил подле мечети крохотное черное пятнышко: ходжа, похожий на муравья, пересекал сплошную белую поверхность, и следом за ним, низведенная расстоянием до размеров булавочной головки, семенила кошка. Они шли к источнику. Тот берег был чист, незамысловат и ясен, как теорема Эвклида. А маленькая часовня в память о семи забытых не то полководцах, не то святых (мнения насчет того, кто они были такие и чем прославились, противоречили друг другу), приросшая к белому мысу, белизна известки и гипса как продолжение природной белой скалы, сияла, словно добела отмытая зимним морем кость. Место невообразимое: будто некое животное или непостижимых размеров титан заглотил, переварил и вывалил наружу гору морских раковин, и та слежалась в огромный известковый утес, который и вытянулся в море, источился до остроты опасной бритвы и оброс косматой гривой водорослей, вздымающейся и опадающей при каждом вздохе моря. Или какой-нибудь страшно занятой бог, присевший передохнуть и отвлечься, выточил его лобзиком или вырезал для забавы ножом.
Однако природная щедрость обильного ключами известняка проявлялась на каждом здешнем мысе, укрывая его плотным покровом плодородной почвы, так что не далее чем в сотне ярдов от бесплодной полосы прибоя можно было встретить поля молодой пшеницы. Вот, к примеру, новый дом Мари — пшеничное поле заканчивалось прямо у ее заднего крыльца, но фасад при этом выходил на омываемый морскими волнами пустынный каменистый пляж.
Еще не подведенный под крышу дом — большие комнаты с окнами на море, в них будет так прохладно и просторно — был пуст. Рабочие сегодня ушли пораньше, оставив там и сям груды извести и песку, и белого пиленого камня, предназначенного для кладки верхней части стен. Янис копался в дальней части поля. Он вскрикнул и неловко, как-то по-верблюжьи, побежал в нашу сторону, прямиком через пашню, торопясь открыть нам калитку в бамбуковом заборе, за которым расположилось несколько маленьких временных построек — пристанище Мари на время строительства "Фортуны".
— Благослови вас бог! — Он был нам страшно рад, жал нам руки и улыбался бесформенной и беззубой, как у устрицы, улыбкой. Я представил своего спутника и объяснил, что мы приехали взглянуть на то, как тут рассажены деревья, и он обрадовался пуще прежнего. Он приседал, подскакивал, как обезьяна на цепочке, ему страшно не терпелось доставить нам как можно больше радости.
Но сперва нужно было соблюсти — и неукоснительно — ритуал гостеприимства. Он отпер калитку и провел нас в маленькую крытую галерею с какими-то фантастическими пальмами, где переговаривалась между собой вполголоса парочка павлинов, и, расставив стулья, налил нам по стакану шербета — в греческом названии которого до сих пор слышен отзвук имени Афродиты: "афрос" или, попросту, "пена". Мы выпили шербет, потом состоялся положенный обмен любезностями, а потом я сказал Паносу, что пойду искупаюсь, пока он будет проводить инспекцию.
— Я знаю, что вода холодная, — сказал я, — но через несколько дней мне уезжать. Не лишай меня этой радости.
Панос усмехнулся.
— Так радости или пытки?
— А одно без другого бывает?
— Хорошо сказал.
Грек не в силах устоять против афоризма; одна лишь форма уже заставляет его уверовать в истинность высказывания, даже если по сути оно ложно.
— Хорошо сказал, — повторил он. — Ну что ж, а я тогда отправлюсь с Янисом.
Старик опять вскочил и поклонился.
— С радостью. С радостью.
