11627.fb2
Пока не прибыли мои основные пожитки, и пока я был занят первоначальным изучением местности, поселиться пришлось у моего друга Паноса, школьного учителя, в двух маленьких комнатках с видом на гавань Кирении, единственного порта на всем Кипре, в котором — миниатюрном, красивом, раскрашенном в чистые цвета — явно обнаруживался характерный кикладский allure [12].
Панос вместе с женой и двумя маленькими сыновьями жил в доме, который когда-то, очевидно, был частью церкви Св. Михаила Архангела. Одолев сорок сияющих на солнце беленых ступенек, вы попадали в выложенный камнем внутренний дворик: в древности здесь наверняка находился городской акрополь. Прямо над нами возвышалась церковная звонница, воинственным колокольным звоном возвещая о начале каждой службы, а тем временем над лазурной гаванью бело-голубой греческий флаг осторожно примерялся к легкому бризу.
Учитель Панос был типичным греком-киприотом: коренастый, с сильными руками и ногами, круглая курчавая голова, сонные добродушные глаза. Именно через него я впервые по-настоящему познакомился с островным темпераментом, который радикально отличается от преимущественно экстравертных наклонностей греков метрополии. Я заметил, что в здешнем обхождении куда больше формальностей, даже между самими киприотами. Они обращаются друг к другу слегка старомодно и несколько неестественно; в разговоре постоянно ощущается некая раздумчивая сдержанность и взвешенность. Гостеприимство ненавязчиво, и предлагают его с некоторой даже застенчивостью — как будто опасаясь получить в ответ резкую отповедь. Голоса звучат тише, и даже смех настроен на какую-то более низкую ноту. Но греческий, на котором говорил Панос, был самым настоящим греческим, с рассыпанными то здесь то там вкраплениями незнакомых слов из островного patois[13].
Каждый вечер на его маленькой террасе мы с ним выпивали по стакану сладкой густой «коммандерии», прежде чем спуститься узенькими извилистыми переулками вниз, к гавани, и понаблюдать за тем, как плавится над морем закат. Здесь, над плещущей в берег волной, он церемонно и чинно представил меня своим друзьям: портовому инспектору, книгопродавцу, зеленщику, которые сидели над этой самой плещущей в берег волной и, попивая узо, смотрели, как над приземистыми бастионами Киренского замка и шпилями соборной мечети, длинными и тонкими, медленно меркнет свет. За первую же неделю, проведенную в этом маленьком городе, я обзавелся дюжиной надежных друзей и начал понимать истинный смысл киприотского гостеприимства, который можно свести к одному-единственному слову: «Копиасте», — то есть, в приблизительном переводе, «садись и угощайся вместе с нами». Здесь невозможно пройти мимо кафе и поздороваться с кем-нибудь, сидящим за столиком, без того чтобы в тебя тут же не выпалили, как из пушки, этим коротким емким словом. Даже пожелать приятного аппетита группе присевших перекусить в обеденный перерыв под оливой дорожных рабочих, как это принято в Греции, и то небезопасно. Тебе тут же ответит дюжина голосов, и дюжина рук взметнется вверх, с вином и хлебом… Уже после десяти дней такой жизни я начал понимать, как чувствуют себя страсбургские гуси.
Впрочем, вечерние посиделки у воды имели для меня немалую ценность совсем другого свойства, поскольку именно благодаря им я смог составить представление о стоимости жизни на острове, и, что еще того важней, о здешних ценах на недвижимость. Портовый инспектор был родом из Пафоса, книгопродавец — из горной деревушки, а зеленщик приехал из куда более космополитичных окрестностей Лимасола. И каждый из них щедро делился со мной любыми сведениями, хотя, к некоторому моему разочарованию, ни один не тянул на завзятого пьяницу.
Сам Панос был, пожалуй, единственным человеком, знавшим, что я не просто случайный приезжий, что я намереваюсь остаться на острове, и он свято чтил мою тайну, не жалея при этом ни времени, ни сил на то, чтобы снабжать меня сведениями о сравнительных ценах и прочих условиях в разных частях Кипра. Прогуливаясь вдоль кромки моря в сопровождении своих маленьких сыновей, он горячо рассуждал о доме, который я куплю, и о винограде, который он посадит на моей земле, как только я куплю дом и землю.
