11627.fb2 Горькие лимоны - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 30

Горькие лимоны - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 30

— В субботу, — сказал я, прекрасно зная, что вру, поскольку именно в субботу я должен был покинуть Кипр, и, быть может, навсегда.

— В субботу, — проскрипел он. — Отлично. Отлично. Привези турецкую газету, эффенди, привези, пожалуйста, турецкую газету.

Он принялся подскакивать и подмигивать, заранее благодаря за этакую любезность.

— Привезу, — сказал я, мысленно ставя галочку: послать ему из офиса "Ниг Soz". — Ну, до свидания.

Он подобрал с земли кошку, словно стараясь утешиться, и зашаркал со мной под горку, к источнику, что-то бормоча себе под нос.

Я пошел на закат вдоль белой, как слоновая кость, линии прибоя, а он стоял, замерев как ящерица, и смотрел мне вслед. Навстречу мне шагнула ночь, и вместе с нею пришел холодок повернувшейся вкруг собственной оси на теневую сторону земли; остров погружался в синь, как будто в колоссальную чернильницу. Но когда я обернулся, мечеть по-прежнему сияла солнцем, прямая, устремленная ввысь, как эхо тех древних открытий в области пространства, которые до сих пор обитают в тихом пристанище нашей архитектуры, — куб, шар, квадрат, цилиндр. И все так же стояла рядом с ней маленькая черная фигурка, неподвижная, как статуя, с маленькой рыжей кошкой на руках, и глядела мне вслед.

К тому времени, как я добрался до бамбукового палисада, Янис уже успел зажечь керосиновую лампу, и ее ослепительный белый свет разогнал по углам вечер и зажег на мраморной столешнице ответный хрустальный отблеск. Они с Паносом сидели за столом, опустив голову на руки, словно придавленные страшной усталостью, и что-то в их позах поразило меня; какая-то непонятная скованность и отстраненность. Между ними на столе стоял маленький радиоприемник Мари, который, судя по всему, они только что выключили — столь внезапным показалось мне это странное молчание, как будто меж ними вдруг сию секунду разверзлась пропасть.

— Караолиса приговорили к повешенью, — тихо сказал Панос осевшим, как будто надтреснутым от долгих и тяжких трудов, голосом. У Яниса на глазах стояли слезы. Что мне оставалось делать, кроме как сесть между ними, в тяжелом молчании, в том полном сострадания молчании, которое хранишь в присутствии человека, только что понесшего невосполнимую утрату? Мы все прекрасно знали, и знали давно, что так и будет; с объективной точки зрения все было как нельзя более логично и справедливо. Их скорбь была скорбью людей, которые видели того, за кем гонятся Эвмениды злосчастья[101], жертву обстоятельств, которые могли бы сложиться по-другому, если бы те, кто склонен ускорять события, взглянули на все иначе. Панос закурил сигарету и уставился на собственные руки, лежавшие на столе.

— Ну вот, что-то очень важное закончилось, — сказал он. — Мы теперь еще долго не сможем говорить друг с другом по-человечески, смотреть друг другу в глаза. А, черт!

И опять он не ставил по сомнение справедливость приговора; плохо, что так неудачно сошлись звезды. Он встал, и на минуту от его привычной мягкости не осталось и следа; он сказал с отвращением и яростью:

— Почему вы не захотели быть честными с самого начала?! Если бы вы сказали: "Да, это греческий остров, но мы решили здесь остаться, и если придется, будем драться за него", — неужели вы думаете, что хоть один человек поднял бы против вас оружие? Да ни за что на свете! Мы знаем: ваши права на этот остров бесспорны. Но ваша маленькая ложь — то самое семя, что породило все эти чудовищные события, и их будет все больше и больше. Отсюда все и проистекает: разумеется, Караолис должен быть повешен. Губернатор прав. Я и сам на его месте сделал бы то же самое…

Он загасил выкуренную лишь до половины сигарету о стол, дрожащей рукой поднес ко рту стакан с вином и выпил до дна. Потом встал.

— Но умрет не только Караолис; прервется та глубокая связь, которая до сих пор существовала между нами, — навсегда.

И мне показалось, он имел в виду вот что: тот мифопоэтический образ англичанина, который каждый грек носит в своем сердце, и который сплавлен из великого множества перекликающихся между собой, наложенных одна на другую картин, — образов поэта, лорда, рыцаря без страха и упрека, защитника попранных прав, справедливого и влюбленного в свободу англичанина, — этот образ свергнут с пьедестала и разбит на тысячу осколков, и никогда уже не собрать их вместе. Парадоксально, однако оплакивали они вовсе не Караолиса, но — Англию.