Когда они ушли смотреть свои деревья, я немного помедлил на тихой террасе, наслаждаясь отдаленным гулом моря с наветренной стороны и думая о том, какое же славное это будет место, "Фортуна", когда уйдет политика и унесет с собой свои порождения — жестокость и неотвязное чувство тревоги. Янис открыл те комнаты, в которых жила Мари, и я без всякой задней мысли зашел внутрь, подивился тому, как быстро покрылись пылью книжные полки, и окинул взглядом знакомые сокровища, которые в один прекрасный день займут свои места в особняке: испанский сундук, мавританскую решетку, индийские картинки и всякие безделушки, египетские и турецкие светильники и наваленные повсюду книги, преданные наперсники одиночества, не вынужденного, но желанного. Зеркальце и гребень с Бали, терракотовая фигурка из Танагры, железная статуэтка Кришны, нарисованная гуашью мандала — все эти вещи умудрились как-то зацепиться за подол Мари во время ее очередного стремительного кругосветного турне и собрались здесь, чтобы обрести покой в прохладных комнатах ее будущего дома. Те самые вещи, которые писатель повсюду таскает с собой, как талисманы, как напоминания о пережитом и забытом, о том, что в один прекрасный день он может воскресить и облечь в слова. Эта вот танцовщица с Бали стоит на страже прошлого столь же чутко, как морская раковина, когда ее приложишь к уху… С моря пришел ветерок и тронул занавески на окнах, напомнив мне о том, что я пообещал себе принять морскую ванну.
Следуя обычной манере Мари, я взял с полки книгу, хотя и знал, что читать не стану, затем извлек взятые с собою плавки. Дорога к ее частному пляжу вела через маленький естественный амфитеатр к стоявшей у самого моря длинной каменной стене — вдоль нее тянулись сплошные заросли мимозы, из-за которой вся эта высаженная для защиты от ветра лесополоса выглядела взъерошенной и нечесаной. Здесь стояла маленькая бамбуковая хижина, служившая разом и кабинкой для переодевания, и летней спальней. На бамбуковом лежаке дремала ящерица, похожая на греческого политика, прикорнувшего в ожидании открытия сессии. Пока я раздевался, на глаза мне попались пустая бутылка из-под кьянти, красный веер и пара пиал из бутылочной тыквы — свидетели счастливых, щедрых на радость вечеров два года назад; на табурете из пальмового спила лежали полосатое полотенце и "пингвиновская" история архитектуры, вся в трещинках и пятнах от соленой морской влаги. За ними встали имена: Пирс и Данте — отчетливей, чем если бы я проговорил их вслух. Пустая бутылка из под рислинга с масляным осадком на донышке сказала мне: Падди Ли Фермор (мы сидели здесь, пережидая оглушительную, свалившуюся на нас невесть откуда грозу, пили вино и натирали кожу маслом, чтобы не обгореть на солнце, которое обязательно возьмется за нас после грозы; дождь тем временем разносил в щепки крытую бамбуковыми планками крышу, а Падди пел протяжные, с переливами песни критских горцев, отмечая окончание каждого куплета глотком кьянти). Висит на гвоздике "бутылочка для слез"… И тут я спугнул ящерицу, которая удрала с лежанки и мигом оказалась на крыше.
На море ходили изрядных размеров валы, но в бухте вода была спокойна и набегала на берег невысокими покатыми "горками". Ветер дул с севера, а это означало, что главный удар стихии принял на себя западный мыс, и до лагуны после встречи с ним штормовая волна доходила на излете, растратив ударную мощь. Вода была по-весеннему холодной и обжигала, как обжигает горло глоток ледяного вина, и в этом была особая прелесть. Я отдался на волю течения, почти не шевеля руками и ногами, а только лишь удерживаясь на плаву, чтобы вода сама вынесла меня на середину бухты, откуда была видна вся ослепительная панорама здешних гор. Солнце окончательно очистило их, и они уже успели набрать тот мерцающий розовато-сиреневый оттенок, который прячется в самом сердце фиалкового цвета. Деревья отливали чистым серебром, а ломтики пшеничных полей приобрели желтизну лютика и сверкали, как стеклярус. Я дал течению отнести себя к маленькой мечети, которая сияла передо мной, как будто вырезанная из цельного куска самородной соли, разве что зимние дожди чуть подкрасили ее дюжиной серых и желтоватых тонов. Ходжа с кошкой на руках стоял и смотрел на меня с балкона — пятно сочного черного цвета, как вороново крыло. Я поднял руку и помахал ему, и он тут же махнул в ответ. Потом повернулся и пошел вниз по дорожке к воде, чтобы дождаться меня, пока я неспешно дрейфовал к изрытому и изъеденному морем выступу скалы, который не давал волне во время шторма бить в стены старенькой мечети в полную силу. Над подводной частью скалы как будто поработал некий могучий каменотес, вырезав в податливом известняке целый каскад ступеней, нисходящих до самого песчаного дна бухты, в трех фатомах[100] от поверхности. Когда-то зазубренные и острые, эти плиты давно уже были окатаны по краям и покрыты яркими зарослями фукуса и огромными париками морской травы, которые колыхались, подобно хоругвям, по прихоти подводных течений. Поверхность этого самой природой сотворенного стола была испещрена множеством больших и малых каменных бассейнов: прилив регулярно менял в них воду, и они буквально кишели креветками, и крабами, и маленькими рыбками. Тот же самый прилив и забрасывал их сюда, и отступал, оставляя их в неволе, и время от времени сюда наведывались босоногие пастухи, чтобы без особого труда наловить чего-нибудь съестного на обед.
