11636.fb2
Ух, какая она, весенняя Кама! Не окинешь глазом ее раскинувшуюся воду. Словно вжимаются в нее замысловатые берега, которые хвастали недавно своей неприступностью. А на низком песчаном левобережье по колено в воде стоят сосновые да березовые леса, издавна привыкшие пить по веснам бурую брагу.
Вместе с вешними ручьями стекаются к ее берегам и жадная нажива, и лохмотная нужда. Выгоняет нажива с бесноватой Чусовой, со студеной Сылвы, со всех прибрежий и пристаней тяжелые весельные, косные, с угловатыми парусами, пузатые, как купчихи, ладьи, ярославские, богатые, с крышею, мокшаны, богатырские корабли-беляны, слаженные волгарями. Везут в своих кованых сундучках купцы да приказчики манифесты — описи многочисленных грузов. А сундуки купцов и грузы надсадно волокут по бечевым тропам замурзанные лошаденки и черные от ветров мужики.
Моисей ни разу в жизни не видел такого пестрого многолюдья. Оробев от грохота, ругани, толкотни, он стоял у мостков рядом с Удинцевым, прижимая к своим коленям легонькую укладку.
— Ну, ты, недовертыш, пошевелись! — крикнул над ухом согнутый пополам дрягиль, и под ним зашатались тесовые сходни.
— Ты уж извиняй, Моисей Иваныч, — протолкавшись к Югову, сказал Гришка Лыткин. — Переиграли мы с ребятами наш уговор. Не пойдешь ты с нами.
Моисей побледнел. Удинцев выставил бородку, словно собирался проткнуть ею бурлака насквозь.
— Дорога тебе долгая, неведомая, — продолжал Гришка, дернув бородку расстриги. — Поедешь на барже. Деньги мы внесли сполна, приказчик звание не спрашивал…
— Лежать будем, стерляжью ушицу похлебывать, — обрадованно засуетился Удинцев, но Гришка нетерпеливо остановил его:
— Моисей Иваныч с большим делом, а ты просто так шляешься. Кому из вас силы беречь?
— Вестимо, кому, — усмехнулся Удинцев. — Мне! Он дело сделает, на перине отдыхать станет. А я когда белый свет обойду?
— Шутки шутишь? — не понял бурлак.
— Вот что, ребята. Уговор дороже денег. — Моисей опустил укладку на край сходен. — Решил я лямкой идти — тому и быть. А Удинцев пускай купцом едет. Не все ему псом рыскать.
Гришка обнял Моисея за плечи, почти приподнял:
— Да уразумей ты, солены уши, что до Лаишева только силы копить. Дальше и в лямке и с сумой находишься!
— Глас Гришки — глас божий, — сказал Удинцев, вздохнув.
Трудно было не согласиться. Не для себя вышел Моисей в эту дорогу, оставил семью, товарищей. Когда-то Лазарев выезжал из Санкт-Петербурга на Урал, чтобы принести в дар своему десятилетнему сыну прикамские сокровища, обеспечить гвардейцу блестящее будущее. Теперь Моисей выезжал с Урала в Санкт-Петербург, чтобы те же сокровища передать своему сыну, десятилетнему приписному крестьянину, передать людям… «Господи, помоги ты мне добраться до царицы, рассказать ей про утеснения и беззакония, что творят ее своекорыстные чиновники!» Моисей перекрестился и быстро взбежал на баржу.
Мутные мусорные волны со шлепаньем обегали низкие борта, свернутый парус подремывал на смолистых веревках. На корме возвышалась дощатая казенка приказчика с узкою дверцей и окошком. Над ее плоской покатой крышей торчала железная труба, прикрытая сверху против искр воронкой. Приказчик в расшитой огневыми птицами рубахе что-то говорил лоцману, корявому безбородому старику. Приметив Моисея, оба обернулись.
— Прошу быть дорогим гостем, — с полупоклоном сказал приказчик.
Моисея удивила такая церемония. Видимо, встречали его по одежке. Еще накануне Гришка настоял, чтобы Моисей купил себе добрый синий сюртук и дорогие сапоги, подровнял бороду и волосы. Удинцев тогда только руками всплеснул: ни дать ни взять негоциант, да еще и при немалых деньгах…
— Прошу располагаться в каюте, — радушно продолжал приказчик. — Надеюсь, что вас не стесню.
«Грамоте разумеет и хитер», — подумал Моисей и толкнул дверцу.
В казенке был полумрак. Пляшущие солнечные зайчики бежали от окошка к стене, соскальзывали за чугунную печку, установленную на железном толстом листе. Слева и справа от нее чуть приметно желтели нары, а посередке казенки стоял низкий квадратный столик.
— Вот наш дворец. Скоро отдадим концы, а то, неровен час, Лазарев опередит.
Моисей вздрогнул, потер ладонью лоб. Приказчик предупредительно указал ему постель, между делом назвал себя Семеном Гоголевым. Осторожно достал из ящика странный инструмент, похожий на балалайку, только округлую и выпуклую, взял в тонкие пальцы косточку.
— Всегда перед дорогой играю, — смущенно улыбнулся он. — Чтобы удача «Бабе Яге» была.
Тихие журчащие звуки нездешней песни потекли по казенке. То тягуче темные, как смолистый бор, то забрызганные солнцем, словно россыпи освобожденных от земли самоцветов, они переливались, притухали, загорались сызнова. Гоголев произнес что-то на непонятном Моисею языке, спрятал инструмент и вышел.
— То-овсь, — прозвучал над рекою его властный металлический голос.
Терпкие запахи затопленного берега, смолы, воды и солнца ударили в дрогнувшие ноздри. Моисей зажмурился, оперся о борт. Бурлаки и среди них Удинцев ловко отдали канаты, взбежали на баржу, стали у четырех потесей, развернули каждую. У кормовой расставил сухие ноги лоцман, крикнул:
— Держать парус вполдерева!
Махнув Моисею рукой, Гришка хищным прыжком подлетел к парусу, Удинцев и несколько парней потянули веревку. Парус простонал радостно, освобождаясь из плена, неуверенно скособочился и вдруг выпрямился под ветер. Все закрестились. Буйная, громогласная пристань подвинулась влево и стала медленно затихать, отдаляясь.
— Пошли? — удивился Гришка. — Пошли-и! — крикнул он во всю силу своих легких, и притаившееся эхо разом подхватило последний звук и пошло с ним, загуляло по берегу. Удинцев козлиным голосом распевал псалмы. Рыжий парень-наметчик опускал в воду мерный шест и кричал лоцману, словно сообщая некую великую радость:
— Невступно! Невступно! Под таба-ак!
Было солнечно, светло, ярко. Моисей подставил лицо под ветер, неподвижно смотрел туда, где в лиловатой дымке растворялись последние строения Перми. Но никак не растворялись, резко стояли перед глазами кизеловские домницы, печальное трудное лицо жены, разметавшиеся во сне Васятка и Ивашка. Моисей задохнулся, вбежал в казенку, упал на постель, плечи его тряслись, будто придавленные непосильным грузом…
— Нам пофартило — к Семен Петровичу попали. Непохожий он на иных-прочих. Челове-ек. Два годка по Каме бегает.
В голосе говорившего было столько доброты, что Моисей невольно прислушался, выглянул в окошко.
На корме, под самой стенкою казенки, сидели три бурлака, распивая дарованные «посошком на дорожку» чарки.
— Не грех и нам закусить, — заходя в казенку, весело предложил Семен Петрович.
Он ловко добыл из сундучка пузатенькую бутылку, две серебряные стопки. Шустрый веснушчатый паренек неслышно поставил на стол тарелку с горою икряников — сбитых с икрою блинов, положил вяленые ломти красной рыбы каварды и исчез.
— При себе держу, — кивнул ему вслед Семен Петрович. — Макаркой звать. После Петра Великого все рязанцы Макарами стали. Встретил он будто бы в Рязани кряду трех Макаров и сказал шутя: «Буде ж вы все Макары!»… Однако ж лучшие в России целовальники, половые и рыболовы… Ну, за знакомство и добрый путь нашей «Бабы Яги»!
Он говорил, а сам все поглядывал на Моисея, все подливал в его стопку, словно хотел оторвать гостя от горестных дум.
«Баба Яга» бодро ковыляла по речной дороге, следом бежали еще четыре строгановских судна. Семен Петрович рассказывал, что велено ему доставить соль в село Богородское в соляные амбары. Соль! Моисей вспомнил страшные повести о строгановских варницах. Там кожа пластами спадает с живого человека, мутными струями вытекают глаза. А в баржу эту соль грузят будто бы нагишом, потому что одежду после погрузки надо выбрасывать. Моисей не спрашивал об этом, больше молчал и слушал. Новая, непривычная жизнь разворачивалась перед ним, и надо было разобраться в ней, ее понять.
На высоком лесистом берегу проглянулось и ушло назад татарское село Нижние Муллы. Обогнали караван барж, тоже идущих под парусами. Семен Петрович сказал, что это лазаревские. Слово показалось Моисею каким-то странным, чужим в этом вешнем загулье неба, берегов, воды. Он долго смотрел на головную баржу, черную от смолы. С баржи махали и кричали…
Кама поворачивала то на юг, то на запад, то сближались, то снова распахивались ее берега. На другой день миновали городишко Осу, стоящий от реки верстах в трех. Дальше в прибрежном лесу показались низкорослые дубки, кое-где заплатками виднелись расчищенные, с давних пор обжитые поля.
На закате «Баба Яга» припала к берегу. Приказчик разрешил короткий роздых, угадывая, что скоро надо впрягаться в бечеву. Моисей перебрался на песок. Сонные волны лизали глинистый обрывчик, пошевеливали коряги. Первая вешняя травка была неуживчивой, колючей.
— К нам поспешай! — окликнул Моисея Гришка.
Он притащил из лесу охапку бурого хворосту, бросил в разложенный костер. На толстых рогатинах бурлаки укрепили слегу, повесили на нее огромный черный котел для ухи. Там и сям по берегу вспыхивали новые костры, аукались голоса.
— Воздуси-то, воздуси-то, — ахал Удинцев, задрав бороденку к зеленому вечернему небу.
Моисей мял в руках мягкую свежую хвою, припасенную для постелей, вдыхал ее знакомый с детства сильный настой. Казалось, вот сейчас подсядет к огоньку Трофим Терентьич, протянет к углям земляные ладони, а рядом прикорнет Еремка. А то вот-вот появятся побратимы, затянет Данила свою песню… Пламя шипело, в его жгучем нутре строились и рассыпались багровые города, падали в прах золоченые священные богини с алмазными глазами.
Белобрысый безбровый бурлак, обтерев громадную, как весло, ложку о рубаху, откинулся на спину:
— Вот такая бы жизня и была. Хлебать уху да считать угольки, что в небо от костров воткнулись.
— А бабу не захочешь?
— Да ну их… Я, можно сказать, через бабу и в лямку пошел. Вот укажи мне сейчас господь бог переться в какой ни на есть ад кромешный, скажу сатане: «Чего ты меня огнем-сковородкой пужаешь? Поди с моей бабой поживи, сам на жареху запросишься».
Бурлаки сдержанно посмеялись. Моисей до боли в ладонях стиснул хвою, бросил в костер, она долго не сдавалась, лежала темная, неподвижная. Но вот кончики иголок поседели, вспыхнули.
— Будем мы проходить село Амары. Берег там высокий, плитной. А в берегу ямина, — рассказывал уже другой, скрытый в темноте. — Посередке ямины скрыт большущий очаг из дикого камня. Был там в позапрошедшем годе разбойный стан. Верховодил им Иван Фадеев — из нашего брата, бурлаков. Дворян крепко мучивал, упокойниками их делал. Да-а, и полюбись тому Ивану Фадееву девка из села. Хаживал он к ней ночью в дорогой одежде, в шелковых онучах. Там его и застали…
— И чего замолк? — вскочил белобрысый.
— Да погоди ты. Тишь-то какая, будто на дне речном лежишь. И не верится, что на такой земле жить невмоготу… Да-а, и вот дал Иван Фадеев мужику, девкиному отцу, пятьсот рублев и велел дом запалить, а сам вскочил на тройку и пошел, пошел по дорогам искры высекать. А погоня — за ним! А он им под ноги — ассигнации! — Бурлак поднялся в темноте, взмахнул рукой, дым костра качнулся в его сторону. — Потом опять бросает, опять! Так и ушел.
Рассказчик присел на хвою, сплюнул в костер.
— Где он теперь, Фадеев тот? — спросил белобрысый.
— А вот он — я.
— Да ты не шуткуй так-то!
— Повсюду он!
— Это ты верно говоришь, — поддакнул Гришка. — Повсеместно ходит Иван Фадеев и пауков давит. Вот тут, недалеко, под Осой, башкирец Карасакал волю добывал. Потом Пугач проходил. И тогда с ними был Иван Фадеев.
Постепенно голоса упадали, угасал костер. Только жгучие искры стремительно пробегали по головням да раскаленные бревна грели верным, печным теплом. Моисею не спалось. Темная высь мигала синеватыми россыпями звезд, неприметная волна побулькивала у берега, на передней барже глазом нежити горел фонарь. Тонкая музыка еле слышно струилась по ветру, рассказывая что-то свое, непонятное Моисею.
И чего он не спит, этот замысловатый приказчик? Видно, тоже тоскует. У каждого человека есть своя тоска, похожая и ничуть не похожая на другую. И каждому нужна своя дорога, чтобы погасить ее.
Над лесом серебряной жилой лежал Млечный путь. Такие широкие богатые жилы таятся и в земле, их надо найти, отдать людям, чтобы не было у людей тоски. И тогда погаснет в сердце Моисея его боль. А может, и не погаснет — земля слишком велика…
Тихо заскрипели уключины. Кто-то вылез из лодки, пошатнулся. Моисей заторопился, удивленно встал. Семен Петрович со своим инструментом в руке бродил по воде, говорил чужим языком.
— Чего, Семен Петрович, на сушу не идешь? — участливо и осторожно спросил Моисей.
Приказчик потренькал струнами, выругался, расхохотался, захлюпал к берегу. Из сапог текла вода.
— Темный ты человек… И все мы те-емные. — Он сел на траву, покрутил головой. — Слушай:
Суровый Дант, великий итальянец, написал. Не знаю, что ты за человек, но чувство — душа твоя к принятию стихов способна.
«Велика земля, — думал Моисей, вслушиваясь в незнакомые слова, будто вычеканенные из чистопробного серебра. — Велика земля. И повсюду бродит по ней одно горе…» В горле перехватило, Моисей зачерпнул ладонью воды.
Мерные всплески камских волн словно отбивали четкий ритм вечных стихов. Изредка посвистывала какая-то птица, воротившаяся в родное гнездовье из южных краев, может быть, из той же Италии. Угасший костер алел в темноте густой кровью драгоценного рубина.
Семен Петрович вздохнул, положил на колени инструмент, пощипал струны.
— В России жить нельзя… Вот русский бы вроде я человек, а вижу, как всякую песню давят. И как навалится тоска, из мандолины итальянская песня выходит. Слышал я эти песни от венецианских гондольеров. Есть такой город в Италии, вместо улиц его перекрещивают каналы. Плавают по тем каналам лодки с выгнутыми шеями, стоят на лодках гондольеры с выгнутыми лопатками, голодные, худые, поют нежные, солнечные песни…
— Каким ветром занесло тебя, Семен Петрович, в те края?