— Лучших мест, чем в окрестностях Кирении, ты не найдешь, — говорил он. — Дорогой мой друг, это я не из эгоистических соображений так говорю, хотя мы были бы очень рады, если бы ты поселился неподалеку от нас. Нет. Но это самая зеленая и самая красивая часть острова. И при этом даже неподалеку от столицы ты можешь найти совсем глухие деревушки — всего в получасе езды от магазинов и кинотеатров.
Однако ни один учитель не может долго обходиться без школьной доски; томясь жаждой представить мне как можно более наглядную картину острова, он всякий раз спрыгивал в конце концов с парапета на узкую полоску песка у подножия замка: «Смотри. Проще некуда». Сыновья взирали на это ежевечернее представление с неизменным выражением сдержанной гордости на лицах: каждый держал во рту по конфете.
Долгая практика — а в школе он преподавал историю Кипра — придавала его движениям уверенность: он единым махом рисовал на влажном песке странный, неуклюжий и довольно-таки нелепый абрис острова, прочерчивал две линии, два основных пересекающих Кипр горных хребта, и тут же сбивался на ту лекторскую интонацию, которая, по всей очевидности, была свойственна ему при общении с классом.
— Откуда взялось само название, не очень понятно; некоторые утверждают, что оно происходит от меди, которую здесь добывали. Другие — что остров так назвали потому, что формой он похож на бычью шкуру, когда ее, вымочив в рассоле, растягивают сушить надверном косяке. Кто его знает?
Михаил и Филип обменивались восхищенными тычками и тут же принимались заглядывать мне в глаза, пытаясь понять, произвела ли на меня должное впечатление глубокая эрудиция их отца. Произвела, поскольку любой материал Панос всегда умудрялся излагать емко и точно: очевидное следствие годами выработанного умения упростить любую мысль до такого состояния, чтобы она могла уместиться в головах деревенских детишек.
— Сначала острова было два, — продолжал между тем Панос, легонько коснувшись двух параллельных горных цепей. — Потом из глубин морских поднялась равнина и соединила их — Месаория, плоская, как бильярдный стол. И потому ветра теперь безо всяких препятствий могут дуть от моря до моря через самый центр острова. Бывшие острова образовали две нынешние горные гряды — большую, Троодосский хребет, и поменьше, Киренский.
Говорил он тихим и мягким голосом, явно рассчитывая на то, что заодно нужную информацию усвоят и оба его малыша. Номер исполнялся не в первый раз, и я уже почти воочию видел все три основных персонажа— две горные цепи и мрачновато-прекрасную Месаорию между ними. Троодосский кряж представляет собой лишенное всякой привлекательности нагромождение утесов и огромных каменных глыб; неуклюжий и невыразительный, он нависает над краем Месаории наподобие огромного театрального задника. Вся его красота сокрыта в притулившихся к горным склонам там и тут деревушках, что попрятались в ущельях и долинах предгорий: одни славятся чудесными яблоками и виноградом, другие, из тех, что повыше, сплошь заросли соснами и папоротником; когда-то Троодос был главным прибежищем древних богов и богинь, теперь леса по большей части повывелись, горный массив вызывающе облысел, и его лишенные растительности плечи и локти мучительно и неловко растопырились вдоль прилегающей равнины, как будто ему сшили слишком тесный костюм. Часть года его вершины покрыты снегом, и тогда эта мрачная твердыня с орлами вместо часовых вполне сопоставима с возвышающимся по ту сторону пролива Тавром, напоминая о том, что географически этот остров — всего лишь обломок древнего анатолийского континента, его придаток, который когда-то оторвался и пустился в свободное плавание.