Мы еще долго молча сидели за столом, за нашими спинами сгущались фиолетовые сумерки — а море за мысом стихло. Под пальмами тихонько бормотали павлины. Резкий белый свет, пропущенный сквозь фильтр вечерней сини, падал через дверной проем в комнаты, полные собранных Мари сокровищ.

За день до этого я заехал, попрощаться с франколином, перед своим визитом лениво пройдясь по узким извилистым улочкам маленькой деревни, расположенной у подножия лесистого холма, на котором теперь расположился Дом правительства, — на том самом месте, где когда-то разбил свой первый лагерь Ричард Львиное Сердце, неподалеку от столицы, еще не обнесенной в те далекие времена крепостной стеной. Я шел и думал о том, как еще совсем недавно, год тому назад, не торопясь, в сумерках, я поднимался в смокинге на этот пригорок и проходил в никем не охраняемые ворота с геральдическими львами, чтобы окунуться в успокоительную прохладу этого здания, этих огромных претенциозных порталов. Всего лишь год назад можно было хоть полдня бродить по здешним закоулкам и не встретить никого, кто спросил бы тебя о цели твоего визита; и сам этот дом с путаным лабиринтом коридоров казался пустым: будто бы обитатели съехали, не осталось даже прислуги. Теперь подходы к зданию были перекрыты блокпостами, над которыми маячили красные береты военной полиции. Проволочные заграждения натянули заново; возле самой парадной двери был даже вырыт окоп, где тоже сидел красный берет с автоматом, нацеленным в проем ворот.

Подумав об относительной незащищенности этого здания год тому назад, я не мог не удивиться тому, что никому не пришло в голову направить сюда горстку решительно настроенных юнцов, которая мигом захватила бы весь дворец, и он бы взлетел на воздух прежде, чем военные успели бы хоть что-нибудь предпринять. И разве можно было винить солдат, которые прекрасно видели, как все здесь было устроено, в том, что они с определенной долей презрения смотрели на нас, питомцев старого политического режима, обитавших в безмятежной вселенной, которая описывалась понятием "ни шатко ни валко", во вселенной laissez faire[102].

Теперь все совсем не так; бильярдная была битком набита оперативными картами и целыми кипами бумаг от трех вышколенных секретарей, царивших в приемной, дверь из которой вела в большой кабинет, где работал фельдмаршал.

Он принял меня все с той же теплотой, с той же мягкостью и чувством собственного достоинства, так, словно торопиться ему было решительно некуда, словно на него не давила разом сотня проблем, как политических, так и чисто оперативных, которые нужно было решать немедленно и одновременно. Я рассказал ему о своих планах, о том, что собираюсь использовать причитающийся мне четырехмесячный отпуск и съездить ненадолго в Европу, прежде чем принимать решение о том, возвращаться мне или нет.

— Мне кажется, вы просто обязаны сюда вернуться, — сказал он, — разумеется, тогда, когда сами сочтете нужным— после того, как все это закончится.

Я сказал, что единственное, о чем я сожалею, так это о том, что мне не удалось — не было ни времени, ни возможности — как следует повозить его по Кипру.

— Я и сам когда-нибудь вернусь сюда — в отпуск, — улыбнулся он. — Да, кстати, не забывайте следить за тем, как у нас здесь идут дела, и если вам покажется, что мы делаем что-то не так, не сомневайтесь ни минуты, тут же нам об этом телеграфируйте.

Но что еще я мог ему сказать? Те самые меры, которые в данный момент были совершенно необходимы, с точки зрения политических последствий нынешней ситуации представлялись полным безумием. Пытаться учитывать разом и военные и политические факторы было все равно что играть на барабане по нотам, предназначенным для пианиста. На родине всех нас выставили какими-то близорукими клоунами, просто потому, что отныне военные решения принимались на Кипре прежде политических. (К примеру, депортация архиепископа действительно решала ряд тактических задач, однако политически не имела никакого смысла, поскольку он не только был единственным подлинным представителем греческой общины, но, к тому же, его отсутствие немедленно развязало руки экстремистам. Да, конечно, его связи с ЭОКА не вызывали сомнений, и тем не менее, только он хоть как-то противостоял открытой террористической войне и был в состоянии хоть как-то держать ее под контролем). Я не мог отделаться от мысли о том, какую уйму денег мы тратим на решение этой безнадежной проблемы, как сильно страдает от этого наша репутация; а если мир здесь можно поддерживать только с помощью двенадцати тысяч вооруженных бойцов, то стоит ли вообще цепляться за этот остров, даже просто как за военную базу?..