— Многими ветрами. Совсем юным был тогда еще — борода не пробилась. Служил в капелле графа Алексея Орлова. Сопровождали мы его в Италию. В Неаполе он построил дворец и жил там с княжной Таракановой, внебрачной дочерью Елизаветы Петровны и князя Радзивилла… Обманом увез ее граф в Санкт-Петербург, заточил в крепость, а нас бросил в Генуе. Пели мы по улицам со шляпами в руках. Так добрались до Венеции. И была там одна козочка черноглазая… Вот, сударь, и все… Продал меня Орлов Строгановым, стал я приказчиком.
Над тем берегом уже тускнели, догорев за короткую ночь, звезды. Холодок подкрался от реки, ее широкие, притихшие совсем воды затягивало белыми клубами тумана, обращающимися в призрачные поспешливые фигуры людей.
— Вставайте, бурлачки, в путь! — зычно крикнул приказчик.
— Рано бы еще, — пробормотал белобрысый, натягивая на уши ворот рубахи.
Приказчик сплюнул и жестоко ударил его носком сапога под ребра. Тот вскочил, сонно ругнулся.
Дорожными колокольцами позвякивала якорная цепь.
У древних стен Казанского кремля пахло рыбою, потом и порохом. Запах жженого пороха доносился вовсе не от полукруглых зубчатых башен, обстрелянных два века назад единорогами Ивана Грозного и совсем недавно уральскими пушками Емельяна Пугачева. Запах пороха доносился сюда от Черного Яра — последней цитадели мужицкого царя, от расколотых стен Измаила, от мыса Калиакра, из бурлящей Франции, из болотистых лесов Ржечи Посполитой. По российским дорогам скакали, шли солдаты, уготованные служить немалым аппетитам и полицейским правилам Екатерины. По одной из таких дорог простые телеги везли в Санкт-Петербург бывших уральских рудознатцев, а ныне солдат ее величества — Екима Меркушева, Кондратия Дьяконова, Тихона Елисеева, а с ними и прочих.
В Казани их раздели до стыда, выстроили в большом зале, освещенном долгими окнами. Заслоняя ладонями срамину, мужики гуськом тянулись мимо столов, за которыми восседали дородные офицеры, эскулапы и канцеляристы.
Только что два инвалида гоняли некрутов в баню — «бессрочную муничку побелить». В предбаннике сидели, как две гальки похожие друг на друга, кряжистые парни. Остервенелые от усталости цирюльники схватили их, мигом обстригли широкими бараньими ножницами. Парни заревели, что, мол, бабью морду им сделали: ни бороды, ни усов, ни иных волосов. Голый подбородок Екима щипало жаром. Незнакомый парень с мягким округлым лицом топтался возле полока, рядышком, тяжело дыша, стоял высокий могутный детина, на крутом затылке его багровели страшные шрамы. Еким с трудом признавал своих побратимов.
— И чего еще-то с нами сотворят, — жалобно сказал Тихон. — Узнать бы зараньше.
— Известно чего. — Еким поскреб грудь, шумно втянул горячий сухой воздух. — В солдатское обрядят, артикулам обучат и помирать пошлют.
— Эх, телеса-то, телеса-то у тебя какие, — восхищенно крякнул инвалид, ткнул Екима узловатым пальцем под сердце. — Вот сюды оса и сюды оса — и будут гнить твои телеса.
— Иных она обходит, — сказал кто-то. — Тебя вон не ужалила!
— Так-то оно так. А нога под Измаилом лежит, сам похоронил.
Из предбанника раздалась зычная команда, чтобы все выходили. Инвалид горестно смотрел вслед, по его щеке стекала в усы тяжелая мутная капелька пота.
Лекарь, похожий по обличью на старую каргу, щупал мужиков, заглядывая в зубы.
— Гфардия, — сказал он, отпуская Екима.
Гвардия? Что ж это такое? Значит в Петербург! Там, по слухам, служат Васька Спиридонов и земляк Моисея Игнатий Воронин. Туда идет сам Моисей. Неужто свидятся? Быть вместе — это уже сила! А вдруг передумают!
Однако рослые уральцы приглянулись начальству. Отобранных в царскую гвардию посадили в телеги, и добрые станковые лошади понесли их дальше, дальше, к неведомому и обнадеживающему Санкт-Петербургу.
На привалах иные поигрывали с бабами, балагурили, посмеивались над унтером, краснорожим необъятным служакой, нагулявшим телеса на тылах. Унтер хрипел, что пораспустили солдат Потемкин-князь да Суворов-князь. Была б его воля, все бы стрункой ходил. Он вытягивал ногу, но вторая подгибалась, и служака тяжело плюхался на бугристый зад. Балагуры не унимались, спрашивали, все ли в гвардии так ходят. Унтер грозил: мол, примут присягу, сами углядят!
Но большинство мужиков тосковали по земле. Пришла пора весенней страды, у многих по деревням остались жены с малыми ребятенками, невесты. Одни с голоду помрут или пойдут Христа ради, другие сгуляются. Прислушиваясь к говору, Еким ложился на траву, вдыхая ее вечерние запахи. Опять можно было жить надеждой, без которой давно бы наложил на себя руки любой человек…
— Подъе-ом! — командовал унтер.
От его нечеловеческого голоса коровы метались в стойлах, взлетали в воздух куры.
— И где же эта столица? — приставали новобранцы к солдатам. — Поди, на острове Буяне.
— Завидишь, не рад станешь. Дыши, пока дышишь, моли бога, что путь длинен.
По дорогам навстречу плелись нищие, гнусавя псалмы, бабы с ребятами и котомками. Серая пыль, казалось, навечно проникла в их души.
В Курмыше солдаты-старослужащие и тучный унтер получили замену. Унтер похлопал каждого по плечу, пожевал усы, поблагодарил, что не убегли, присоветовал исполнять солдатский устав да наставления, офицерами выдуманные, — и служба пойдет.
Новые провожатые были помоложе. Ночами они по очереди караулили, днем не дозволяли слезать с телег и даже глядеть по сторонам.
— Как арестантов везут, — покачал головой Еким. — Придется, дядя, от вас уходить.
— Ты заткни урыльник! — гаркнул новый унтер, пышноусый, тощий, загорелый до синевы. — Шпицрутенов хошь?
— На нас солдатские наказания до присяги не положены, — попробовал возразить Еким.
— Ныне вы в нашей власти: все положим!
В какой-то день долгого пути заночевали на пологом берегу Оки, дожидаясь переправы. Перевозчик оказался в смолу пьян, пускал пузыри. Унтер исколотил его до юшки, но он так и не проснулся. Вечерело, решили разводить костры.
У огня, подживленного щепой, сидел остроликий, словно лиска, солдатик, опершись на ружье, сонно раздирал глаза. Еким усмехнулся, прикрыл Тихона, прилег с ним рядом. Светлое небо напоминало цветом камень, что видел Еким у Моисея. Штык на ружье солдата тускло поблескивал, такой же стальной была вода у того берега. Где-то, совсем неподалеку, обеспокоенный огнями, скрипнул коростель и примолк.
Трава зашуршала, вроде бы подымался предрассветный ветерок. Вот так же ночью на поле еще не чувствовалось его пробуждения, а земля уже радовалась рассвету каждою травинкой, каждым колоском… Но ветра все не было. Еким напряженно вглядывался в полумрак. Нет, это не ветер шуршит, а кто-то двигается вон там, за кустами! «Уж не леший ли здешний?» — улыбнулся про себя Еким, вспомнив ночные страхи Тихона, осторожно поднялся. Солдатик спал, покачивая ружье. Неслышным шагом Еким унырнул в темноту, вытянул руки. Легкое тело охнуло, вывалившись из кустов, повисло на нем.
— Никак девка!
— Екимушка, милый, это я, я…
— Господи! Таисья!
— Тише… В скитах жила… Да не могу… Решила искать… Где?
— Не знаю… Может, в Петербурге. Нас туда гонят… В Петербурге всё знают.
Еким усадил Таисью под куст, гладил ее шершавые руки.
— Караул! — дико заорал солдатик у костра.
Еким толкнул Таисью в кусты. Солдаты недружно спросонья выпалили из ружей. Пуля со стоном пролетела мимо головы. Тасю бы не тронула!.. Еким прислушался, спокойно подошел к костру.
— Сбежать хотел, сволочь! — уставя в него штык, брызгал слюною унтер.
— До ветру ходил… У караульного спрашивался.
Караульный, виновато моргая, подтвердил. Тогда унтер набросился на него: чего он, сукин сын, поднимал тревогу! Солдатик дрожащими губами лепетал, что Меркушева долго не было и ружье стрелило само. Успокаиваясь, унтер предупредил солдата: его счастье, что некрут не убег, а то бы этакого караульщика на кобыле запороли. По остренькому личику солдатика прыгали темные пятна. Кондратий кинул в костер тяжелое полено, которое до сих пор держал в руке, Тихон потянул Екима за рукав, шепотом спросил, где он пропадал. Еким промолчал.
На шум из дощатого домика вылез перевозчик, долго плевался, постанывал.
— Да как же я вас, ироды, повезу, — широко растягивая слова, причитал он. — Все печенки-селезенки перемешали.
Переправа затянулась. Будущих гвардейцев ее величества разделили на пятерки, приставив к каждой по солдату. Еким пристроился к Тихону и Кондратию. Напуганный перевозчик долго шарил в траве ключ от замка, дрожжливым голосом просил посветить.
— Я тебе таких фонарей наставлю, все разглядишь! — орал унтер.
Остролицый солдатик доверительно похлопал Екима по плечу:
— Меня Серафимкой звать. Ладно?
Еким кивнул, поежился от набежавшего с реки ветерка. Небо светлело, разгуливалось, расширяя свои пределы. В кустах затенькали, залились многочисленные приречные птахи.
— Не могу сыскать, — донесся потерянный голос перевозчика.
Кондратий молча направился к лодке, взялся за цепь, крякнул и вырвал ее вместе с колом, глубоко вбитым в берег. С грохотом покатились по цепи весла.
— Только в воду не падай, — предупредил Еким Тихона, когда их лодка плавно вплыла в блестящую от восхода струю. — Таисья пришла.
Тихон широко раскрыл глаза, словно увидел своего лешего, Кондратий тоже услыхал, недоверчиво и невесело усмехнулся. Но на берегу и в самом деле стояла женщина. Молоденький новобранец привстал, указал на нее:
— Гы-ы, баба. Нам махат.
— Чего оскалился? — оборвал его Еким. — Это жена солдата Данилы Иванцова. В Петербург идет, его ищет.
Новобранцы притихли, кое-кто завздыхал. Пока лодка не ткнулась носом в мостки, Еким все махал рукою Таисье. На берегу он отозвал в сторону Серафима:
— Знаю, что не положено, но выручай. До Петербурга она с нами пойдет.
Остренькое лицо Серафима сморщилось, словно он понюхал старую портянку.
— Не выручишь — вознесешься к небесам. Мне терять нечего. — Еким тряхнул головой. — Меня Екимом звать. Ладно?
Серафим прокашлялся и пошел к солдатам. Еким видел, как унтер занес было кулак, но дюжий, как дуб, пехотинец поймал его руку и будто притачал ее к своему боку. Солдатские белесые от соли и дорожной пыли спины загородили унтера.
— Будет нам на орехи, — задыхаясь, сказал подбежавший Серафим. — Бунт из-за девки учинили.
— Может, все в лесок махнем? — обрадовался светлобровый белозубый парень. — Ружьишки есть, кистени нальем. Весело будет!
— Напротив присяги мы не пойдем! — загремел пехотинец.
Связанный веревками унтер сидел у дерева, одобрительно кивал.
— Слушай, Иван Исаич, — повернулся к нему пехотинец. — Ежели бед не будешь солдатской жене чинить, отпустим и опять под твое начало станем.
— Расправы за воровство испугались, сукины выродки! — крикнул унтер. — Ладно, бабу возьмем с собой. А в Петербурге получите вы плетей и пешака в Сибирь.
— На том и порешим, — сказал пехотинец, неприметно усмехнувшись.
Трясущийся от страха перевозчик сидел под кустом, страдал животными болями. Тихон глянул на него, закрыл лицо руками:
— Не надо, ребята, не надо, сама она дойдет, не надо!
— Теперь уж не тебе, а миру решать, что и как, — сказал пехотинец. В серых выпуклых глазах его попрыгивали чертики.
— Слушай мою команду! — Унтер отбросил веревку, выгнул кадык. — Стройся! Шагом арш! А ты, — кивнул он перевозчику, — доставь бабу сюда, скажи, чтобы догоняла. Деньги после.
Перевозчик по-заячьи подскочил, побежал к лодке.
Придорожный станок оказался неподалеку. Он состоял из нескольких грубо собранных домов и сараев. Пока запрягали лошадей, рудознатцы не отрывались от реки, в которую уныривала дорога. Черной соринкой виднелась на ней лодка. Она медленно, слишком медленно двигалась к берегу. Лошадей выстроили гуськом, солдаты по команде расселись по телегам. Унтер привстал, ругнулся, велел трогать.
— Подождать бы надо! — крикнул Еким.
— Молчать!
— Тогда мы слезаем.
— Слушай мою команду: на ру-ку!
Солдаты послушно вскинули ружья.
— Бегут, бегут! — радостно вскричал Серафим.
По дороге во всю прыть мчался перевозчик, хватая широко раскрытым ртом воздух, за ним, подогнув подол, бежала Таисья. Худая, черная, она казалась тенью прежней Таси, появившейся когда-то в Кизеле. Вот она совсем близко, задохнулась, чуть не упала, но солдаты уже бежали к ней, подхватили, донесли до телеги.
Закрутилась бурая непроглядная пыль, оседая на жилистые ладони подорожника, на тонкие листочки рябин, на колючие лапы елей. И опять пошла-потянулась дорога сквозь дожди и суховеи, через леса и болота к далекому-далекому Санкт-Петербургу, столице российской державы, столице доверчивых мужицких надежд.
Кама после братания с Белой-рекой разливается версты на три, а потом втискивается в узкую горловину меж грудастых берегов. По самому краю воды, под селами Тихие Горы да Челны, а потом все дальше и дальше идет-тянется исшорканная лаптями да сапогами бечевная тропа. Вот совсем недавно, передоляясь вперед всем измаянным телом своим, пробрели по этой тропе заморенные мокрые лошаденки. Широкие бурлацкие лямки сглодали кожу на костистой груди, и алчный до крови гнус тучами кидался на свежатину. Длинные бичи лизали лошадиные бока.
Сейчас по этой тропе шли люди. Впереди, опустив набрякшие руки до колен, покачиваясь не то в лад какой-то неслышной другим песне, не то от усталости, медленно переставлял ноги Гришка Лыткин. Посередине, пришпилив бороденкою нагрудный крестик, брел Удинцев. Слева и в затылок ему слышалось тяжелое хрипучее дыхание. Два косных, натужно крякая, перекидывали канат с коряг и кустов, снова впрягались в лямки. Маятниками мотались мокрые багрово-синие руки. Поодаль двигалась другая цепочка бурлаков, третья, четвертая. Медленно и важно шли по реке осадистые баржи. Казалось, двигались они сами по себе, а бурлаки просто тащили из воды и никак не могли вытащить рыбу непомерной тяжести.
Корявый лоцман у кормовой потеси зорко следил, чтобы судно становилось к канату под верным углом, не виляло, не ткнулось скулою в берег. Маленькая оплошка — и бурлачки сорвут пуп, обшивка баржи треснет, как скорлупа ореха, намокнет соль и станет на сотни пудов тяжелее железа.
Бечевная тропа тоже была соленой, но тяжесть этой соли никто не взвешивал.