Киренский хребет принадлежит иному миру — миру пейзажной гравюры шестнадцатого века. Он тянется на сотню миль, но самая высокая его вершина едва переваливает за три тысячи футов над уровнем моря[14]. Он точно повторяет изгибы береговой линии, и его роскошные предгорья изобилуют быстрыми ручьями и утопающими в зелени деревушками. Это кряж готический par excellent [15], поскольку он буквально усеян замками, которые крестоносцы выстроили на головокружительной высоте, чтобы контролировать дороги, идущие через горные перевалы. Сами их названия напоминают о готической Европе: Буффавенто, Хиларион, Беллапаис. Апельсины и кипарисы, тутовые и рожковые деревья— эти старожилы здешних мест заставляют конфузиться пришельцев из арабского мира, светло-зеленые растрепанные кроны пальм и большие шероховатые блюда банановых листьев…
Но я уже начал воспринимать остров как единое целое, без особого усилия сотворив картину на основе рассказов моего хозяина. Вместе с ним я провел три зимы на занесенном снегами Троодосе, я вел уроки в промороженной насквозь деревенской школе, где скрип ученических перьев сливался с дробью выбивающих чечетку зубов; вместе с ним я задыхался и обливался потом в августовской жаре срединной равнины; болел малярией в Ларнаке; проводил выходные на покрытых виноградниками холмах Пафоса в поисках подходящего участка для пересадки лозы; и, подобно ему, я всякий раз возвращался в Киренские горы, чтобы остудить голову и порадовать сердце здешней зеленью, здешними коврами из диких анемонов, видом здешних монастырей и замков. Вот так возвращаешься с пустынного острова на плодородный — с Кефалонии на Корфу.
Мне не было смысла думать о том, где стоит мой будущий дом; я был заранее уверен, что стоит он где-то здесь, у подножия этого восхитительного хребта. Вот только как мне его найти?
Ничего не следует делать в спешке, ибо это противно здешнему духу места. Я уже понял, что кипрские пейзажи обманчивы, и что по сути своей этот остров куда ближе к Востоку, чем кажется; и как всякому порядочному левантинцу мне надлежало ждать.
«Каждый тянет одеяло на себя».
«Самые черствые корки всегда достаются беззубым».
«Работа тяжела, но без работы тяжелее».
«Пока у лиса есть хоть один зуб\ благочестия от него не дождешься».
После нескольких недель, проведенных в Кирении, нарочитая красота ее очаровательной гавани, маленьких улочек и обнесенных стенами садов, розовых от гранатов, начала понемногу надоедать. Трудно сказать, почему: весна была в самом разгаре, и зеленые поля вокруг города, в ярко-желтых пятнах танцующих на ветру апельсиновых и мандариновых деревьев, были покрыты таким густым и роскошным ковром луговых цветов, каких вы не увидите на Родосе. Однако, вмешались иного рода факторы и полностью переменили атмосферу. Ближайшие окрестности города, где скальная порода в каменоломнях и выработках все еще хранила явственные следы античных захоронений, начали обрастать дешевыми маленькими виллами и покрываться сетью гудроновых автомобильных дорог — совсем как в Уимблдоне. Кое-где на домах уже появились таблички с названиями вроде тех, какие встречаешь в приморских городах на воротах маленьких частных гостиниц: «Мон Репо», «Чуринги», «Гейблз». Этому славному местечку в ближайшем будущем явно грозила судьба превратиться в один из тех забытых богом и лишенных всякого своеобразия поселений, что теснятся у окраин провинциальных английских городов — пригороды без столицы, к которой стоило бы тянуться. Начался и строительный бум; цены на землю — любую землю — резко пошли вверх. В сезон сюда уже не первый год валом валили отпускники, и Кирения немедленно покрылась сыпью отвратительных кафе и баров — точных копий худших образцов Messrs. Lyons[16] По сути дела, она понемногу обзаводилась всеми удобствами и уродствами, свойственными любому крупному английскому пригороду. Ее истинная жизнь, жизнь левантинского греко-турецкого порта, испарялась капля за каплей. По крайней мере, такое у меня возникло ощущение.
Во всем этом было нечто такое, что отличало Кипр от всего остального Средиземноморья — это был сельскохозяйственный остров, урбанизация на котором пошла с места в карьер, и началась она прежде, чем обитатели его успели понять, что им следует сохранить из прежнего своего уклада и образа жизни.