Но, с другой стороны, от судьбы не уйдешь: и если мы должны были прижать киприотов, то единственным человеком, способным сделать это, оставался нынешний губернатор. Более того, при определенной доле везения он мог буквально несколькими своевременными ударами выбить зубы ЭОКА и на деле добиться мирного решения проблемы, за чем его сюда и посылали. И нужны ему были не консультации специалистов и не напряженные раздумья мудрецов от политики, а нечто столь же простое и ясное, как его собственное видение политической целесообразности. Его послали сюда не затем, чтобы он довершил крушение Балканского пакта или повытряс лишние гаечки и болтики из хрупкого скелета НАТО. В его задачу входило усмирить и удержать под контролем взбунтовавшийся остров, а от всех тех второстепенных соображений, которыми мы могли бы поделиться с ним, радости ему не было никакой — только лишняя головная боль. По большому счету, он нуждался только в том, чтобы ему просто-напросто пожелали удачи в этой нудной и утомительной работе, которая не принесет в итоге ни мира, ни военной славы. Вот я и пожелал ему удачи у старой, на деревянных колесах кулеврины, что стоит возле главного входа, под единорогом и львом: Генрих VIII прислал ее когда-то в подарок де Лиль-Адану, Великому Магистру Ордена святого Иоанна, другому похожему на сэра Джона солдату, ставшему опорой шатких судеб крестоносцев в их бесконечной битве с неверными. У солдата собственное мерило добродетелей и заслуг, и все его моральные нормы основаны на повиновении тем, для кого вопросы жизни и смерти не повод для дискуссий, а стимул к действию. Франколин естественно и ненавязчиво вписался в великую галерею тех личностей, из чьих портретов, собственно, и была составлена история и переменчивая судьба этой исконно обособленной территории. Его тонко вылепленная голова отныне нашла свое место на историческом гобелене Кипра — очень английском, если судить по теплым тонам и живой композиции. Он принадлежал к породе забытых ныне капитанов: понимание своей судьбы делало их свободными людьми; они сочетали в себе дар сочинить по случаю великолепную стихотворную строку и тут же, на одном дыхании, отдать приказ поджечь груду хвороста, сложенную у ног святого Иоанна — если это было частью какой-нибудь сложной операции, захватывающие ходы которой требовали на время забыть о жалости.

…Впрочем, эти мысли слишком далеко увели меня от двух молчаливых фигур, склонившихся над каменной столешницей, где пульсировали, будто живые, белые блики от керосиновой лампы. Эти люди думали о том, что там, где они счастливо и тихо жили простой незамысловатой жизнью, пили вино, рвали луговые цветы, женились и хоронили мертвых, теперь висела кровавая мгла.

— Пора ехать, — вполголоса сказал, наконец, Панос. Янис тоже поднялся, отбросив на белые стены гигантскую тень. Они оба тяжело вздохнули и постояли еще, глубоко погрузившись в свои мысли, прежде чем выйти следом за мной наружу. Море сияло в самой сердцевине ночи, как изумруд.

— До свидания, — сказал Янис; в тени сгустившихся над нами туч обычно дружеское и теплое прощание вышло теперь натянутым и поспешным.

— Счастливо оставаться, — ответил я, и мы шагнули в плотную завесу тьмы и еще несколько ярдов несли перед собой свои силуэты, пока и их не поглотила ночь, лежавшая теперь повсюду, рассеченная на части изломанными тенями олив и рожковых деревьев. Мы оставили за спиной каменное безмолвие мыса и вышли к машине, уже успевшей покрыться густой вечерней росой.

Панос молчал, и я проехал четыре мили до его родной деревни тоже не сказав ни слова: так было лучше. В этом молчании не было обиды, одно лишь бездонное чувство печали.