Моисей договорился с Семеном Петровичем, чтобы перевести Удинцева на баржу, но расстрига стал ругаться немыслимыми словами, а потом сказал, что сорок годов ездил на других и грех надо искупать, коли подошел случай. Моисей не выдержал, тоже стал в лямку на место сомлевшего бурлака. Трудно было дышать, словно грудь схватили железные клещи. Пот липкою паутиной затягивал лицо. Приноравливаясь к шагу шишки, Моисей из последних сил налегал на лямку. В каком-то полубреду видел он высокие очертания берега, камни-голыши на тропе. Вечером он не мог проглотить даже ложки ухи.
— Везде надобна привычка, — сочувствовал Гришка. — Без нее человек жить не сможет. Шел бы с нами все время, втянулся бы… И мы после паруса в лямке хвораем, да ведь что поделаешь. Лошадей кнут подгоняет, нас — нужда. А спасенья от нее нет. И семьи у нас нет, и бабы нет. Все — по бечевной тропе… А усталости работному человеку стыдиться — хуже чем предателем стать.
Бурлаки одобрительно поглядывали на Моисея, толпой провожали до лодки, махали с берега, пока он, постанывая, взбирался на заякоренную баржу.
— Дикий вы человек, — удивлялся приказчик, растирая сухопарое тело Моисея какой-то мазью. — Сами в лямку идете. Деньги дают право загонять туда других. Даже чужие деньги. Хорошо сказал об этом великий Дант…
— А чем я лучше или хуже бурлаков? — Моисей, морщаясь от боли, повернулся на бок, карие, глубоко сидящие глаза его блеснули. — Всех бы в такой лямке поводить.
— Кто же будет в нее запрягать? Чудак вы человек. Века борьбы создали богатство одним и бедность другим. Бедные должны кормиться, и они идут к богатым. Богатые не могут их насыщать и одевать даром, ибо сами в одно мгновенье обнищают. Потому они и требуют, чтобы бедные работали.
— Не моим умом раскидывать все это. — Моисей сел на постели, оживился. — Но ежели все станут работать, то сами себя прокормят. Земля у нас богатющая, только руки с тщанием приложи!
— А музыканты, а поэты? — Семен Петрович даже отшатнулся, красивое лицо его исказилось. — Они съедят ноты и строфы своих стихов!
— Не все, что наработаешь, можно съесть. Излишки отдавать им за усладу.
— Во Франции решили то же самое, господин вольтерьянец. Но я не верю в возможность сего. Излишки ведут к богатству. — Приказчик подчеркнул свои слова резким движением руки, переменил разговор. — Хочу разбогатеть и уехать в Италию, страну песен, музыки, вечно голубого неба. Там даже бедность прекрасна, облагороженная поэзией. Я отыщу свою козочку, буду учиться музыке. В России нашей слишком для этого темно даже богатому человеку. Надо быть Лазаревым, Строгановым, чтобы жить…
— А это, — Моисей указал в окошко, в котором виднелись суровые щетинистые горы. — Это — Россия…
Семен Петрович, не ответив, вышел из казенки. Рудознатец вспомнил Федора Лозового, умиравшего, как дерево, оторванное половодьем от земли, в далекой Перми. Чужим, непонятным был для Моисея Семен Петрович, более непонятным, чем Федор, глаза которого перед смертью стали видеть глубже и зорче. Нет, Федор никогда не жил за счет других, за счет чужой нищеты, за счет чужих страданий. Никогда не будет так жить и Моисей.
Все чаще и чаще впрягался он теперь в лямку, знал, что скоро придется ему прощаться с Гришкой Лыткиным и его бурлаками.
К Елабуге причалились на целый день, по причинам, известным только приказчику. Он пригласил Моисея отведать свежей стерлядки в дорогой ресторации. Гришка с Удинцевым нахваливали кабак. Но Югова потянуло на гору, круто вознесшуюся над городком и Камою. На самой макушке горы виднелись развалины какой-то башни, похожей издали на черный гнилой зуб. Словоохотливый малый рассказал, что зовется башня Чертовым городищем, клал ее дьявол, а дьявола осаждал богатырь. При штурме богатырю оттяпали ногу, и она доселе бережется в святой церкви.
Моисей потрогал древние камни, в которых не было ничего дьявольского, спустился по другой стороне горы. Густой лес окружил его знакомыми запахами, веселым перекликом птиц. Невдалеке послышались голоса. На маленькой полянке стоял нараскорячку бревенчатый под крышею сруб, из-под которого легко выбулькивался синеватый ключик. Несколько мужиков и баб натирали водою лицо, до одури глотали студеную влагу, пели молитвы. Изгрызанный струпьями парень истово терся о гладкие бревна, сморкался, плакал. Скоргоча по обнаженным корням деревьев, подъехала телега, звероподобный монах вспугнул людишек, пододвинул к воде бочку, подставил на длинной ручке черпак. Вода билась снаружи черпака, словно отталкивала его.
— Купи, сыне, святой водицы, — неожиданно тонким голосом позвал монах Моисея. — Исцелит она от душевных и телесных недугов, обрящешь ты силу и крепость…
От монаха нестерпимо благоухало чесноком. Моисей поспешил по тропинке в город.
На пыльных улицах Елабуги в обнимку шатались пьяные, мухортая лошаденка равнодушно глядела на шелудивых псов и ребятишек, кувыркающихся в вонючей канаве. К пристани, держась друг за дружку, уставя в небо незрячие глаза, брели нищие. Полицейские проволокли высокого мужика с диким взором и разбитым лицом. Позевывая, глядела ему вслед торговка, из ее корзины лениво перегибались рыбьи хвосты. Всяк живет для себя, всяк живет по-своему!
Когда Моисей пришел на пристань, бурлаки сидели вокруг бочонка, Гришка делил ковшиком вино. Приказчик со своей музыкой пристроился на плоском камне, глядел в сиреневое меркнущее небо. Вот он дернул кудрявою черной головой, пробежал косточкой по струнам и завел плясовую. Гришка удивленно крякнул, поставил на голову глиняную, полную вином кружку и медленно двинулся на приказчика. Вдруг подпрыгнул, будто наступил на гвоздь, хлопнул ладонями и начал выкидывать ногами такие вензеля, что у Моисея дух захватило. Кружка неподвижно, словно прилепленная, торчала на Гришкиной голове. Вдруг бурлак резко остановился, и кружка, оплеснув его вином, вдребезги разлетелась.
— Солдаты, — сказал Гришка.
Моисей опасливо оглянулся: к ним приближались солдаты, звякая ружьями. Семен Петрович притиснул ладонями струны, пружинисто встал.
— Вы… э-э… приказчик? — брезгливо спросил лощеный офицер, тронув эфес шпаги.
— Именем барона Строганова прошу переменить обращение, — глухо и раздельно ответил Семен Петрович.
— Хорошо, милостивый государь. По имеющимся в нашем распоряжении точным сведениям, во вверенном вам караване под чужим именем скрывается беглый холоп статского советника графа Римской империи господина Лазарева Мосейка Югов. Его приметы: рост — два аршина пять вершков, сухощав, обликом смугл, черноволос, знает горное дело. За поимку обещано крупное вознаграждение.
Моисей почувствовал жжение в горле. Может, самому выйти!.. Хоть на миг Марью увидит!.. А потом — гибель?.. Броситься в этот проулок!.. Не успеет… Гришка незаметно отгораживал рудознатца от офицера.
— Тикаем, — шепнул Удинцев. — Я — за тобой!
— Милостивый государь мой, — еще более четко сказал приказчик. — Не в наших правилах брать в работу столь слабосильных бурлаков. Убедитесь сами. — Он улыбнулся, указал на Гришку.
Бурлаки, совсем заслонив Моисея, мощно двинулись к офицеру. Тот вскинул руку к виску и в сопровождении солдат скрылся в переулке. Моисей отер вспотевший лоб, легко вздохнул.
— Ну, господин приказчик Семен Петрович, — сказал Гришка. — Обманул я тебя — казни. Зато требуй теперь, чего могу исполнить.
— Знай свое дело. А за остальное я получил деньги. — Он повернулся и зашагал к лодке, жестом пригласив Моисея за собой.
Рудознатец обеспокоенно озирался. Неужто кто-то выследил? Значит, надо все время ждать беды. Не дремлет Лазарев. Не сделал бы худого Марье и ребятишкам. Чтоб схватить меня, он пойдет на все. И почему приказчик отказался от награды?..
Будто подслушав его мысли, Семен Петрович вошел в казенку а постучал пальцами по столу.
— А ведь и я порой сомневался, простого ли ты звания человек… Я думаю, не в интересах Лазарева чинить беду твоему семейству. Он уповает изловить тебя в Санкт-Петербурге, у самого входа в Берг-коллегию. Мимо нее ты все равно не пройдешь.
Моисей, волнуясь, рассказал ему о своих надеждах. Семен Петрович легко понял их, но по-своему: задумано хорошо. Если Лазарев не сцапает, Моисей может получить вольную и немалые награды. Только не горючий камень ему поможет: Берг-коллегия и сенат клюнут на золотые и серебряные наживки.
— От угля я не отступлюсь. Из-за него иду!.. Спасти от гибели углежогов и мастеровых, уберечь от вырубки леса…
— Жизнь покажет, что дороже, — перебил приказчик. — Но все-таки попутного тебе ветра.
Рудознатец и строгановский приказчик выпили за удачу.
А берега Камы все уплывали и уплывали назад, сотнями верст, тысячами притоков отдаляя Моисея от родного Урала. Мимо деревни Сентюх, мимо села Колотовки, приписанного к Воткинским заводам, шли парусом. Приставали к селу Свиногорье, прилепившемуся по крутоярью. У самого бережка штабелями лежали водяные работнички. Людишки унырливого виду шныряли между ними, ласкали пояса, карманы, взрезали подкладки кафтанишек и армяков. Гришка и еще несколько бывалых бурлаков говорили с ласкателями по-свойски, как со старыми знакомцами. Видно, крепко помнили на бечевной тропе проходивших и проплывших, за добро платили добром, за худое — ножом.
За чистопольским широко блестящим плесом стояли лодки-долбенки. Голые мужики бухались в воду с веревками в руках. Проходила целая вечность, пока на поверхности не показывалась мокрая борода, зеленая, как у нечисти, и жадно ощеренный рот. Мужики падали в лодку, очухавшись, тянули веревку. Что-то тяжелое, бурое подымалось со дна, со стуком падало через борт. Моисея удивила такая рыбалка.
— Хе, о такую рыбку зубы обломаешь, — сказал Гришка. — В бури да туманы тут барки тонут. Недавно, в Свиногорье сказывали, ухнули на дно три баржи с Невьянских заводов… Вот мужички-то и кормятся здесь этой железной рыбкой.
Вспомнилось Моисею: когда-то Федор Лозовой рассказывал, как в Индийском океане ловят жемчуг, как персы ныряют в море за монетами, утопленными ради забавы каким-нибудь эфенди. Вот и выходит, что повсюду одинаково…
На берегу пластом лежали два парня, глаза их повылазили, голые синеватые тела дрожали. Гришка жалостливо пояснил, что пересидели они под водой и теперь собираются помирать. Не обращая внимания на несчастных, куда-то спешили оборванные мужики, веселые принаряженные молодицы, задастые бабы. Моисей пошел вместе с ними. На высоком камне, как на троне, сидел, подбоченясь, мужик с необыкновенно широкой грудью. Его крупное землисто-серое лицо обрамляла короткая русая бородка кольцами, в ней посвечивала ранняя седина.
— Хозяин, что ли, ваш? — спросил Моисей у молодайки, быстро щелкавшей семечки.
Та сплюнула с ярких губ семечковую шелуху, прищурилась:
— Нашел хозяина!.. Будто не знаешь? Это Роман Силин, который по часу в воде живет. Все железо разведает и во все лодки погрузит. Мы его поим-кормим и всяко ублажаем!
Она хихикнула, убежала.
А Силин тем временем хрипло заговорил:
— Большие деньги давали мне заводчики, чтобы спасал ихние барыши… А я для вас, мужики, воровски железо добываю. Потому как знаю — это наше железо. Вскорости меня должны ловить, так вы уж глядите!
Толпа загудела, заволновалась. Моисей хотел было протиснуться к человеку-рыбе, поговорить с ним, но прибежал Удинцев, заторопил. Скоро должен быть Лаишев.
И Лаишев поймал барки, притянул их к своему боку. Городок этот небольшой пристроился в тридцати верстах от устья Камы и в полусотне от Казани. По его коротеньким улицам в тот день бродили безработные бурлаки, мелкие лотошники да воришки. На берегу зато было шумно: не протолкнешься. В нескольких лавках стоял стон — из рук казанских купцов выхватывали товары. Напрасно толстый монах со сливообразным носом тыкал прохожих кипарисовыми крестиками да иконками, напрасно церквушка, выложенная из грубого камня, звала людей тихим подсвеченным сумраком. Даже часовня в ее ограде с гробом монаха Варсонофия, закланного разбойниками в стародавние времена, никого не притягивала. А вот у кабака с приманчивым названием «Испей, братец, на дорожку» ругались приказчики, лоцманы, подрядчики, бурлаки, кого-то молча, остервенело били. Казенные и частные караваны готовились к переходу на вольные волжские воды.
Гришка вел Моисея и Удинцева к небольшим баржам, стоявшим в отдалении. Встречные бурлаки бренчали монетой, Гришка отказывался, не выпуская руки Моисея.
Опять предстояла разлука. Неужто вся жизнь складывается из путей-дорог, встреч да разлук? На поверку выходило так. И земля под ногами уже чутко доносила гулы близкой Волги, в которой медленно растворяется кизеловская и камская вода, как и воды многих речушек и рек. Как давно это было: в лесу, на Полуденном Кизеле, думал — увидит ли когда-то путь своей реки. И вот — довелось… И нет рядом с ним никого из побратимов, другие люди стали побратимами, и с ними теперь прощайся… Моисей вытер повлажневшие глаза, покачал головою. И сам он бежит по течению.
Откуда-то послышались голоса, из узкой улочки выплеснулась толпа бурлаков. Глаза их были белы, рты разинуты, топоры, вилы, колья мелькали в руках. Казалось, эта грозная лавина сметет сейчас все, что держится на берегу, перемешает, изотрет в пыль. Гришка быстро втянул товарищей за штабель досок. Толпа двигалась к баржам, стоящим на приколе у самого берега, неподалеку от строгановских.
По улице дробью просыпался барабан. Седоусые солдаты выстраивались навстречу двойной цепью. Первая опустилась на колено, пожилой, бурый от загара офицер усмехнулся и скомандовал:
— Рота-а, слушай меня!
— Пущай деньги сполна, по договору, дают! — крикнул голый до пояса бурлак, пьяно икнул.
— Пущай, пущай! — загалдела, приостанавливаясь, толпа.
— А сколько вам выдали? — опять усмехаясь, спросил офицер.
Бурлак зачесал в затылке, хмыкнул:
— А кто его упомнит: пропили все.
Офицер весело и счастливо выругался по малой, средней и большой матушке. В толпе восхищенно заохали, солдаты отряхали колени, монах спешил от часовенки с кипарисовыми крестиками.
— Такое здесь что ни день, — сказал Гришка. — Пошли!
— Русский мужик на бунт горазд, но отходчив, пока за выю и в самом деле рука не схватит. Тогда — конец! — изрек Удинцев, оглядываясь на опустевшую улицу.
У мостков, возле которых покачивалась лодка с маленького каравана, стоял извилистый, словно уж, приказчик, вел список нанятых волжских музуров. Гришку он встретил с гнусавой ласковостью, спросил, не решил ли Лыткин поглядеть великую реку. Гришка отвел приказчика в сторону, что-то внушительно сказал ему.