Повсюду глаз натыкался на тревожные признаки перемен: к примеру, на кипрский образчик гордого владельца малолитражки — он курит трубку и любовно надраивает «мор-рис-минор»; крестьяне в костюмах покупают консервы и мороженое мясо в местном аналоге «Со-ор»; лавки мороженщиков, где теперь не сыщешь и следа тех изысканных сладостей, что превращают ближневосточные города в незабываемое подобие сказки из «Тысяча и одной ночи»; едва ли не полное отсутствие хорошей рыбы и рыбных деликатесов. Насколько я мог судить, жизненные стандарты здешнего горожанина стали примерно соответствовать жизненным стандартам обитателя манчестерского пригорода. Деревенское житье-бытье продолжало существовать на правах этакого подводного течения. Крестьянин понемногу превращался в некий странный реликт забытого образа жизни. Белый хлеб и белые воротнички!
И все-таки бок о бок с этим плоским и лишенным какой бы то ни было внутренней красоты миром неведомым образом умудрились сохраниться истинные средиземноморские moeurs— но две эти стороны здешней жизни, казалось, существовали совершенно независимо друг от друга. Переполненные автобусы продолжали доставлять в город обутых в черные башмаки крестьян с чудными старомодными манерами, в сопровождении дочерей и жен, из коих многие продолжали щеголять перманентом и довоенными коротенькими стрижечками. Остались цыгане, остались — честное слово — бродяги и профессиональные поэты, но само их появление на городской сцене было теперь крайне редким и оставляло впечатление некоторой иллюзорности. Я никак не мог понять, где они прячутся, откуда они берутся, эти персонажи традиционной мест-ной литературы. Как им удалось обойтись без кепки и пары ботинок, дешевого пальто и портфеля, непременного набора, который — не считая, конечно, всеобщего отчаяния и голода — сделался главным отличительным признаком югославской народной революции? Трудно сказать— тем более что они по-прежнему, грубовато и многословно, настаивали на своем праве быть. Они, как и в былые времена, обожали дыни и выпивку, им неизменно сопутствовал тот терпкий запах деревенской жизни и деревенских нравов, который можно встретить гдеугодно, от Сардинии до Крита. И при всем том они казались до странности бесплотными. Я сделал вывод: где-то здесь, неподалеку, за красными почтовыми ящиками и наводящими тоску «Юнион Джеками»[17](здесь они, неведомо почему, реяли исключительно над полицейскими участками) должен сохраниться настоящий Кипр, где продолжают жить своей привычной — радостной, буйной, суматошной — анархической жизнью эти удивительные, отгороженные от остального мира поселения человека средиземноморского. Вот только где? Время от времени я останавливал людей на улице и спрашивал, откуда они приехали: спортсменов в сапогах и патронташах, которые потягивали бренди и, опершись на ружье, ждали своего автобуса; степенных священников и ходжей в тюрбанах; патриархов в мешковатых штанах со спеленатыми младенцами на руках; женщин в цветастых платках. В награду мне доставались названия деревень; названия я запоминал. Потом я точно знал, где искать домотканые вещи и шелк (Лапитос) или резные шкафчики и полки (Аканту). Кирения была для всей округи ярмаркой.
Тем временем британская колония жила безупречно монотонной жизнью, по крайней мере, внешне: разъезжала по острову на маленьких автомобилях, выпивала в яхт-клубе, ходила в церковь и впадала в кошмарные приступы ипохондрии при одной только мысли о возможности остаться без приглашения в Дом Правительства в день рождения Ее Королевского Величества. Слушая их разговоры, я невольно представлял себе, как сгущаются вечерние сумерки над Брикстоном[18]. На Мальте и на Гибралтаре, вне всякого сомнения, обитают точно такие же колонии. Сколь часто описывали их, и как же они скучны. При этом мои соотечественники были вполне достойными, культурными людьми, которых забросило в эти места вовсе не смутное желание расширить горизонты ума, доселе озабоченного только проблемами собственной лености и профессионального роста, но заслуживающая всяческого уважения тяга к солнечному теплу и низкому подоходному налогу. Как жаль, что многие черты нашего национального характера истолковываются превратно! Наша застенчивость и полное отсутствие воображения иностранцам кажутся бесцеремонностью, неразговорчивость— глубочайшей формой мизантропии. Но, спрашивается, чем же наша провинциальная неотесанность хуже исконного средиземноморского образа жизни, с его вечным лицемерием и неискренностью? Меня на этот счет терзали смутные сомнения. Хотя Маноли, местный фармацевт, жил в перманентном состоянии нервической возмущенности британскими манерами, британской надменностью и так далее. Особенную ненависть вызывал в нем генерал Энви[19]. Всякий раз, увидев