Мы были одни в тот день, ходжа и я — да еще небо с морем, для компании. Он скинул гниющие заживо туфли
(сравнение из Рембо было бы как нельзя более кстати), подоткнул халат и осторожно, стараясь не приближаться к ямам, пошел на цыпочках по скользкому, сплошь покрытому водорослями дну к самому краю отмели, где я разлегся на солнышке и раскинул руки и ноги, один над роскошной шестидесятифутовой изумрудной и огненноопаловой чашей. Массивная голова ходжи покачивалась на тощей шее, как шляпка гриба-навозника на тонкой ножке.
— Добро пожаловать, — сказал он и поднял сухощавые ручки, так что стал похож на ученую мышь. — Ты останешься сегодня ночевать?
— Не могу, — с грустью в голосе сказал я. — Мне скоро домой.
Он мотнул головой, сначала вверх, потом вниз, совсем как верблюд, и страдальчески выпятил нижнюю губу.
— А у меня есть вино. — Голос у него был обиженный. Я вытянул руку, ухватился за плотный ворс подводного ковра и, примерившись к ритму моря, выскочил из воды на отмель рядом с ним, задохнувшийся и мокрый. Мы так же, на цыпочках, перебирались по его следам через скользкое мелководье на суше, к сухому и твердому боку скалы.
— У меня там кое-какие бумаги, — сказал он, — я хотел тебя попросить: посмотри, помоги мне их заполнить.
Я глотнул свежей холодной воды из источника и вскарабкался следом за ним наверх, на маленькую белую террасу, в этот час залитую жидким нежарким золотом закатного солнца, которое уже успело подпалить туманные горные склоны выше Лапитоса. Лучи выбивались из-за скалистых отрогов, сбрызнутых по краю светом, словно обведенных тонкой кистью, превращая крепости и мысы в ирреальные и бесплотные, как будто во сне, силуэты. В террасу с ее чисто выбеленными стенами свет попал, как в мышеловку, и сюда старик вынес мне единственный не слишком удобный стул, чтобы можно было усесться над шепелявым плеском моря, над тоненьким посвистом ветра, который вцепился в старый турецкий вымпел на флагштоке и то натягивал его, то отпускал, то трепал, то бросал безвольно. Не торопясь, колеблясь, наползали сумерки; один из серебристых горных пиков вгрызся в подвижный диск света — и уронил в долины густые полосы прохладной полумглы. Скоро через Месаорию засквозит легкий вечерний бриз, завертит в Никосии крылья мельниц; за внешней дамбой при входе в киренскую гавань дрогнут и натянутся паруса идущих к дому яхт; и Сабри на маленьком балконе полицейской столовой глянет на часы и подставит щеку прохладному дуновению — а перед ним застынут глазурь морской воды и сбившиеся в тень, как овечья отара, турецкие горы.
По эту сторону от Готического хребта сумерки спускались рано, мы были в тени, тогда как срединная часть неба все еще сияла светом солнца; он косо падал вниз, в нашу сторону, рассеянный и отраженный небом, изливаясь не яркими основными цветами, но теми свежими полутонами, которые тень придает оливам и сухим камням, ког-да, подобно промокательной бумаге, высасывает свет, приникнув к краям горных склонов. С каждым нисходящим градусом солнца все более и более густые полосы мрака цвета угольной пастели, которую рисовальщик втирает в картон мягкой подушечкой большого пальца, станут размывать пределы видимости. Где-то в темных закоулках маленькой и душной спальни ходжи проснулся радиоприемник и разразился приглушенными аккордами турецкой песни — словно кот вопил в мешке. Потом ходжа прикрыл дверь, и вернулась морская тишь. Он снова вышел ко мне на солнышко, нарочито шаркая подошвами ветхих туфель. В руке он сжимал толстую пачку бумаг, на первый взгляд похожих на бланки для уплаты подоходного налога — хотя при его совокупном годовом доходе в десять фунтов я не видел необходимости беспокоиться о налогах.