Моисей затосковал. Сегодня утром обнялись с Семеном Петровичем, с бурлаками. Впереди было неведомое, пугающее! И только вот этот козлобородый веселый человек, шагающий рядом с ним, Моисеем, на новую дорогу, не отдаляется в прошлое… И нет такой цены, которую можно бы было ему за это дать!
Совсем по-иному виделась теперь Моисею дорога. Бурлаки подобрались угрюмые, молчаливые, да и самому рудознатцу было не до разговоров. Только бы дотянуть до ночлега, сунуть голову под прохудившийся кафтан. Гришка при разлуке предупредил, чтобы новому приказчику не очень-то доверял: жаден и паскуден душой. Таких, как Семен Петрович, больше не сыскать. Моисей зашил остатки денег в пояс, впрягся в лямку.
К счастью, скоро установился крепенький попутный ветерок. С его силою мимо сел и деревень Нарышкиных, где тощие слепые мужики жгли в печках известку, добрались до царицына села Верхнего Услона, миновали косое устье Свияги. Поутру кудрявый лоцман с заячьей губою велел идти бечевой и шестами. Берег неприметно изогнулся и втерся в волжский.
— Прощай, Камушка-матушка, — сказал Моисей. Удинцев перекрестился.
И вот просторная Волга упругим ветром налила паруса. По команде лоцмана поворачивая потесь, Моисей все поглядывал через плечо назад, где в легком мареве растворилась Кама. В горле и в груди жгло, будто загорелся там черный уголь.
За поворотом скрылись пряничные купола церквей и стриженные под кружок крыши купеческих домов города Чебоксары. На его пристани стояли на коленях больные бурлаки-музуры и работники, отставшие от караванов, жалобно кричали вслед каждой барже, что не дают им паспортов и денег и они помирают. По ночам эти крики звенели в ушах. Моисея одолевал морочный кашель. Только бы не захворать, не остаться вот так же на какой-нибудь пристани…
Удинцев приносил от трахомных чувашей орехи, щавель, говорил, что эти божьи растения облегчают недужную грудь. Но облегчения не было. С зарей, словно раскаленное железо, охватывала грудь страшная лямка. Приказчик торопил, огрызавшихся в медлительных вечерами секли — для острастки.
Как-то музуры не выдержали. Проходили мимо знаменитого по всей Волге села Юнчи. Красивые пышнотелые женщины зычно кричали с берега, зазывали помыться в баньке.
— Голу-уби-и! И спинку-у и задо-ок попарим! Косточки-и разглади-им! И-их!
В широкие вороты посконных рубах ярко глядели пушечные ядра грудей.
— Ой, грех, — вздыхал Удинцев, глаза его подернулись маслом.
Музуры, оттолкнув лоцмана, свернули парус, направили барку к берегу. Приказчик вылетел из казенки, брызгал слюной, грозил штрафами, потом махнул рукой, записал что-то в книжечку, серое безликое лицо его дрожало.
Моисей и Удинцев попали к могучей краснощекой молодке. Покачивая литыми бедрами, ввела она их во двор бедной, но опрятной избы. В углу прибранного, в грядках, огорода по-белому топилась баня. Молодка наказала музурам раздеваться, обещала мигом прибежать.
В чистом предбаннике пахло свежим сеном, блаженное тепло обнимало женскими руками каждую косточку. Моисей скинул обветшалую одежду, следом за Удинцевым нырнул в сухой, душистый, как мята, пар. В груди больно резануло, рудознатец закашлялся, отпил из жбана глоток квасу.
— Ложись-ка на лавку, — певуче прозвучал голос.
Молодка стояла перед ним в чем мама родила, тихая, розовая, ничуть не стыдясь своей наготы.
С полока подхихикивал Удинцев.
— Погоди, и тебя человеком сделаю, — окликнула его молодка, окатив Моисея теплою водой. — Только не вздумай, старче, баловаться. Тебе в гроб пора. И у нас здесь строго: ваш же брат ноги тебе повыдергает. Берегут нас.
— Как звать-то тебя, ласка? — похохотав над собой, спросил Удинцев.
— Анной крестили.
Музуры обрядились в чистые рубахи, выпили холодненького с мятою кваску, низко поклонились хозяйке.
— На обратном пути — ко мне, — глянув на Моисея, позвала она.
— Будет ли мне обратный путь, Аннушка, не знаю. Но тебя не забуду никогда.
На барже Удинцев обнял Моисея, раздумчиво сказал:
— Великая сила тянет к тебе людей. Потому как ты блаженный: на два вершка над землею ходишь… В глазах твоих отрешенье от грехов земли светится. Не был бы рудознатцем, в икону бы тебя…
Моисей не расслышал, к ним, извиваясь, подбирался приказчик.
— Любопытствовали тут о тебе, — подкидывая на ладони золотой брелок, процедил он. — Гришка Лыткин для нашего брата человек золотой, да и опасный. Слово свое, что ему дал, сполню — до Макарья тебя доведу. А опосля сам распоряжусь. Бежать и не сочиняй: шишка да косные за тебя в ответе. — Приказчик повернулся на палочных ножках, сплюнул за борт.
— Что же мне теперь? Макарья ждать? — вслух подумал Моисей, облизнул разом пересохшие губы.
— А пока шишка да косные в баньке допариваются, к Аннушке сбежим, — подмигнул Удинцев. — Укроет. Тут на Шелковом затоне разбойнички живут, богаты — онучи шелковые носят. Чем не благодать?
— В Петербург мне надо… Только бы разведать, кто идет по следам.
— Ну, в таком разе чего об этом тужить? Будет милость божия, доберемся до ярмарки. Человек в ней, как иголка, затеряется. Утечем, я дороги до Гатчины знаю. А там и Петербург.
Продираясь через дикие заросли полузатопленного осокорника, Моисей привычно налегал на лямку, а сам раздумывал над словами Удинцева. Божья милость, может, будет, может, и нет, а он должен и без нее прийти в Берг-коллегию, должен довершить дело всей своей жизни. И всякая задержка в пути была теперь Моисею хуже пытки.
А задержки случались часто. На другой день небо было жарким, белесым, вода замерла у берега в горячей дреме, и стайки острых рыбок стояли в ней неподвижно, даже не поводя плавниками. Чуть смерклось, и железный штырь, воткнутый в верхушку мачты, засветился голубоватым огнем.
— Черт! Черт к нам пристал! — закрестился пожилой музур, в испуге пятясь от берега.
С барж, кто в лодке, кто вплавь, бежали люди. Караван остановился.
— Душегубы-ы! — надрывался в трубу приказчик с головной баржи. — Убью-у!
— Стойте, братцы, я как-никак священного происхождения, — сказал Удинцев. — Давай лодку.
Но брать весла никто не решился. Удинцев поругался, нагреб ведерко липкой грязи и сам, оттолкнув лодку от берега, начал править к барже.
— В ад его унесет, — трясся пожилой музур.
Остальные с ужасом и любопытством следили за смельчаком.
Вот он вскарабкался на борт, оттолкнув приказчика, прошел по настилу и быстро, по-кошачьи полез на мачту. Ведерко болталось на поясе. Держась одной рукою за веревку и крепко обняв ногами мачту, Удинцев быстро обмазал глиною штырь. Свечение погасло.
— Я чертей видывал. Не таковские они, чтобы задницей на вертеле сидеть, — выпрыгнув из лодки на берег, усмехнулся Удинцев.
Музуры недоверчиво косились, осеняли себя крестным знамением, говорили, что без беды не обойдется. Так и случилось. Прилетел ветер, с юга быстро наползла черная туча, вдали гулко грохнуло, протяжно заохало.
— Будет еще одна банька, токмо без Аннушки, — сказал Удинцев.
— Крепить баржи-и! — отчаянно закричал в рупор кудрявый лоцман, раздирая заячью губу.
Загремели запасные якорные цепи. Перепуганные музуры заметались по берегу, Удинцев с несколькими, что посмелее, примотали канат к толстому дереву, а сами влезли под две дырявые лодки, валявшиеся на песке. По обшивке дятлами заколотили первые капли, с шумом хлынули струи, вода побежала в щели. Удинцев и Моисей прижались друг к другу, вслушивались в бешеный вой ветра. Но вот на секунду ветер притаился, и все ясно услыхали пронзительный крик. Так вопит раненый заяц под взглядом смерти.
Моисей первый выкарабкался из-под укрытия. В лицо хлестанули косые плети дождя. Волга кипела, как расплавленный чугун, огромные, багрово-синие от молний волны с ревом хватались за берег и обрывались назад, теряя силу.
— Пойдем-ка под лодку! — крикнул в ухо Моисею Удинцев. — Не ровен час, простынешь. А об утопшем помолимся.
Гроза гуляла всю ночь и, еще поворчав для острастки, уползла назад, в сторону Космодамианска. Баржи на реке скособочило, иные проволокло вместе с якорями чуть ли не три версты. А одну барку, что следовала за головной, дернуло о берег и развалило в щепы. О спасении железа нечего было и думать: проныряешь тут, а на ярмарке уже цены установятся, и крупные оптовики все скупят, придется терпеть убыток. Зеленый от страха и усталости, приказчик велел запрягаться.
Мокрый песок уползал из-под лаптей, с прибрежных деревьев срывались потоки холодной воды. А Волга не успокаивалась, все колотилась в берег, выбрасывая хлопья желтой пены. Только когда появился остров, что возле села Великое, стало потише, а потом потянул попутный ветер.
— Скоро и Макарий, — бочком подсев к Моисею, сказал Удинцев.
— Что будем делать? — не оборачиваясь, спросил рудознатец.
— Может, приказчик припугнул тебя, чтобы поторопился ты удрать, а заработок свой ему оставил. Да брось ты, Моисейка, голову не вешай. Смоемся, токмо часу не прозевать!
Моисей поднялся, вздохнул, глянул на Волгу. От подплывающих к Макарью судов река казалась тесной. Обгоняя караваны, быстро прошла огромная машина. Она была составлена из двух белян, меж которыми был настлан помост, опирающийся на их сближенные борта. В помосте прорублен был колодец, в него стоймя уходил толстый вал. Полторы сотни лошадей в три смены ходили по кругу, тянули полсотни рычагов. Вал скоро крутился, в воде вертелось колесо, буруня плицами мутную Волгу. За машиной гуськом подцепились барки с фуражом для лошадей да с грузами.
— Вон до чего люди докумекались, — сказал веснушчатый паренек-музур и от избытка чувств всхлипнул.
— Мастер Огрудинского князей Всеволожских завода Сашка Дурбажев придумал, — откликнулся сквозь заячью губу лоцман. — Только перехватил придумку француз Пуадабер и за свою выдал.
«Иноземцы, всюду иноземцы, — Моисей горестно покачал головой. — Вздохнуть не дают. Неужто царице об этом неведомо?»
— С прибытием, — сказал лоцман.
Музуры ответили недружной урой. Знали они, что неспроста приказчик помечал неоговоренные остановки в книжице — быть великим штрафам и ругани.
Оставив на пристани бурлаков, облаивающих приказчика, Моисей и Удинцев тайком унырнули в густую толпу.
Широкие бревенчатые причалы, харчевни, кабаки, гостиный двор, балаганы, шалаши, летние домики — все стонало, кричало, пиликало, лезло в глаза. А вдали сверкали пять репок церкви, оглашающей окрестности колокольными голосами. Плавные медно-малиновые переливы сливались с роговой вопливой музыкою, взвизгами гармошек, треньканьем балалаек, звонами гуслей, гуденьем и жужжаньем дудок, сладкими слезами заморских шарманок. Не было слышно человеческого говора, казалось, будто из открытых ртов текли эти разнообразные многоголосые звуки.
Подальше на канатах с заполошными воплями бегали весоплясы, полыхая красными рубахами, выкрикивали несусветь. На качелях и каруселях взлетали, крутились пестрые сарафаны, алые свитки, яркие рубахи. В тесном охвате зевак добродушные медведи плясали под балалайку, просили пряников, ненароком стараясь вывернуть из ноздрей железное кольцо.
Послушники Троицкой лавры разложили на прилавках красочные игрушки-берендейки, рядом казали свой товар нижнегородские ложкари: межеумки, боские, полубоские, носатые, тонкие — осиновые, березовые, кленовые, сияющие позолотою, горящие жаром. Узкоглазые в длинных халатах негоцианты предлагали мыльный камень, зеленоватый и упругий, из которого китайцы режут истуканов. Подальше торговали индийскими шалями, бухарскими платками, фламандскими блондами, мутно-красной с черными мухами пахтою, персидской шелковой тканью канаусом, ярко-алым карамзином, синею крашениной.
— Добрые люди, а вот — сапоги! — зазывал подгулявший парень. — Тесный разносится, широкий ссядется!
— О благодетель мозолей моих! — воскликнул юркий человечишка и кинулся в толпу.
— Караул! — обрадованно закричал парень.
— Эй, тетка! — орал кучерявый обручник. — Иди сюды-ы, обручи на титьки набью!
У Моисея разбегались глаза. Ошеломленный и ослепший от пестрого круговорота, он ни о чем не думал, ничего не хотел.
— Гляди, о господи, — простонал рядом мужичок. Он опустился на корточки, глаза его повылазили, распался гнилозубый рот.
Перед ними было торжище лошадьми.
— Конь, нога бела — десять рублей; две ноги белы — двадцать рублей; три ноги белы — тридцать рублев; а четыре нога белы — четыре рубля, — кричал веселый приказчик под общий внезапный хохот.
Тощие облезлые мужички радостно следили за плавными песенными движениями коней, били себя по карманам и поясам.
— Лицо-то какое у жеребца, — ахали они. — Благородное!
— У животных рыло безлицее.
— Мерин гнед, а шерсти на ем нет, — выигрывал приказчик.
Удинцев не выдержал, приценился, глаза полезли на лоб.
— Скорей от страшного искуса, — дернул он Моисея. — Ну их, асмодеев, к дьяволу. Айда-ко, посчитаем деньгу и погуляем. На ярмарке быть да вина не испить — лучше не жить!
Он отвел Моисея за лабаз, добыл кожаный кошель, высыпал в полу золотые.
— Откуда у тебя столько? — удивился Моисей.
— Гришка в Лаишеве передал… Великий он человек!
Моисей обернулся в сторону Волги. «Вот если бы умела вода идти вспять, может, унесла бы она Гришке великое мое спасибо…» Он тайком от Удинцева отер глаза.
— Алчущие да насытятся, — изрек Удинцев, подняв перст, и потянул рудознатца к питейным заведениям. — Грешен, ох как грешен, однако люблю ублажать утробу свою.
Но, оглядев их презрительным оком, могучий дядька загородил дорогу.
— Вон оно как, — разозлился Удинцев. — Либо в кабак, либо — обличье менять. Второе полезнее, следы заметет…
— Погоди. — Моисей остановился, провел ладонью по лицу.
Перед ними были самоцветные ряды. Взволнованно оглядывал рудознатец горящий синим огнем лазурит; задумчивый, словно тихое облако, нефрит; гагат, черный, подобный дереву, из которого режут кресты и четки; редчайший насквозь просвечивающий оникс; зеленые смарагды, блеском своим окрашивающие подле себя воздух; алмазные колье, браслеты, медальоны, множество драгоценных табакерок… На великий торг вынесли богатства земли российской, а больше всего «Северной Индии» — Урала.
— А ну, проваливайте, проваливайте, бесштанники! — Солдат перегородил путь ружьем.
— Хорош солдат, обтянутый зад, — сказал Удинцев и обернулся к Моисею. — Дай-кось, куплю одежду показистее.
— С чего бы тебе тратиться? — отмахнулся Моисей.
— А ты не боись. Гроши — дело наживное, как грех перед женою. И поглядеть, как богатеи пьют, тоже польза превеликая. В житейской суете все сгодится — хоть на шею, хоть на ягодицы!