генерала, неторопливо вышагивающего по главной улице, он принимался буквально пританцовывать от ярости: такой самоуверенно-надменной представлялась ему линия пожелтевших от табака генеральских усов, которая, казалось, низводила до состояния полного ничтожества не только бедных киприотов, но даже и сам утренний воздух Кирении. «Ты только посмотри на него! — взвивался он. — Так и хочется запустить в него помидором». А потом в один прекрасный день генерал спросил его, как произносится греческое слово «картошка», и застенчиво показал старательно составленный по-гречески список покупок. После этого случая Маноли вспыхивал как спичка, если кто-то при нем осмеливался хоть слово сказать против старого генерала. Для Маноли он стал чем-то вроде местного святого; при этом все, кто помнит старика, согласятся, что в жизни он был мерзким старым занудой, который почти ничего вокруг себя не замечал и практически не давал себе труда придерживаться хоть каких-то подобающих его положению манер. «Какой славный, какой порядочный человек, — тряся головой и закатывая глаза, говорил Маноли, после того, как канонизация свершилась. — Какой достойный и уважаемый человек». Именно так обычно и бывало, стоило только британцу и киприоту встретиться лицом к лицу и обменяться хотя бы парой вежливых слов.
Все дело в том, что образ жизни как британцев, так и киприотов сформировал целую галерею весьма специфических персонажей, по-настоящему оценить которых мог только человек вроде меня, то есть не принадлежащий ни к тому, ни к другому сообществу. Взять хотя бы обитателей отеля «Купол»: я больше ни разу в жизни не встречал такого выводка невероятнейших человеческих существ. Складывалось впечатление, будто каждый забытый богом викторианский pension от Фолкстона[20] до Скарборо[21] прислал сюда своего представителя на всемирную конференцию долгожителей. Лица, фигуры, шляпы принадлежали к какой-то другой, свихнувшейся вселенной, придуманной карикатуристами из Бронкса; стоило бросить один-единственный взгляд на весь этот невероятный арсенал костылей, бандажей, каталок, перевязей и люлек для подъема и переноски тел пострадавших, при помощи которого эта фантастическая публика только и умудрялась выплыть из спален и переместиться под неяркое весеннее солнышко на пляжи Кирении, и более убедительного аргумента в пользу тезиса о том, что Англия доживает свои последние дни уже не требовалось. Пыльное выцветшее оперение унылых ворон и кур, забредающих в белые чистые коридоры, ведущие к террасе, где уже накрыты маленькие столики и висит священная табличка: «Вечерний чай». Или странно неловкие фигуры новобрачных, которые бродят рука об руку в тени старой крепости — словно выздоравливающие после добрачной лейкотомии. Очень жаль, но местные жители просто не понимали, насколько смешны все эти люди. Их возраст или их пресноватая утонченность внушали киприотам чувство, близкое к священному ужасу.
В свою очередь, британцы видели в киприоте вполне однозначную и одномерную фигуру; они не понимали, как густо здешние пейзажи населены теми самыми типами, которые радуют сердце любого англичанина, попавшего в маленький провинциальный городишко: мошенник, пьяница, певец, сорвиголова. Время от времени патриархальная фигура обутого в сапоги отца семейства притягивала к себе их взгляд, на долю секунды напоминая о том, что именно она уместна в здешнем пейзаже. Но кратковременное просветление вспыхивало и угасало, придавленное словечком «старомодный». Может быть, и в самом деле, главная проблема лежала в области сугубо лингвистической — кто знает. Меня не переставало удивлять то обстоятельство, что хорошим английским владела лишь горстка киприотов, и такая же горстка англичан могла похвастаться знанием дюжины греческих слов, при помощи которых можно было бы прочно сцементировать любую дружбу и значительно облегчить тяготы повседневного существования. С обеих сторон были, конечно, люди, составлявшие весьма достойное исключение: здесь также англичан и греков было примерно поровну. Между специалистами по дикорастущим цветам, адептами местных вин и местного фольклора уже вызревало нечто общее, уже возникали шаткие мостки, которые можно было попытаться перебросить через зияющие пропасти невежества. Но в общем и целом взаимное непонимание носило тотальный характер, а исключения были редки; слишком многие из нас жили так, как будто и не выезжали из Челтнема [22], и за пять проведенных на острове лет так и не почувствовали необходимости запомнить, как будет по-гречески или по-турецки «Доброе утро». Мелочи, конечно, но в маленьких городах подобные мелочи способны задевать более чем глубоко; а в революционных ситуациях они и вовсе могут выйти на первый план и послужить одним из определяющих политических факторов.