Я высадил его у подножья длинной белой лестницы возле церкви Святого Михаила, не зная, что больше мы не встретимся. Он поблагодарил меня и на секунду положил ладонь мне на руку; потом, горестно качая головой, стал подниматься по лестнице, с полной охапкой цветов из Клепини. Я выпил у Клито стакан вина: он подал мне его со слезами на глазах, но не сказал ни слова; а потом я пошел обратно к берегу, где в перенасыщенной прохладой тьме великолепного весеннего вечера меня ждала машина. Каждый уголок, каждый звук Кирении вызывали мучительно острые чувства, как будто я в первый раз ступил на эту землю. Балконы, зависшие над болтливыми улицами, словно компания застенчивых нерях в исподнем, в тот час были молчаливы, как и вьющиеся по стенам виноградные лозы; рыбаки при свете блуждающих огоньков чинили сети; какой-то мужчина прилаживал обруч на бочку, седой старик извлекал из мандолины рокочущие звуки; сидел турок в винно-красной феске; два мальчика играли в "классики"; под замковым бастионом спали дети, похожие на скульптурную группу; торговец раздувал угли, на которых были рассыпаны зерна сладкой кукурузы; не спеша шагал маленький мальчик с кадильницей, где курился лавр, — у Клито подвыпившие крестьяне захватывали щепоть табака и крестились ею; в кофейне, полной трелей канарейки, наргиле[103]составлены в козлы, словно ружья в казарме: принесешь свой собственный выточенный из слоновой кости мундштук — и выбирай, какой понравится.

Я прошелся вниз до гавани, где тихая вода была усеяна стылыми бликами света из окон стоящих вдоль берега домов, под каучуково-черным, усыпанным звездами небом. Было очень тихо, но весь остров, от края до края, постепенно покрывался очагами ненависти; и линии связи в конторе губернатора выдавали привычные сообщения. "Бомба в кинотеатре в Ларнаке… два человека убиты в кофейне… бомба на автомобильной стоянке в Пафосе… в Фамагусте застрелен солдат…". Бесконечно, ничтожно малые вспышки ненависти, как будто в темном ночном поле зажигают то там, то здесь спичку, и слава богу, их силы не хватит, чтобы разжечь всеобщий пожар, но они всегда тут как тут, словно напоминание о мрачном бремени народной воли. Мои шаги отдавались от парапета тихим, еле слышным эхом. До меня вдруг дошло: я страшно устал за эти два года службы Короне — и ничего не добился. Как хорошо, что я уезжаю.

Пригоршня песка

Если б Бог не создал темный мед, фиги казались бы людям много слаще, чем кажутся теперь.

(Ксенофан)

Утром, в день казни, мне нужно было забрать из дома кое-какие бумаги и книги. В столице была объявлена всеобщая забастовка, которая парализовала привычную жизнь и подарила всем нам ненужный и печальный выходной. В ожидании всплеска насилия были предприняты такие экстраординарные меры безопасности, что я не боялся ни внезапной волны новостей, ни того, что на мое отсутствие вообще обратят внимание.

— Вы с ума сошли, ехать в деревню именно сегодня, — сказал Ахиллес. Но времени было слишком мало, и другой возможности забрать необходимые мне бумаги я не видел.

Был яркий звонкий день, и вдоль извилистых улиц вовсю цвел миндаль и персики. Завернув за последний угол и притормозив у колокольни аббатства, я увидел, что вся деревня собралась на площади, а под Деревом Безделья сидит знакомая компания лентяев. Народу было, как в воскресенье, никто не вышел нынче на работу. Но как только заглох мотор, я уловил в этой сцене кое-что совершенно необычное. Обросшие густыми бакенбардами пастухи сидели на своих привычных местах, но никто не заказывал кофе; засаленные колоды карт пылились у Дмитрия на полках, и никто к ним не прикасался. Как будто знакомую реальность засняли, поставив густые фильтры и вылущив весь цвет. К мудрой тишине аббатства, всегда готовой отозваться эхом, добавилось еще одно измерение — молчание жителей деревни, глубокое и гулкое. Я пошел через площадь к маленькому кафе, забитому застывшими в мертвом молчании посетителями, и хрусткий звук моих шагов по гравию был странно неприятным. Люди смотрели себе под ноги, смущенно, беспомощно, с неловким чувством неприязни. Я сказал "доброе утро", и в ответ кто-то поднял голову, кто-то кивнул, но привычного хора ответных пожеланий и леса загорелых рук можно было уже не ждать. Дмитрий стоял за стойкой, вцепившись в фартук, словно в спасательный круг, и поминутно сглатывал. Он так побледнел, что, казалось, вот-вот упадет в обморок. На мое приветствие он ответил, беззвучно шевельнув губами. Перед ним на стойке лежала моя корреспонденция. Я взял письма и почувствовал себя так, словно должен извиниться за непрошеное вторжение в сцену мировой скорби.