Удинцев был необычайно весел, так и сыпал словами, лицо его порозовело, бородка воинственно торчала. Одернув на Моисее новый кафтан, расстрига затащил рудознатца в дорогой трактир. За столом развалились отдыхающие от жарких торгов купцы. Бойкие гибчатые ярославцы несли на высоте уху из живой стерляди, приправленной налимьею печенкой, уху из процеженных ершей, тащили жареную птицу, икряники, пельмени, лампопо — напиток из холодного пива с лимоном и ржаными сухарями, вина, вина, вина. В углу из толстого инкрустированного ящика вылетала звонкая пряная музыка, от которой сохло в горле.
— Дево-ок, деу-ушек, — вопил тощий, как хорек, купчишка, стянув с пальца дорогой перстень. — Дево-онек!
В залу выскочили три накрашенные большегрудые девки, прикрытые только снизу прозрачными юбчонками.
— Персиянки, гы-ы, персиянки, — загоготал купчишка, роняя слюну.
— Всамделишные, — поддакнул сладенький ярославец.
— Поди сюды, пошшупаю, каки-таки у персиянских девок телеса!
— А сколь дашь? — сказала персиянка.
Бережно пережевывая душистую налимью печенку, Моисей прислушивался к говору трех бородатых большого вида купцов, сидящих за соседним столом.
— Слухи есть, что в Кизеле у Лазарева крепостной нашел горючий камень, золото и серебро.
— Я бы тоже заткнул мужичишкам рот, покедова казна не наскочила.
— Заткнул, заткнул… Да опосля Емельки народишко непужлив и ндравен стал… Лазаревский-то крепостной, сказывают, бежал и пробирается к самой государыне с челобитной.
— Изловят, все одно изловят. Лазарев не спит!
Хмельные персиянки пели волчьими голосами похабные песни.
Пьяные валялись повсюду, слышались крики «караул», женские вопли. Сонный алебардщик почесал за ухом, сказал, что много упокойничков наутро будет.
Велев Моисею обождать, Удинцев вошел в тесовую, крашенную желтым, палатку, долго не появлялся. Над Волгой темнело небо, стаи галок вились вокруг церковных глав. И опять, не впервые за всю дорогу, промелькнула паскудная мыслишка: не податься ли на Урал, не пасть ли Лазареву в ноги. Простит, приставит к делу. И Марья, и ребятишки будут под боком, а над головою своя крыша или могучие ветви родного леса…
Потирая руки, из дверей выбежал Удинцев.
— Сговорился. Наутро обоз с лимонами до Петербурга идет. Лимоны-то, чтобы в жар не попортились, шибко гнать станут. — Он вытянул из кармана пистоль, пощелкал курками. — А это от разбойников.
Паскудная мыслишка ушла, оставив на душе мокрый саднящий след. Моисей покорно следовал за Удинцевым, отыскивающим ночлег. С трудом выкроили место в недорогой, но чистой комнатенке. Удинцев лег с Моисеем, сунул пистоль под подушку.
Моисею снились синие-синие горы, сквозь тяжелые их пласты посверкивали самоцветы, алыми рубахами горел уголь.
От Новгорода до Санкт-Петербурга осталось несколько добрых перегонов — и пути конец. Унтер Иван Исаич торопил. В заболоченных, тяжелых лесах, сказывали, пошаливают Петры Третьи.
Телеги подскакивали на корневищах. С боков подступали угрозные деревья, их подножья тонули в цепких травах. Таисья сидела с Екимом и Кондратием, в глазах дрожала лихорадка. Солдаты Таисью не обижали, только кое-кто порою поварчивал, мол, придется пропадать из-за бабы. Пехотинец и рудознатцы подсказывали такому, что пропасть можно куда раньше, была бы охота.
Лес глушел, торная дорога стала извилистей. Неожиданно перегородил ее завал.
— В ружье! — скомандовал унтер.
Новобранцы принялись оттаскивать с дороги комлистые деревья, пни и колоды, солдаты стали в круговую оборону.
С криками и улюлюканьем выскочила из зарослей толпа мужиков, в руках у них были вилы, косы, ухваты, а кое у кого и ружья. Солдаты хлестанули их верным залпом.
— Тикай, братцы, обознались! — закричал высокий толстогубый парень, споткнулся о лесину. Еким навалился на его плечи, Кондратий вязал руки своим кушаком.
— Пустите, пустите, мужики, — яростно хрипел разбойник.
Грохнул чей-то залп, взвился истошный голос:
— Унтера убило-о!
— Беги, паря, беги!
Парень застонал, вдруг ловко подплел ноги Екима, толкнул его на Кондратия и длинным прыжком исчез в лесу.
— Держи-и! — заорал у телеги Тихон.
Таисья, прижав ладошки к груди, следила за баталией. Еким легко вздохнул, оглядел мигом опустевшую дорогу, на которой только ползали и валялись теперь несколько хрипящих мужиков. Солдаты волокли их под мышки в кусты: авось свои подберут. Другие толпились у телеги над телом унтера, вполголоса переговаривались:
— Под самую лопатку. Видно, сблизка. Отмаялся.
— Мир его праху, — вздохнул пехотинец. — Так и не дошел до столицы.
Убиенного положили в телегу, прикрыли мешковиной. Лицо унтера было недоумевающим. Начало взял пехотинец, положил в карман унтеровы гербовые бумаги.
— И зачем, зачем люди убивают друг друга? — все не могла успокоиться Таисья. — Разве мало всем места под солнышком?
Еким кивал головой, поддерживал Таисью при толчках. Встреча с нею вселила в душу Екима радость. Он понимал, что вернуться в родные места вряд ли придется. Но Данила отыщется — в Петербурге большие чиновники, все разузнают. И принести ему радость, а может, и свидеться с Моисеем и опять всем вместе пойти войною на Горное управление, на Лазарева — ради этого стоило дышать, стоило жить. Неспроста и Кондратий непривычными пальцами вязал крохотные букетики лесных ландышей, приносил Таисье — видно, тоже отмяк. Серафим после гибели унтера повеселел, подшучивал над рудознатцами — дескать, цветы букетами дарят только благородные. Еким отвечал, что благородные сами не рвут и не вяжут, мял пальцами подбородок свой, на котором уже завивалась мягкая русая бородка.
Его удивляло, как безропотно переносит дорогу Таисья, сколько в ней крепости и кротости, сколько тепла в ее широко распахнутых глазах. И похожа она чем-то на Моисееву Марью, только недостает ей пока материнской земной озаренности. Надо случиться многим бедам, чтобы понять, какие женщины идут рядышком.
А Тихон все держится в стороне, не взглянет на Таисью. Не трудно угадать, что творится в душе парня. Видно, ведьма Лукерья приворожила его, и сохнет теперь скрытный, тихий парень, и печалится, что не она едет с ним на этой раскачистой телеге. Надо потолковать с Тихоном, надо ему прямо сказать, чтобы выбросил Лукерью из сердца: и не стоит она того, и много на свете хороших женщин, от которых сильнее становится душа. Еким как-то отозвал его в сторонку. Тихон вскинул испуганно глаза, стали они светло-серыми, чистыми от слез. Но ни слова не мог вытянуть из него Еким, как ни старался. Решил он тогда, что время — лучшее лекарство.
Когда они вернулись, Таисья спала на Кондратьевом боку. Кондратий не шевелился, словно темная каменная глыба. Еким снял кафтан, прикрыл им Таисью с головой, сам улегся рядом с Тихоном. Но спать не пришлось. Тучи гнуса налетели на бивак, въедались в лицо, в руки, в одежду. Сонные солдаты, сдерживая матюки, метались по поляне, тащили сухую хвою. Задымились костры, но гнус не унимался. В воздухе стоял мышиный писк. Таисья проснулась, сбросила с лица кафтан, Кондратий медленно поднялся, и все ахнули: щеки, лоб и нос его слились в сплошной волдырь. По-звериному клацнув зубами, он кинулся к ручью, вымазал лицо синеватой глиной.
— Ну, человек, — покачал головой пехотинец. — На такого во всем положусь.
К их приходу Санкт-Петербург запасся долгим и нудным дождем. Мокрый, как осенняя ворона, алебардщик поклевал носом в бумаги, за веревку поднял полосатый шлагбаум. Пехотинец сказал Таисье, чтобы шла своей дорогой, у них дела, мол, солдатские, женщинам несподручные. Таисья испуганно озиралась: небольшие каменные дома предместья казались ей великанскими, а вдали, сквозь серый сумрак, виднелись неподвижные не то горы, не то облака. Она развела руками, не знала, куда идти. Серафим вздохнул, вытянул из-за обшлага бумажку, спросил, грамотна ли.
— В скитах немножко обучали.
— Тогда бери. И отыщи, голубушка, Васильевский остров… Бабушка моя там проживает. В бумажке все прописано. Берег на случай.
Побратимы втроекрат расцеловали Таисью.
— Понапрасну не тревожься, — уверенно сказал Еким. — Свидимся. Вместе Данилу станем искать. А окажется в Петербурге — к тебе пошлем.
— Ну, солдатушки, стройся. Хоть разок боевым шагом по камням пройдем. А опосля, окромя новобранцев, иным прочим сызнова в Курмыш. — Голос пехотинца охрип от волнения и непривычной речи, со шляпы струйками стекала вода.
Солдаты слились в одну серую массу. Таисья проводила их глазами, всхлипнула, прижала к животу маленький узелок.
Мокрая, съеженная, торопливо шла она по улицам невиданного города. Нет, даже в лесу, когда за подол цеплялись колючие кусты, а по бокам страшно чернели волчьи овраги, она так не боялась. Она просто двигалась тогда, ничего не видя и не помня, а обессилев, упала на мягкий от моха пенек. Там ее и подобрали бабы-скитницы. Отпаивали травами, признали за молчание блаженной.
Секта охохонцев — воздыхателей жила слаженно, все работали, как лошади, с последних звезд до первых… Таисья тоже работала, что ей говорили, но как будто во сне.
В избе она всегда устраивалась в темном уголке, ела без разбору, а когда искала глазами иконы, чтобы перекреститься, мужики сердились, прикрикивали, чтобы не шарила зенками-то: церковь не в бревнах, а в ребрах. Последними словами честили охохонцы всех царей и анпираторов от изначального колена, пели им анафемы. Может, недели, а может, годы слушала все это Таисья. Иногда убегала от молитв и проклятий подальше в лес, вязала бусы из рябины да шиповника, примеряла, смеясь и плача.
Как-то встретились мужики-углежоги, схватили за руки, решили, что она полудурья и надо отвести ее в Кизел. Знакомое слово больно ожгло сердце. Таисья бросила бусы, тихо спросила про Данилу Иванцова. Черный углежог, в груди которого хрипело и булькало, сказал, что вроде бы Данила в Петербурге, туда надо писать. Таисья вскрикнула и бегом, бегом в поселение сектантов. На дурочку особого глазу не имели. Немой ночью выбралась она из избы и пошла наугад через лес, будто прямо за ним вот-вот и завиднеется этот Петербург, в котором скажут, где ее Данила.
А теперь ей по-настоящему страшно. Каналы с чудными железными кружевами по бокам, дворцы, дворцы, дворцы, да какие! Фонари днем горят, огни в окнах, и струи дождя кажутся рядом с ними желтыми, будто пряжа. Спешат-бегут куда-то люди, разбрасывают воду извозчики…
— Иди ко мне, красавица. — Толстомясый парень с вывороченными губами загородил ей дорогу, растопырив руки.
Таисья побежала назад, подгоняемая громким хохотом.
— И куда ты, девка, летишь? Обмокла вся. — Пышногрудая тетка с корзиною в руках втащила ее в ворота. — Чего ты?
Добрый голос и большие ласковые глаза успокоили Таисью, она протянула тетке смокшую бумажку. Тетка покивала головой, спросила, есть ли у Таисьи деньги.
— Нету? Пропадешь, — убежденно хлопнула тетка пухлой ладонью по каменной скамье. — Петербург высосет тебя, как косточку. Да ладно, не трясись. Кончится дождь, провожу. Далеконько это. На лодке надо.
После дождя улицы стали совсем иными. Блестели черные камни мостовой, деревянные настилы по краям. Было на них столько народу — как деревьев в лесу. С грохотом и свистом пролетали кареты с зеркальными окошками, бородатые купцы сидели на козлах, торчали на запятках, бежали впереди, покрикивая: пади, пади!
Голые каменные мужики и девки, выгибаясь, держали балконы и крыши. Лица мужиков и девок морщились от натуги, но никто на них даже и не глядел. С листьев, свешивающихся над чугунными жердями ограды, ветер сковыривал капли. У дворца с гладкими, как продутый ветром лед, стволами, подпирающими крышу, остановилась богатая карета. Выбежали люди в невиданных одежах, кланяясь, кинулись отворять дверцу. Большеносый барин в накидке шагнул на подножку, карета даже покосилась.
— Уральский заводчик Лазарев. Недавно воротился, — сказала равнодушно тетка. — Армянские церкви строит.
Таисья сжалась, будто ее кнутом стеганули, спряталась за спину сопутчицы.
— Экая ты пужливая, девка. Да мы для них все равно что капли эти.
У розоватой, чисто промытой набережной плескалась неспокойная река. Даже волны на Неве были какие-то чудные, богатые кружевом. Бородатый лодочник весело разбивал кружева веслами. Мимо пролетали большие лодки, убранные коврами и навесами, оттуда доносился женский замирающий смех. Вдали тускло посвечивал золоченый шпиль…
Тетка повела Таисью в сырые проулки среди низеньких, тесно прилепленных друг к другу, будто опята, домишек, спустилась по темной лестнице в подвал, постучала. Открыла старушка в чепчике, сморщенное, как печеная калега, личико ее оживилось:
— Матрена? Вот не ждала!
— И не дождалась бы, потому что недосуг. Да родственницу тебе, Кузьмовна, привела. Из дальних краев, заплуталась было.
Кузьмовна близоруко осмотрела Таисью, приперла за Матреной дверь, сказала:
— Ну садись, родственница. У-ух, да ты, как лягушка… На вот, переоденься.
Она сдернула со стены старенькое платье, подтолкнула гостью за ширмочку.
— Чего краснеешь? Налей кипяточку… И говори как на духу, откуда, зачем и где видала Серафима.
Кузьмовна торговала луком, петрушкой и другой зеленью. На окраинке острова был у нее свой огородик, соседствовавший с этакими же клочочками возделанной влажной земли. Охранял их за малую плату и кормежку колченогий старик из отставных корсаров, как он сам любил говаривать. Во рту у старика всегда торчала свирепая изогнутая трубка, из которой клубами вываливался дым. Он крутил рукой и кричал, чтобы Таисья не глядела, что Петербург этакий, — на костях город стоит! Таисья не понимала смысла этих пугающих слов, ниже опускалась над грядкой, выхватывая цепкие овощи. Кузьмовна брала Таисью с собою торговать, потихоньку приучала ее к городу.
— Золотые руки у тебя, — вздыхала старушка, примечая ловкость и усердие своей гостьи. — Вот бы внуку моему такую.
Таисья уже знала, что Кузьмовна воспитывала Серафима, но не смогла откупить его от рекрутчины. Последнюю копейку отдала, чтобы в Туретчину не угнали. Копейку взяли, а Серафима отправили в неведомые земли. Сколько раз говаривали Кузьмовне товарки, что-де бывывал он в Петербурге, да вырваться к своей бабушке так и не смог.
— Слабенький он рос у меня, травинка да и только. Вот и бластится мне, что скосили его где-нибудь под корешок.