Впрочем, сам я придерживался совершенно иной линии, прибегая именно к тем качествам, которые могли сделать мое пребывание на острове не лишенным приятности — или, по крайней мере, выделить меня из числа моих соплеменников. Эту позицию нельзя было назвать иначе как сугубо эгоистической, хотя всякий раз, сталкиваясь с тем, как неосторожное слово или действие в очередной раз нанесли ущерб доброму имени англичан, я пытался вернуть все на круги своя, успокоив разгулявшиеся чувства или попросту объяснив действительный смысл неверно понятого поступка. Если ты не привык снисходить до того, чтобы лишний раз что-то объяснить, в Леванте тебе делать нечего.
Впрочем, я отклонился от главной темы — от звука флейты, который в один прекрасный день донесся до меня из сумеречных глубин винного погребка Клито и укрепил мою надежду на то, что настоящие пьяницы на Кипре все-таки существуют. Меня уже давно терзало чувство острой неприязни к размножившимся сверх всякой меры безалкогольным барам и пабам, толкая на поиски какой-нибудь достойной своего имени таверны, завсегдатаи коей соответствовали бы тому типу людей, среди которых я привык жить. В том мире, где жил Панос, хватало и доброты и теплых дружеских чувств, но к ним добавлялась изрядная доля свойственной среднему классу размеренности и сдержанности, а все вместе на поверку оказывалось довольно скучным. Образ жизни, который вели друзья учителя, был мне до боли знаком; средней руки буржуа во Франции или в Англии живут именно так, скованные по рукам и ногам рамками взаимной вежливости, поскольку им всегда приходится помнить о лице, которое нельзя терять, и о положении, которому необходимо соответствовать. Мир Паноса был миром тихого и не слишком стесненного в средствах деревенского грамотея. А мне хотелось заглянуть в жизнь Кипра несколько глубже, познакомиться с его обычаями и ценностями на уровне куда менее притязательном.
Невнятный шепот пастушеской флейты направил меня к маленькому винному погребку Клито — одним чудесным вечером, в роскошных изжелта-фиолетовых сумерках, когда из моря выжаты все краски, и когда последние разноцветные паруса скользят обратно в бухту мимо мола, как запоздалые дневные мотыльки. В этот первый по-настоящему теплый весенний день морская вода бодрила и обжигала. А после так славно было почувствовать соль на коже, на волосах, соль, смешанную с пылью — между пальцев обутых в сандалии ног. Еще час — и зажгутся фонари, а набережная возле гавани заполнится людьми, пришедшими выпить свой вечерний аперитив. Я вышел купить батарейку для фонарика и фотопленку и вдруг услышал флейту.
На ней играл человек, который явно был не в ладах с инструментом: флейта то и дело взвизгивала и осекалась и начинала мелодию заново, чтобы снова потерять ее средь мешанины тактов. В музыку постоянно врывались одна за другой несвязные и не слишком внятные реплики: произносимые зычным басом такой силы и мощи, что всякий раз на них сочувственным эхом отзывались медные котлы, составленные кучей где-то в самых дальних уголках подвальчика Клито. Периодически оркестровку разнообразили звук ленивой перебранки и заглушающие ее взрывы хохота.
Я с опаской спустился в подвальчик и поздоровался с Клито, с которым мне уже доводилось встречаться. Он стоял за стойкой, и поза его выражала сочувствие и заботу: беспомощно-влюбленно, словно мотылек, допьяна упившейся сахарным сиропом, он смотрел на музыканта. Он прижал ладонь к губам, чтобы внезапно, совершенно не к месту, не прыснуть со смеху.