— Мне нужно заполнить вот эти бумаги, — сказал он, — чтобы потом получить деньги.
Он говорил на забавном булькающем греческом, и его тяжелые морщинистые, как у ящерицы, веки смущенно подрагивали.
Это были напечатанные на прекрасной бумаге купоны футбольной лотереи. Бог знает — то есть, одному Аллаху ведомо, — где он их взял, и какие мысли бродили в его старой голове среди обычной мути, когда он снова и снова перебирал у очага эти листы под истошные вопли радио.
— Деньги, — проскрипел он еще раз, не отступая от основной темы и усилием воли стараясь связать ее с бумагами. Он потер загрубелый большой палец о другие, чтобы проиллюстрировать смысл чужой, греческой фразы, и повторил — Парадес… болика (Куча бабок).
Но я, к сожалению, ничем не мог ему помочь, поскольку сам ни разу в жизни ничего подобного не делал. Хуже того, я даже был не в состоянии объяснить ему, как работают эти бумаги, когда он задал мне прямой вопрос — поскольку его греческий состоял из пригоршни рудиментарных слов, в остальных случаях приходилось объясняться на языке жестов. Я был уверен, что ничего не выйдет, но тем не менее какое-то время пинал на террасе воображаемый мячик, пока ходжа не затряс безнадежно головой, по-прежнему каркая свое: "Деньги. Деньги", чем напомнил мне Ворона Эдгара По; потом, в полном отчаянии, повернулся ко мне спиной, чтобы, снова убрать бумаги под матрас, как талисманы из великого и непостижимого внешнего мира, где люди пишут карандашом на бумаге кабаллистические знаки, а потом на них внезапно и необъяснимо сваливается сказочное богатство. Глядя на величественный закат, я думал о том, сколь трогательны все эти несообразности, которые со скоростью кадров на кинопленке сменяют друг друга в обыденной жизни острова.
Косые лучи солнца отражались теперь от поверхности моря, отбрасывая в нашу сторону суматошные яркие блики. Когда старик вернулся ко мне на террасу, от его красного тюрбана лег на беленую стену у нас за спиной танцующий алый отблеск. Ходжа скрючился со мной рядом, застыв, как черепаха, молчаливый, и мы вдвоем стали всматриваться в переливающуюся через края долин, сбегающую вниз по склонам тьму. То был благословенный миг — закат, каким его знали греки и римляне, — когда сознание входило в резонанс с широким и монотонным, как качание колыбели, движением моря и заставляло душу пульсировать в стихийном ритме самой земли. Он не говорил ни слова, я не говорил ни слова; мы просто сидели бок о бок, как будто лишившись дара речи, и смотрели, как нас накрывает ночь.
Внезапно на противоположном мысе, где возвышался силуэт нового дома без крыши, похожего на руины, появилась маленькая черная фигурка и принялась размахивать рукой на фоне фиолетового неба. Через бухту до нас донесся крик Паноса, еле слышный, рассеянный торчащими из моря скалами. Пора было ехать. Я решил вернуться к дому пешком, через мыс.
Прощание с ходжой было делом нелегким; всякий раз, когда я собирался уходить, он выглядел совершенно убитым, опустошенным перспективой одиночества на своем голом каменном мысу; он цеплялся за руку, за полу плаща, за рукав, за полотенце — за что угодно, только бы отсрочить момент расставания, а сам тем временем старательно рылся в дряблой мякоти мозга в поисках темы для разговора, который мог бы хоть ненадолго задержать гостя.
— Ты приедешь завтра? — с надеждой в голосе спросил он.
— Нет.
Он сморщился и вытаращил тусклые глаза.
— А послезавтра?
Я крепко пожал ему руку и отпустил — но она опять поползла вверх по моей руке к локтю, как виноградная лоза, и вцепилась намертво.