Кузьмовна крестилась, Таисья брала тяжелую корзину, из которой равнодушно топорщились хвосты всякой огородной овощи.
На улицах Таисья до рези в глазах разглядывала проходящие гвардейские полки. Гремела боевая музыка, развевались знамена, солдаты были все на одно лицо — красивые, рослые, в шляпах, в париках, без бороды. Попробуй распознай Данилу. Может, сердце-вещун подскажет. А оно только ноет и ноет, будто сидит в нем щепастая заноза.
— Если он в городе, сыщем, — успокаивала старушка. — Наша сестра друг друга знает. Есть и такие, что гвардейцев овощью кормят. Потерпи. Да и рудознатцы твои, наверное, не ворон считают…
— Забыли они про меня!
— Не говори напраслину, если не знаешь сути. — Кузьмовна начинала серчать.
Но тянулись дни, а вестей не было, и Таисья изверилась. Как-то под вечер, когда белесое небо еще не померкло, а в подвальчик уже вселялась темнота, Таисья засветила лампу и сказала, что пойдет искать сама. Кузьмовна прикрикнула на нее, велела перебирать лук.
От лукового духу щипало глаза. Прикусив, губу, Таисья искусными пальцами сплетала длинные шуршащие косы-вязанки. Неожиданно сжалось и запрыгало сердце. По лесенке застучали тяжелые шаги, Таисья вскочила, прижала к груди вязанку. В дверь, согнувшись, вошел человек в зеленом мундире с горящими пуговицами, в высоких сапогах, сбросил шляпу, обнажив короткий белый парик. Силился разглядеть комнатушку.
Таисья уронила распавшуюся вязанку, наклонилась подбирать лук и с криком кинулась вдруг навстречу. Данила подхватил ее на руки, притиснул к себе. Кузьмовна незаметно притворила дверь за собою…
Потом они сидели, смотрели друг на друга и молчали. А рассказать Данила мог бы многое. Как прощались с Ваською в Санкт-Петербурге, и легла перед глазами Данилы южная, опаленная солнцем добела Россия, соленые берега слепяще-синего Черного моря. Как искал он турецкой увертливой пули или острого, словно коса, ятагана, как по тонкой, будто судьба, лестнице карабкался на стену Измаила за храбрым офицером Кутузовым, как был отправлен обратно в Санкт-Петербург в охране светлейшего князя Потемкина… Но слов не было. В коротких волосах Данилы крутились сединки.
Он протянул руку, тронул откинутый на стол парик, вздрогнул: пора было идти.
— Еким говорит, что Моисей должен быть в Петербурге, надо искать.
Он осекся, понимая, что не об этом бы сейчас говорить. Таисья кивнула, провела по его лицу горячей ладонью. В глазах ее был такой свет, будто сто свечей зажглись там и не погасали.
Они вдвоем вышли из подвальчика, прижавшись друг к другу, миновали улочки. Изо всех окон и подворотен смотрели на них зеваки, вслед кидались псы. Но они шли и шли до самого берега, и дорога впервые была стремительно короткой.
Впервые по-настоящему понял Моисей, что значит иметь рядом такого человека, как Василий Удинцев. Было с кем разделить горькие раздумья, было на кого опереться. Удинцев был хитер, как все попы и монахи, добр и незлобив, как русский мужик, знал грамоту, как Моисей землю. Только одного в нем не оказалось российского — доверчивости, потому что исходил он пол-Руси, видал всякое.
— Вот внемли, Моисеюшко, божьему гласу, — сказал он рудознатцу, когда вечером обоз с лимонами добрался до заставы. — Сматываем удочки. Не то привезут нас прямехонько в лапы его высокородию господину Лазареву и награду примут.
— Все равно мне в Горную коллегию идти!
— Иди, но как в воду зрю — ждут тебя у входа в эту обетованную…
— Да погоди ты, не пугай, — забеспокоился Моисей. — Лучше скажи, что делать.
— Токмо меня, многогрешного, слушай. Не моги ни шагу топнуть, со мною не перетолковав. Я Петербург знаю — за наградами ездил. — Он усмехнулся, подергал бородку. — Доношение-то заготовил?
— Что о нем говорить, коли нет при мне образцов. Одна надежда — спервоначалу, может, и на слово поверят. — Моисей с надеждою глядел в рот Удинцева.
— На слово, — тихонько всхохотнул тот. — Спокон веку в России ни одна приказная вошь на слово не верила и впредь не станет, ибо сама подла. Сигай за мной!
Моисей спрыгнул следом за Удинцевым с телеги, свернул в какой-то переулок.
— Ты хоть за дорогу-то заплатил? — задыхаясь от быстрого шага, спросил он расстригу.
— За добро заплатил добром, — откликнулся Удинцев. — Не занимайся суемудрием.
Они торопко шагали по улицам. Моисея дивила их строгая красота, четкость граней и мощь украшений. Только все казалось каким-то неживым, давило на голову. И шумные толпы народа, и экипажи будто бежали от этих каменных громад, готовых словно бы рухнуть от тяжести собственного пышного величия.
Удинцев зорко осматривался. Вдруг он втащил Моисея в щель меж домами. Они очутились в глухом и влажном колодце, над которым четырехугольником бледнело небо, а понизу лежала редкая осенней блеклости трава. Миновав колодец, через узкие чугунные ворота выбежали они на другую улицу, как и все, прямую, но стиснутую с боков и пустынную.
— Ух, от какой беды ушли, господи благослови. Обозный бы нас прямо в берлогу с ветерком!.. Видел ты его хитрое рыло? Сейчас ему паки и паки попадет по с…! — Удинцев приплясывал, тыкал Моисея бородкой.
Моисей посомневался: может быть, и зря человека обидели. Удинцев с досадою крякнул:
— С тебя бы только икону писать. Иди! Оплошка смерти подобна. — Удинцев вытянул из кармана кошель, побрякал деньгами, скорчил лицо. — Чего-чего только в сем граде не купишь: и гулящую сладку девку, и сенатора. Да ни на то, ни на другое у нас не хватит. Идем-ка, сыне, в темные лавчонки, оденемся богомольцами, странниками божиими, и двинем с тобой в князь Александра Невского лавру. Служит там всевышнему один мой давний знакомец. Богомольцев они за недорогую деньгу принимают, келью дают. Ни один персидский дьявол не сыщет.
— Грех это. Бог покарает, — отказывался Моисей.
— Бог-то бог, да сам не будь плох. Добьешься своего, все грехи твои замолят.
В голосе Удинцева послышались странно знакомые струнки: не так ли говорил с Моисеем когда-то кизеловский старец отец Петр. Горько оплакивали тогда рудознатцы его кончину. Будь он здесь, благословил бы Моисея на этот шаг, ибо делается он не корысти ради. Только все дальше и дальше в грядущее уходит встреча с Марьей, с ребятишками. И если стоять вот так на месте, ничего не решая, встречи этой может и не быть совсем.
Удинцев понимал, что делается в светлой душе рудознатца, и не торопил: у Моисея выбора нет.
В крошечной полутемной каморке, пропахшей мышами, вороватый человечек, сам похожий на мышь, быстро подобрал им жесткие власяницы, потрепанные шапки, два суковатых батога. Подмигнул, что сапожки у них добрые, сменить надо, вытянул откуда-то бурые опорки, обошедшие, наверное, десятки святых мест, обещал вычесть цену.
Удинцев оглядел Моисея, остался недоволен:
— Вервие, сыне, послабже опусти. Наш брат пузо пережабливать не любит, а то про запас жрать некуда будет. И на лике благочестие изобрази… — Голос расстриги стал елейным, глаза невинными, как у козы. — Ну, обопремся о посохи наши, да с богом со Христом, с горчичкою под хвостом.
Никто не оборачивался вслед, не казал пальцем на двух богомольцев, смиренно пешешествующих поклониться иконе князя Александра Невского, причисленного к лику святых за победу над псами черными рыцарями. Заложенная на зыбких закраинах Санкт-Петербурга в 1717 году, лавра только три года назад, в девяностом, была застроена. Издали виделись ее высокие колокольни, плывущий с облаками купол собора. А приблизишься — и угадываются крыши монастыря, служб, пристроев, крепко уложенные стены.
По дороге Удинцев учил Моисея, как подобает богомольцу-страннику держать себя при встрече с братией во Христе:
— Токмо ты благочестию их не верь, они такие же, что и мы грешные, притворщики да комедианты.
У главных ворот лавры даже в этот будний день томились нищеброды, жевали хлеб с чесноком, переругивались лениво и беззлобно. С деревьев облетала листва, и нищие в своих желтых, бурых и оранжевых лохмотьях тоже казались сброшенными в пыль с какого-то дерева. Удинцев обошел лавру со стороны, побрякал железным кольцом, продетым в ноздри какой-то выпуклой морды, в низенькую калитку. За решетчатым оконцем кто-то зашевелился, и сиплый голос возгласил, что местов нету.
Как петух, мотая головой, Удинцев пропел что-то, поминая Иисуса Христа, богородицу, а потом масляно сказал, что охота ему повидать отца Феодора, которому кланяется отец Василий из Ирбита. Моисей с беспокойством оглядывал окованные несметными созвездиями медных гвоздиков дверцы. Но вот они со скрипом отвалились, и толстый краснощекий монах упал на Удинцева:
— Господи, да ты ли это, отче Василий, брат юности моей, Прославленный воитель, попереша аспида…
— Аз, аз, — бормотал взволнованно Удинцев, незаметно мигнув Моисею. — Одолели, одолели грехи, во власянице пошел по святым местам.
Отец Феодор провел гостей через обнаженный двор, мощенный широкими каменными плитами, к темному строению, окна которого были густо зарешечены, попросил обождать, пока придет отец эконом, келейки приспособят, да баньку истопят, да отцу игумену доложат.
— Меня, брат Феодор, выдай за простого странника. Я, как ныне говорят, инкогнитом.
В келейке, отведенной Моисею, было полутемно, однако чисто. Простой деревянный столик и кровать, застланная по-схимнически, толстые шлифованные плиты стен успокаивали. В округлом уголке теплилась лампада перед образом Спаса Нерукотворного. Моисей вытянулся на жесткой постели, прикрыл глаза. Перемешиваясь и теснясь, двигались на него пестрые видения пережитых лет, слезы мурашками впивались в веки. Он впервые за много дней остался один и не мог выдержать этого. Он задохнулся, упал на колени перед иконой. Дверь бесшумно отворилась, заглянул отец Феодор, уважительно хрюкнул в бороду и исчез.
Луч света тягуче перемещался по стеке, постепенно угасал. Юный белец, еще находившийся под искусом, принес свечу, бутылку вина, жареного кролика. Глотая слюну, нестерпимо блестящими глазами смотрел на яства.
— Поешь, парень, — сказал Моисей. — Я — не хочу.
Белец не выдержал искуса, схватил кролика и, как лиса, выскользнул из келейки.
На другой день, выстояв заутреню в церкви и приложась ко святой иконе, Удинцев и Моисей вернулись к себе.
— Слышал, как ектению служат? Ни разу? — Удинцев сиплым басом запел за дьякона о здравии государыни и дома ея, а потом тоненько откликнулся:
— Подай господи… И «Четьи минеи», и катихизис узнаешь. Всему обучу.
— К чему мне эти премудрости? В монахи не собираюсь. — Моисей отвернулся к стене. — Дорогу я помню. Пойду в Горную коллегию.
— И вытурят тебя оттуда в три шеи, а то закуют в кандалы — и не видать тебе Кизела, как своей спины. Образцы надобны. Ты же, остолоп, сам отдал их!.. Васька Спиридонов твой, сам говорил, в Петербурге служит. Надо с ним свидеться. А отсюда на Урал по зимнему пути идут обозы?.. Идут. Обратно тоже идут? И обратно идут. Смекай…
В дверь с грохотом ввалился пьяный отец Феодор, рыгнул, загудел утробою:
— Ноне день разрешенья вина и елея. Отец келарь вас кличет. Поспешайте еленями, а не то епитимию наложу.
— Да погоди ты со всякими епитимиями, — сердито сказал Удинцев.
— А ты не ори. — Отец Феодор понизил голос до шепота. — Ску-у-ушно живем, молимся. Чего молим? Брюхо — вот о чем молитва и токмо она доходит до слуха господа.
— Не богохульствуй, отче. — Удинцев оглянулся на Моисея: мол, я тебе говорил. — Богомольцы бы на тебя поглядели.
Отче медленно и старательно сложил дулю, сел на кровать. Она застонала под его тяжелыми телесами.
— А чего не жить? Чего не ж-жить, а? На-ас матушка государыня, царствие ей небес… — Отец Феодор закашлялся. — Тьфу ты, долгие ей лета, крестьянишками не обделила. Да и богомольцы щедры.
Он сытно рыгнул, полез к Удинцеву целоваться.
Моисей хлопнул дверью, пошел по узкому гулкому коридору. Откуда-то доносились не то песни, не то молитвы. Вчерашний белец стоял у окна, кидал сквозь решетку хлебные крошки, глаза его были пусты, как будто выколоты. У решетки хлопали крылья.
Моисей похолодел. Неужто здесь надолго? Неужто придется ждать, пока уляжется до Урала санный путь? Нет, нельзя ждать, лучше каторга, чем этот святой монастырь. Моисей спустился по витой каменной лестнице, приоткрыл тяжелую дверь. Яркий свет обласкал лицо. Небо над двором было бледно-голубым, легоньким, словно выточенные из горного льда облачка висели над куполом собора. Моисея потянуло на свободу. Признав калитку в стене, он открыл скобу и вышел из монастыря.
У Игнатия Воронина было приметное лицо: тонкое, чернобровое, с крепким подбородком, с ледяными глазами. В Юрицком ходили слухи, что мать его была горничной при каком-то либо французе, либо немце, посещавшем ради записей в книжку уральские земли, и от него понесла. Зато и беднее Ворониных в селе не видывали. Игнатий ходил в таком рубище, что нищие плевались. Но был сорви-голова. То в заброшенной часовне ночует, то на кладбище. А однажды бешеного волка один на один с вилами встретил. Девки ходили за Игнатием табунами, и он их не щадил.
Но когда дьячок обучил его грамоте, — будто постарел, только над книжками и горбился. Блажь эта скоро прошла — то ли все приходские книжки прочитал, то ли наскучило церковное, только он опять закуролесил. Даже и то не помогло, что рудознатец Климовских брал его на разведки с Моисеем и Екимом. Был Игнатий лет на пяток старше Моисея, но душа ни к чему не прикипала. И нет чтобы, как все парни, поозоровал по-доброму. Куда там? Злые шутки вытворял. Однажды к самому отцу Ивану пришел ночью в саване, перепугал до смерти и бороду обстриг. Саван-то слетел, и попадья признала. Через то и в солдаты скорехонько угодил.
Моисей навсегда запомнил, как его уводили. Два стражника шли по бокам с саблями наголо. Иные бабы жалели, иные ругались — те, что были с лица погаже. Девки плакали в голос. Игнатий кривил в усмешке тонкие губы, не поклонился даже матери и брату.
Лицо Воронина настолько врезалось в память, что теперь Моисей сразу его узнал. Он побежал за высоким гвардейским унтер-офицером, который стремительно шел по улице, шелестя крылатой накидкой.
— Игнатий! Воронин, погоди!
Ледяные глаза Воронина спокойно смотрели из-под изогнутых бровей. Уголки губ были опущены книзу, от них будто когтями процарапаны резкие морщинки.
— Не признаешь, что ли? Из Юрицкого я — Югов Моисей.
— Слышал о тебе, — сказал Воронин. — Давно разыскиваю. Идем.