Музыкант был могучий крестьянин в высоких черных сапогах и порыжевших мешковатых черных турецких штанах. Еще на нем была саржевая, с большими пятнами от пота рубашка с расстегнутым воротом, а из-под нее виднелась шерстяная, в далеком прошлом белая фуфайка. У него была прекрасной формы голова и густые нестриженные усы, и мутные плавающие голубые глаза; у пояса он носил фляжку для воды, сделанную из выдолбленной тыквы и покрытую изящной резьбой. На голове у него красовалась маленькая шапочка из мягкого войлока. И он был потрясающе пьян.
По обе стороны от него с невозмутимостью глухонемых сидели, сонно улыбаясь, два полицейских-турка, готовых по окончании концерта оказать этому телу услуги по транспортировке; время от времени они бормотали нечто не слишком внятное, вроде «Почему бы тебе не заткнуться, а?» или «Ну хватит уже, хватит», и далее в том же духе, но вид у них при этом был апатичный и совершенно беспомощный. Тот факт, что перед каждым из них стоял большой стакан коньяка, видимо, должен был означать, что нарушитель спокойствия только кажется этаким чудищем, что номер исполняется не впервые, и что они к нему давным-давно привыкли. Едва я успел сделать про себя этот вывод, как Клито поспешил его подтвердить.
— Каждый раз напивается, когда у него в семье именины. Такой вот странный человек.
«Странность» по-гречески примерно то же самое, что «яркость», «необычность». Дабы обозначить это качеств во, принято прикладывать собранные в щепоть пальцы к виску и поворачивать туда-сюда, как будто взялся за дверную ручку и пробуешь, закрыта дверь или нет. Клито воровато озираясь, изобразил этот самый жест, завершив его другим: приглашающе махнул в сторону стула, сев на который, я мог бы сполна насладиться зрелищем.
— Это Франгос, — пояснил он, с таким видом, будто одно-единственное слово объяснило все.
— Это у кого там хватило наглости сказать, что я пьян? — кажется, уже девятый раз рявкнул Франгос, после чего выдул из великолепной медной флейты очередной невнятный звук. Очередной взрыв хохота. Потом Франгос разразился роскошной тирадой, в самых что ни на есть непарламентских выражениях, насчет проклятых англичан и тех, кто покорно до сей поры их терпит. Полицейские слегка оживились, а Клито торопливо принялся объяснять ситуацию:
— Когда его совсем уж начнет заносить… пуфф\.. полицейские живо скрутят его и уведут в участок.
Двумя пальцами он сделал быстрый жест, словно наматывал пленку на катушку. Однако Франгос казался мне слишком внушительной фигурой, чтобы эти двое полицейских могли вот так запросто взять и скрутить его. Он был здоров, как буйвол. Когда один из полицейских несколько неловко положил ему руку на плечо, он отмахнулся от него как от мухи.
— А что это, — взревел Франгос, — вы мне рот затыкаете? Сами знаете, что я говорю чистую правду!
Он извлек из флейты трубный звук и громоподобно рыгнул, как будто с грохотом захлопнули дверь.
А что касается англичан, так я их не боюсь — и пускай они теперь закуют меня в кандалы.
Мелодраматическим жестом он выставил перед собой два сомкнутых кулака. Две английские старые девы, проходившие мимо двери в таверну, опасливо заглянули внутрь.
— И пусть они меня расстреляют!
Он рванул на груди рубашку, обнажив могучий торс с затерявшимся в обильной черной поросли золотым крестиком. Целых пол секунды он ждал, что англичане откроют по нему огонь. Англичане безмолвствовали. Он опять навалился на стойку, так что та заскрипела, и зарычал, продолжая неистовствовать. Ренос, маленький чистильщик обуви, который сидел со мной рядом, зашелся от смеха; не желая показаться невежливым, он, задыхаясь и всхлипывая, пояснил мне в паузе между приступами:
— Не принимайте близко к сердцу, сэр, он это не серьезно, совсем не серьезно.
Франгос сделал очередной — от души — глоток из стоявшего перед ним стакана с виноградной водкой и, на львиный манер прищурив глаз, обернулся ко мне.