На мощеной булыжником улице по пути к дому из-за дверей выглядывали все те же любопытные лица, но вместо грубоватых шуток и традиционных приветствий — "Здравствуй, сосед, йасу, англичанин" — из-за старомодных дверей с резным витым орнаментом и осыпавшейся лепниной у притолоки меня встречало все то же, словно отравленное дурманом молчание. Люди ныряли в тенистые закутки, в темноту, избегая слов и улыбок, ускользая, как рыбы. Под ореховым деревом у моста, на своем обычном месте, сидел мистер Мёд. Как правило, он вставал мне навстречу и хватал меня неловкими пальцами за лацканы плаща; засим следовало настойчивое приглашение присесть с ним и выпить. Как только он меня увидел, его тело начало двигаться само собой, независимо от его воли, и улыбка собрала в морщинистую темную маску и без того загорелое лицо. Он выбросил руки вперед и, вроде бы, даже попытался встать на не желающие слушаться ноги, а потом как-то вдруг осел и потупился, прижав подбородок к груди. Я, ни слова не сказав, прошел мимо.

Прохладные комнаты на первом этаже были полны эхом молчания, и солнце скупо цедило свет сквозь густую листву растущих у меня в саду горьких лимонов. Я даже не осмелился подняться на балкон, так жалко мне было все это оставлять. Ксену, моя вечно пыхтящая горничная, убиралась на кухне. Она довольно тепло поздоровалась со мной, но тут же спросила:

— Вы слышали новости?

Я кивнул.

— Насчет казни?

Она перевела дыхание и помрачнела.

— Зачем они так поступают?

И я вдруг страшно разозлился.

— Если ты убил человека, тебе прямая дорога на виселицу, — сказал я; она подняла руку, как будто для того, чтобы остановить меня.

— Я не о том. Не о казни. Но они не хотят отдать матери тело, по крайней мере, люди так говорят. А это страшное наказание, сэр. Потому что если ты не увидел любимого человека мертвым, ты уже никогда не встретишься с ним на том свете.

Я ушел в свой маленький кабинет и стал вынимать книги из ящика. За ним нашлась старая корзина с плетеной крышкой, которая изъездила со мной пол-Кипра. Там, в пригоршне песка, вытекающего понемногу сквозь щели между прутьями, покоились любовно собранные дочкой сокровища. Я высыпал содержимое корзины на газету и стал перебирать вещицу за вещицей, удивленно вспоминая те места, откуда каждая из них взялась: римское стеклышко, синее и блестящее, совсем как летнее море на глубине; ручки от саламинской амфоры с вдавленным в мягкую глину клеймом; плитки от мозаичного пола из виллы возле Пафоса; кусочки verdeanticd [104]раковины "Венерино ушко"; викторианский пенни; кусочки желтой мозаики из какой-то византийской церкви; пурпурная багрянка; сухие морские ежи и меловые белемниты; берцовая кость; раздавленное птичье яйцо; зеленый камушек от сглаза… В общем, своего рода летопись нашего пребывания на Кипре.

— Ксену, выброси все это, — сказал я.

Я еще раз прошествовал по главной улице в той же самой многозначительной тишине, за мной еще раз молча проследили из бесчисленных окошек и щелочек в здешних старых домах; и под огромным деревом вся деревня еще раз в глубоком молчании предалась созерцанию собственных башмаков, окоченелая в неподвижности. Взгляды, избегавшие меня, отлетавшие куда-то вверх и в сторону по прихотливым траекториям, "как весенние бабочки", я не могу сказать, что в них светилась ненависть. Нет. Но самый мой вид причинял им боль. Вид англичанина воспринимался как непристойность, маравшая чистый медово-золотистый весенний воздух.

Я встретился взглядом кое с кем из моих друзей, среди прочих с Михаэлисом и с Мореходом, сидящими в самой дальней части кофейни, но у меня пропало всякое желание вторгаться в их мир с прощальными пожеланиями счастья.

Машина с ревом рванула с места, расколов тяжелую тишину, которая волнами расходилась от стен аббатства, равно как и от этих безмолвствующих, не желающих ничего понимать людей, которые собрались под старым деревом. Никто не помахал мне рукой, никто не улыбнулся.