Он повернулся и четко зашагал дальше, Моисей поспевал за ним с трудом. Они пересекали широкие улицы, сырые переулки. Воронин втащил Моисея в лодку, приказал перевозить, потом они снова шли куда-то, так и не обменявшись более ни словом.
«Зачем он меня разыскивал, что обо мне слышал? Ведь прошло столько лет, мог и позабыть, а теперь с кем-нибудь спутал», — думал Моисей, но спросить не решался.
Воронин спустился в подвал, распахнул дверь. Навстречу поднялись девушка и старуха. Не меняя голоса, Воронин сказал, что привел беглеца, не велел его никуда выпускать. Сапоги его быстро простучали по лестнице.
Только тогда Моисей узнал Таисью. Разговор с нею был долгим и принес рудознатцу много радости и боли. Поистине тесной была огромная земля и чудотворной, если после годов разлуки смогли встретиться побратимы за тысячи верст от родного Урала…
Встретились они немногословно, по-мужицки расцеловались, не стыдясь слез. Унтер-офицеры Игнатий Воронин и Данила Иванцов, мушкетеры Кондратий Дьяконов, Василий Спиридонов и Тихон Елисеев, фурлейт Еким Меркушев и беглый крестьянин Моисей Югов собрались вместе, чтобы начать новый бой за родную землю. Борьба в одиночку кончилась.
Моисей повлажневшими глазами вглядывался в каждого. К чему расспросы, когда все видно и так: солдатская лямка всем побратимам уже натерла шею. У Васьки не было двух передних зубов, Тихон вздрагивал при каждом шорохе на улице, глаза Кондратия совсем упрятались под брови. Еким стал скупее в движеньях и словах, курил трубку.
Каждый из них рассказал бы одно — чего стоило привыкнуть к перевязи, киверу, ранцу, сумке и подсумку, к воинским артикулам, к муштре на манеже. Высшие офицеры полка — вся придворная знать — несли службу только при юбках Екатерины да на смотру. Чего уж там, если сама матушка государыня была полковником! Реформы Суворова, который числился в Преображенском подполковником, особо гвардии не касались. «Бей и маленького: вырастет, неприятель будет», — любил в ту пору говаривать Суворов. А кого бить, истуканом стоя у дворцовых ворот да дверей? Зато младшие офицеры — дворянчики родовитых семей да иноземцы — знали, кого бить. Неужто служба подавила побратимов?
Перехватив взгляд Моисея, Васька неожиданно улыбнулся щербатым ртом:
— Пил я мадеру, да досталось спине и мундеру.
— Вот что, други, — сказал Еким. — Вместе так вместе. Пока не доберемся до государыни, службу нести исправно, делать дело крепко, чтобы ни один по глупости не сгинул. Пригодиться может каждый.
Моисей одобрительно кивнул, Тихон со вздохом проговорил, что, может, потом домой пустят. И Данила надеялся на то же.
— Дела у нас плохи, — ничего не скрывая, начал Моисей. — Без образцов никто, пожалуй, нам веры не даст.
— Приехала бы Марья, — горько пошутил Еким и осекся под взглядом Моисея. — Оставил я ей, — сказал он глухо, — фунтов десять горючего камня и раза в два больше золотой и серебряной руды. Надежней рук нету…
— Может, по санному пути обоз на Урал пойдет, — вспомнив совет Удинцева, перебил Моисей. На виске у него прыгала жилка.
— Обоз? — засмеялся Васька. — Лазарев небось по всем дорогам доглядчиков понаставил. — Он чуть было не смял в руках парик, но вовремя опомнился, отодвинул его подальше.
Воронин, казалось бы, не слушал, поигрывал луковицей, кидая ее с ладони на ладонь. Когда Васька умолк, Игнатий положил луковицу, поднялся, сказал, что через неделю дают ему отпуск, заслужил…
— Поедешь? — Голос Моисея сорвался.
— Привезу.
Васька кинулся было обнимать Воронина, но Моисей остановил, спросив, все ли решено с отпуском.
— Привезу, — повторил Воронин и, не прощаясь, вышел.
— И нам время, — сказал Ефим. — А тебе, Моисей, от нашего брата-солдата приказ: вернись в монастырь и жди. По Петербургу наверняка рыскают лазаревские соглядатаи.
— Может, помолишься в святом месте о деле нашем. — Кондратий поднял брови, посветлел. — Там к богу ближе.
Моисей развел руками:
— Не могу. Нагляделся на них.
— Ах ты, черт, придется тише воды, ниже травы жить! — руганулся Васька.
— Ты уж постарайся, Васенька. Только бы все вышло, только бы на Урал глянуть. — В голосе Тихона была лютая тоска.
Побратимы обнялись на прощание.
Когда Моисей добрался до лавры, было уже темно. Низкие мутные тучи заполнили небо, тонко поскуливал ветер. У калитки на камне сидел Удинцев. От него пахло вином, но говорил он твердо:
— Судьба тебе, Моисей, улыбнулась. Видно, таланный ты человек. Но без меня никуда боле не уходи, сын мой.
Полил холодный дождь, косыми струями ударил в захлопнувшуюся калитку.
Лазарев принимал в Ропшинском дворце тайных гостей. На дороги пал первый снег, и в покоях топили камины. Вытянув ноги к решетке, Лазарев слушал высокого господина, оживленно жестикулировавшего при каждом слове. Второй гость из темноты глядел на пылающие уголья, посасывал янтарный мундштук кальяна.
— Шах Мохаммед-ага не забудет ваших услуг, — говорил высокий, прижимая руку к груди. — Мы счастливы, что вы не забывайте родины отца своего…
— Короче, — сказал Лазарев, помешав щипцами золотые угла — Сколько будете платить и за что?
— Нам нужен чугун для пушек и ядер, — вынув изо рта мундштук, отрывисто пролаял второй.
— Персия готовит войну? — повернулся к нему Лазарев.
— Это угодно аллаху, — торопливо заговорил первый. — Грузия — исконные владения Персии. Петр Первый завязал дружбу с грузинскими князьями. Он был силен. Ныне Екатерина ослаблена войной с Турцией и шведами.
— Разумею. — Лазарев поджал ноги, завозился в кресле. — Чугун, отлитый в России, должен быть обращен против нее же. Вы это понимаете?
Он ушел в темноту, затих. Чуть слышно сопела вода в кальяне. Наконец заводчик спросил, а помнят ли его гости, какой опасности он подвергается. Они долго и горячо торговались.
У двери звякнул серебряный колоколец, Лазарев гневно сдвинул брови, шагами барса прошел к портьере, рывком откинул ее. Перепуганный насмерть слуга прошептал, что пожаловал сам князь Платон Зубов. Лазарев безнадежно развел руками, осмотрительные персы скрылись в другую дверь, и заводчик пошел навстречу государынину фавориту. Румяный от легкого морозца, в блестящем от золота и орденов мундире Платон Зубов показался Лазареву совсем юным.
— Милости прошу, князь. Польщен посещением.
— Развлеки, Иван Лазаревич. Государыня в гневе. Побила арапчонка, меня прогнала, как собаку. — В голубых глазах фаворита всплеснулась ненависть. — От нее дурно пахнет, — полушепотом сказал он, оглядываясь.
Лазарев спросил, что князь изволит пить, приготовился дернуть звонок, но Зубов перебил его:
— Да погоди ты!.. Напомнили государыне про бунтовщика Радищева, что сослан в Илимский острог…
— Коль ты приехал ко мне, князь, — беря его под руку, настаивал Лазарев, — то забудь о делах, будь гостем и развлекайся. Свежинка-то моя, наверное, слаще.
Игриво всхохотнув, Зубов одним глотком выпил вино. Лазарев подумал, что далеко этому воробью до Потемкина, опять любезно улыбнулся:
— Князь Платон, желаешь?..
Зубов опять захохотал:
— И где ты этих персиянок добыл, ума не приложу. Гибкие, как пантеры.
— Я все могу достать, чтобы угодить гостям. — Лазарев хлопнул в ладоши.
Появился гигантского росту негр в белой чалме, склонился до самого полу. Во рту его мелькнул обрубок языка. Зубов, еще хихикнув, последовал за негром. Заводчик успокоенно разглядывал перстни.
— Монах Александра Невского лавры просит принять по тайному и неотложному делу, — доложил невидимый голос.
— Какой еще монах? — Лазарев быстро зашагал по анфиладе комнат.
И в самом деле, неподалеку от двери на креслице сидел краснорожий гривастый поп, шипел толстым носом. В воздухе стоял спиртной и чесночный дух. Завидев Лазарева, поп вскочил, уменьшился в росте, закланялся:
— Скрывается в нашей обители богомолец. Слышал я, изрекал тот богомолец, что унтер-офицер Преображенского полка Игнашка Воронин поехал в село Юрицкое за образцами какими-то. А еще этот богомолец поносил тебя…
— Все это спьяну тебе показалось, — насмешливо ответил Лазарев и повысил голос: — Понял?
— Как не уразуметь!
Пряча деньги, монах попятился к выходу. Лазарев тот же час распорядился послать гонца в Санкт-Петербург с письмом. В письме было велено приказчикам догнать Воронина и прикончить, а Мосейку Югова выцарапать из монастыря и доставить хозяину.
Отдав необходимые приказы, взволнованный Лазарев возвратился к камину. Снова выплыла эта история. И чего нелепей могло случиться того, что все рудознатцы оказались в гвардии, в Петербурге! Будто заодно с ними было военное ведомство. И гляди, каким сатаной оказался раб Мосейка. Против хозяина напрямую пошел! Ну, придется ему жрать этот горючий камень.
За спиной послышался смех Платона Зубова.
— Ну, угодил, Иван Лазаревич, вовек не забуду… Только как с государыней примириться…
— Дерианур все при себе держишь? Жалко? А ты подари. Есть у меня крепостной — великий рудознатец. Дам ему срок, чтобы такой же камень добыл. «Захочет жить — добудет», — добавил он про себя и добродушно улыбнулся фавориту.
— Боюсь, — меняясь в лице, доверительно прошептал Зубов. — Матушке государыне жить недолго. Зна-аю. И что тогда будет со мной, если императорствовать посадят гатчинского упыря! Посоветуй, Иван Лазаревич, нос-то у тебя вон какой, любой ветер учует.
Лазарев, будто не расслышав, продолжал говорить об алмазах. Зубов закричал, что алмазы останутся, а голова улетит.
— Не улетит, если не пустая. А драгоценностями не пренебрегай: они и пустую голову умной делают. Ложись-ка, князь, почивать. На востоке говорят: вечером ишак орет, утром песни поет.
Но Зубов заторопился ехать. Провожая высокого гостя, Лазарев зорко оглядывал темнеющую дорогу. Завтра по этой дороге привезут беглого холопа.
Воронин не спал уже третью ночь. Будто кто-то подсказывал ему, что по пятам, захлестывая коней, идет погоня. Содержатели станков не чинили препятствий Преображенскому унтер-офицеру. Кто знает, какие важные депеши везет он в своей сумке. А в каторгу кому охота?
Дороги еще не устоялись, и порою Воронин просто брал верховую лошадь. У берегов рек и речек прилаживался припай, перевозчики матерно божились, что помирать им еще не время. Воронин добывал из-за обшлага заштемпелеванную бумагу, тряс ею перед носом супротивца. Под Арском запрягли тройку в благородную гитару — других экипажей не нашлось.
— Ой вы, Вольтеры мои! — крикнул молодой парень-ямщик, крутнув вожжами.
Воронин подивился, откуда мужик знает Вольтера.
— Какого Вольтера? Не знавал такого! — обернулся тот.
— Как же мог услыхать такое имя?
— Помилуйте, мы часто господ всяких возим, так от них наслышаны всякого.
По дороге гитара треснула. Сунув деньги ямщику, Воронин прыгнул на пристяжного, дернул его за уши. Мелькали дубки, осины, пошла-побежала дремучая ель. Вятская дорога отделилась от пермской. Едва миновали расстань, пристяжной зашатался, охнул и пал. Влажные глаза его по-человечьи укоряли Воронина. Ощупав сломанную бабку, Воронин вложил ствол пистолета в чуткое конское ухо.
— Бачка, зачем?
Три скуластых татарина оттащили Воронина в кусты, ловко содрали с коня шкуру. Или это все снилось ему посреди зыбкого тумана?
Очнулся Воронин в теплой избе. Тело нестерпимо чесалось. Чуть приметные глазу прыгучие твари — блохи скакали по рукам и лицу.
— Убивать царского гонца будим, — по-русски ломано сказал плосколицый старик, неподвижным идолом сидевший на затоптанном ковре.
— Зачем убивать, выкуп нада! — откликнулся другой, и Воронин понял: увидели они, что он проснулся, и пугают.
И снова навалилось забытье. Очнулся в кромешной тьме, вспомнил разговоры. Ползком добрался до двери, приотворил, она заскрипела. Холодный воздух захватил дыхание.
— Бежать нада? — спросил чей-то голос сверху. — Беги давай. Царский бумажка нету, деньги не взяли. Конь у ворот.
— Обшарили, — усмехнулся Воронин. — Столько времени отняли.
Сон освежил его, конь оказался крепким. Он кормил коня в лесу, откапывая из-под снега прошлогоднюю траву.
На другой день показался Кильмес Большой. Между черными бельмастыми избами черемисской деревни виднелась изба русских маркитантов, держащих дорожный постой. Пошатываясь от усталости, Воронин поднялся на чистое крыльцо. Широкобедрая вкусная хозяйка отворила дверь, приохнула.
— Возьмите коня. Вот деньги. Тройку! — сказал Воронин.
Хозяин, мужик лет сорока, стал отговаривать. В пору ледостава мало кто отваживался пробираться на лошадях к Каменному поясу. Но ледяные глаза преображенца были страшны.
— Да хоть поспи ты. Вон красные обводья по ресницам, — упрашивала хозяйка.
— Тройку! — крикнул Воронин.
— Да ведь успеется.
— Тройку!
Воронин схватил со стола жбан, единым духом выпил. Хмель метнулся в голову, прояснил мысли.
— Тройку!
Кони-звери вынесли со двора. Ямщик по-лешачьи гогокал, грел их кнутом. В Кяксах он сказал, что дало не поедет, потому что у него детишки. На звон бубенцов вышел отставной сержант артиллерии, потрепал усы:
— Паром-то кончился. Вале льдом одевается.
Воронин подозвал сержанта поближе, взял за кадык. Сержант обалдело вертел глазами, из избы выбежали ребятишки, заголосили. Воронин отпустил сержанта, вынул пистолет:
— Всех порешу. Лодку!
Сержант сам перевез его по льдистой жиже на другой берег, отдал честь. Проваливаясь до колен в ледяную воду, Воронин выбрался к кустам, зашагал к деревне.
В Сюмеи дали коней. До Юбари он дремал в кибитке. В Юбари был праздник. Девки, бабы, мужики ходили по дворам, пили брагу. Хозяин станка мертвецки спал. Наградив его синяками, Воронин прыгнул на облучок заждавшейся тройки, внамет полетел по стылой дороге. У реки Чепцы кинул лошадей какому-то мужику, велел доставить обратно, сорвал цепь у лодки, налег на весла. Лодка с хрустом ломала тонкий лед. Начала крутить первая метель, выжигала глаза, берег был склизкий, крутой.
— По государеву делу! — крикнул Воронин, входя в ямскую.
По бокам полетел пихтовый лес. И вот впереди — казенная деревня Цепца. У почтовой избы чугунная доска, поясняющая, сколько от стану в обе стороны верст, дабы не случилось обману и спору. Воронин не спорил и не обманывал. А денег в кошельке становилось все меньше.
Село Дубово, дорога между белых гор, и вот уж Оханск мелькнул деревянной церковью, а там и станция Однодворка. В ней — ямщики-почтари, лихие парни, за штоф готовые лихо прокатить хоть к самому черту в гости.
Воронин отсыпался в дороге. Разинув рот, глядели ему вслед хозяева ямов и станков, говорили, что быть беде, поди, Петр Третий сызнова к престолу идет.
В Перми обменять лошадей было проще. Падая на кожаные, набитые сеном подушки дорожного рыдвана, Воронин вспоминал последнюю встречу с рудознатцами. Он сознавал, что на отдых времени не оставалось — там, в Санкт-Петербурге, ждали. Братья-солдаты, которым надо вернуться на родной Урал, рудознатец Югов, покинувший дом и семью ради защиты народных прав, ради веры в правду. И в любой миг их всех могут схватить, угнать в дикие дебри, содрать шкуру. В памяти Воронина возникали строки сочинения Радищева, которые унтер-офицер Преображенского полка ночами переписывал в потаенную тетрадь. Может быть, этим же путем везли в смертный Илимский острог опального сочинителя.
Выйдя из рыдвана, Воронин стал на колени, трижды поцеловал Уральскую землю. Он никогда не был слезливым человеком, редко на людях проявлял свои чувства, но на этот раз не мог сдержаться…
Марье не спалось. Старший сын, Васятка, вчера набедокурил: принес откуда-то железную трубку, заклепал на кузнице один конец, а в другой набил пороху и выпалил в колокольню. Глухой звонарь пал в обморок. Дурачок Прошка уткнулся поседелой бородою в снег, захрипел:
Совсем отбился от рук Васятка. Когда Марья схоронила мать, он еще побаивался деда. Но недавно умер и дед, скончался тихо, все звал своего сына Моисея. Сухими глазами смотрела на него Марья, шептала молитвы. С той поры Васятка и начал озоровать. Была бы рядом бабка Косыха, она-то с ним бы справилась. Как ее не хватает!
— Лишних ртов везде довольно, — сказала бабка, провожая Марью из Кизела. — По приметам ныне год урожайный: на Евдокию снег выпал. Еремкины сиротинушки милостью божией пропитаются, а мне много ли надо.
Где-то она бродит, старая?.. Жива ли, живы ли Глашины детишки?..
Марья прикрыла разметавшегося во сне младшего, снова прилегла.
Давно это было… Давно ли? Морозной ночью проводила она Моисея… До утра не было слез. Потом допрос и дорога. Угадала Марья, что творилось в душе Екима Меркушева, когда передавал ей горючий камень и руду. В надежном месте, в подполье, хранится мешочек, который, знала она, скоро или не скоро, но понадобится ее Моисею. Если понадобится, значит, недалека и встреча. А надеждою на эту встречу только и жила Марья. День и ночь думала она о Моисее, молилась за него.
Как-то кузнец Евстигней привез из Перми деньги, долго молчал, крякал, тряс цыганистой бородою. Так ничего и не сказал. А потом дошли слухи, что отказался он ковать мужиков. Заковали самого, увезли в острог. Сыновья кузнеца побили в лазаревском особняке стекла и тоже пропали… Доила ли Марья корову, посылала ли сыновей на полоску земли, купленную у Сирина, она всегда добрым словом поминала кузнеца…
А сна все нет как нет. В слюдяном оконце расплываются звезды, где-то кричат петухи. Никак кто-то скачет! Вон как скоро стучат копыта. Остановились у самой избы. Трясут дверь. Господи, что это?
Марья отворила, отшатнулась, увидев высокого человека в теплой военной накидке. Он скинул треуголку, сбросил накидку.
— Ничего я не знаю, — начала было Марья, разглядев военный мундир.
— Зато я знаю. — Незнакомец схватил Марью, притянул к себе, крепко поцеловал. — Это послал тебе Моисей. Он жив-здоров. Давай горючий камень и руду.
Только теперь узнала Марья Игнатия Воронина. Совсем девчонкой она завидовала своей сестре, которая что ни день бродила по улицам в надежде встретить его. Когда Игнатия уводили в солдаты, сестра чуть не повесилась, а потом ушла в скиты. Игнатий до сих пор не знает об этом… Не знает он, что родня его давно в Юрицком не живет. Отец и мать лежат на погосте, жена брата-висельника ушла с ребятишками по миру.
Марья рассказала ему об этом.
— Мне пора, — поднялся Воронин, пряча в сумку мешочек с образцами. — Прощай. — Его металлический голос потеплел. — Жди.
Он прыгнул на коня, огрел его плетью. Марья перекрестила дорогу, погасила лучину и, уткнувшись в шубейку — чтобы не будить сыновей, — впервой за этот трудный год заплакала.
А тем временем Игнатий Воронин нахлестывал коня. Из-под копыт летел снег, комья земли, падала под ноги белая ухабистая дорога.
Мальчишка-белец, обсасывая куричью ножку, невнятно бормотал, что уж другорядь спрашивали его, есть ли в лавре человек, смуглый и сухощавый видом, с черной бородой, и лоб высокий, и глаза тоже черные. По всему явно, что говорили про Моисея.
— А женщины меня не спрашивали?
— Все мужики…
Моисей с досадою качал головой. За решетчатыми окошками лютовал мороз, на железе щетиной куржавился иней, а от Игнатия Воронина все не было вестей. Данила Иванцов прислал записку, что, мол, в полку унтер-офицера числят пропавшим без вести, не почитая его дезертиром.
— Вот оно как, — вздыхал Удинцев. — Загостились мы. Ты, сыне, никому из братии не доверяй: сребролюбцам да мздоимцам токмо бы овечку на заклание. — Он сложил записку, сжег ее на свече. — Из монастыря не выходи — схватят.
Моисей метался по келье, заглядывал в окно: неужто конец, неужто все понапрасну!
— А ты, сыне, успокойся. Давай-ка повторим азы. Алфавит — он мысли в порядок приводит.
Удинцев доставал церковную книгу, водил по строкам суковатым пальцем, велел повторять: «Аз», «Буки», «Веди», «Глаголь», «Добро»…
Моисей читал уже «Четьи минеи» на радость учителю, но в букве «Добро» сомневался, говорил, что Удинцев сам ее выдумал, такой буквы нет.
Да и как не сомневаться, когда совсем недавно, в первую ночь 1794 года, пьяный отец Феодор в слезах покаялся:
— Продал я, продал, иуда окаянный, странника Моисея Лазареву. На тридцать сребренников позарился. И еще продам… Отец игумен в пае со мной…
— А меня не продал? — спросил Удинцев.
— Чего тебя-то? — сморкаясь в рясу, удивился Феодор. — Негли что за тебя дадут?
— Мерзкий ты человек, — сплюнул Удинцев.
— Мерзкий я, мерзкий, — заплакал отец Феодор. — Пошто вы из лавры-то не выходите? Сразу бы уж…
С того дня, ожидая Игнатия Воронина, Моисей не покидал кельи. Мальчишка-белец приносил еду, печально вздыхал. А вестей все не было. Не помогали даже молитвы. Удинцев не оставлял Моисея одного. То заводил долгие разговоры, то приставал с книгами. Вот и нынче расстрига начал свой урок. Но послышались шаги, и в келью, привешивая руками пузо, продвинулся сам отец игумен, сказал петушиным голосом:
— Давайте, как на духу! Который тут Моисейка Югов, беглый крестьянин?
— Вот он — я, — откликнулся Удинцев.
— Собирайся, батюшко, восвояси, даю тебе четверть часу, а не то вышвырнем.
Отец игумен подслеповато поморгал свиными глазками, грузно повернулся, будто большой сноп перепревшей соломы.
— Ты помалкивай, — сказал Удинцев Моисею. — Я-то выкручусь… Я сам по себе, а у тебя воистину святое дело. — Удинцев забрал котомочку, перекрестился. — Ну, до встречи, сыне…
Они обнялись, вместе подошли к калитке. За стеной, поеживаясь от холода, стояли солдаты.
— Спасибо тебе, Василий, — проговорил Моисей. — Только выйдем отсюда вместе. Пусть ведут меня на допрос, может, тогда дойдет слух до государыни.
Через двор, размахивая руками, как крыльями, бежал белец.
— В тюрьму, на плаху, только не здесь! — исступленно кричал он.
Дюжие монахи вывернулись откуда-то, вытолкнули Удинцева и Моисея в калитку. Солдаты бросились к Моисею, схватили за руки. Сержант спросил, который тут беглый. Удинцев весело откликнулся, что — оба. Их повели, белец колотился лбом о стенку.
Под ногами снег. В узких улицах он так глубок, что приходилось идти гуськом: впереди два солдата и позади два. Моисей глянул влево и похолодел. Неужто Таисья? И верно, бежит, рукой машет. Удинцев тоже заприметил, неожиданно развернул мешочек, сыпанул на снег деньги. Сержант и солдаты остановились, полезли в сугроб. Удинцев подтолкнул Моисея и оба кинулись в проулок. Бабахнул выстрел. Сержант спешил следом, выхватив у солдата ружье.
— Беги! — крикнул Удинцев и прыгнул на сержанта.
Снова, но глухо, ахнул выстрел, расстрига схватился за ствол ружья и медленно повалился в снег. Моисей хотел броситься к нему, но Таисья оказалась уже рядом, потащила его за рукав по проулку.
— Солдаты сказали правду, — послышался голос Данилы.
— Разговоры потом, — сказал Игнатий Воронин и втолкнул Моисея в возок…
Потрясенный гибелью Удинцева, сидел Моисей четверть часа спустя в маленьком подвальчике Кузьмовны, дрожащими пальцами трогал горючий камень. Холщовый мешочек, к которому совсем недавно прикасалась Марья, лежал рядом.
— Вот, побратимы. — Моисей сжал камень в костистом кулаке, поднялся. — Снова будем пытать силы свои…
Данила распрямился, прижал к себе Таисью, Кондратий опустил на стол пудовую руку, Васька допил вино, крякнул, будто его ожгло. Тихон смущенно и безнадежно моргал белесыми ресницами.
— Мы готовы, — сказал Еким.
— Пора за все расплатиться с Лазаревым! — с болью и ненавистью выкрикнул Васька. — Давно пора!
Воронин усмехнулся своим мыслям, услышав, как Моисей произнес, что матушка государыня все рассудит, но ничего не сказал.
Еще по дороге сюда Данила коротко сообщил Моисею, что Воронин добрался до Санкт-Петербурга, отсидел за опоздание на гауптвахте. А потом вместе с другими разработал план спасения Моисея от лазаревской осады, благо, один из преображенцев прослышал от своего приятеля, что в такой-то день собираются брать из монастыря беглых.
Моисею трудно было отрешиться от только что пережитого.
— Матушка государыня за все с Лазарева взыщет, — глухо сказал он, возбужденно прохаживаясь по комнатенке. — Будем писать доношение!
Таисья добыла из-за икон приготовленную бумагу, вынула перо и чернильницу, подала Даниле. Моисей вытянул руку, велел писать. На миг призадумался, потирая по привычке лоб ладонью, начал говорить:
— Пиши… Генваря двадцатого тысяча семьсот девяносто четвертого года. Ваше императорское величество…
В памяти вставали илистые берега Полуденного Кизела, пронизанные солнцем осинники, извилистая потаенная речушка Ганаса, неподалеку от которой Тихон увидел лешего… В памяти вставала могила Климовских, бегущий по снегу Еремка, оплывающие свечи над изголовьем Федора Лозового… В памяти вставали изможденные углежоги, плюющиеся огнем домницы. И голоса, голоса тысяч людей, встреченных по дорогам и еще невстреченных… И голос самого Моисея крепчал, трепетал натянутой до пределов струной.
— Все, — помахивая в воздухе листом, заключил Данила.
— Надо приписать, где мы служим, чтобы при нужде нас могли скоро отыскать, — сказал Еким.
— Может, и самое царицу увидим, — засмеялся Васька, потрогал пальцем щербину. — Пиши, Данила, мое имя-званье.
Моисей сам взял перо, с трудом подписался и растерянно глянул на побратимов. Где ж найти его, если матушка государыня потребует всех пред свои светлые очи?
— А ты ничего не указывай. Рудознатец да и все тут, — ответил Еким. — Понадобится — и тебя призовем. А пока что живи здесь.
Он вытряхнул на стол скудное солдатское жалованье, остальные сделали так же. Таисья собрала деньги, улыбнувшись, сказала, что это на ее заботу. Воронин взял из рук Данилы бумагу, сунул за обшлаг мундира:
— Через два дня буду в «уборных». Передам императрице.
— Не знаю, чем тебя отблагодарить… — начал Моисей.
— Не почитай себя выше по долгу перед Уралом, — сухо сказал Воронин.
Преображенцы понимали, на какой риск идет их товарищ. Указ 1767 года о ссылке на каторгу всякого крепостного за жалобу на своего помещика остался в полной силе, и предупреждение кизеловского отца Петра никем не позабылось. Слышали Преображенцы и о первом генваря 1774 года, когда во дворец ночью кто-то из пугачевцев подбросил манифест Екатерине с припискою: «В собственные руки». Государыня пришла в великий гнев, и десять дней спустя сенат обнародовал особый указ об уничтожении сих манифестов, и палач в красном кафтане под гром барабанов публично сжег на площади окаянную бумагу.
И все-таки полные надежд ушли на этот раз гвардейцы из маленького подвала.
Кузьмовна и Таисья устроили Моисею постель за простиранной занавескою, долго и горячо молились. Рудознатец лежал, слушал их шепот, а в памяти все мощнее и мощнее звенели голоса отчей земли, просили его вернуться…
У Тихона был отпуск до утра. С недавних пор гвардейцы стали примечать, что парень куда-то зачастил. Присуху, видно, нашел, решили преображенцы. Ну и слава богу, если на пользу. Посмелее, погромче станет.
А с Тихоном творилось неладное, никогда им неизведанное. Как-то под осень занесла его нелегкая в порт. Разинув рот, глядел он на пузатые корабли, опутанные хитроплетеньями снастей, на бородатых матросов, горланящих песни страшным языком. С уханьем поднимали чужеземцы последние грузы, торопясь выйти в открытое море до ледостава. Русские мужики-дрягили бегали по сходням с тяжелыми тюками. А утробы кораблей глотали, глотали, глотали ящики, бочки, мешки и корзины и все не могли насытиться.
Гвардеец захотел есть, заглянул в маленький кабачок, на котором была вывеска, изображавшая размалеванную девку с рыбьим чешучайтым хвостом. Девка была странно похожа на ту, что висела в Кизеле у входа в сиринский кабак. За столиком сидели черномазые моряки, пили пиво. А за стойкою виделась пышная красивая целовальничиха, как две капли воды схожая с Лукерьей.
И Тихон пропал. Снилась эта хозяйка по ночам, бластила днем. И каждый отпуск в город просиживал он в кабачке, тайком следя за нею ошалелыми глазами. Однажды она подошла, обдала его жаром богатого тела, на ходу быстро спросила, чего он время проводит. Тихон смутился, развел большие руки:
— Да ведь из-за тебя!
— Признал? — Она смахнула крошки со стола, ускользнула за стойку.
На другой день в кабачке было многолюдно, матросы в красных колпаках и полосатых чулках дымили трубками, разговаривали. Хозяйка даже не посмотрела на Тихона. Он собрался восвояси, но она вдруг промелькнула мимо, задела мягким локтем.
Иноземные матросы пробовали с нею поигрывать, но под общий хохот улетали под стол. Тихон сидел наготове, детские глаза его непривычно темнели.
В караулах, на плацу, в казарме он только и ждал, когда снова пустят в город.
— Гляди, сгоришь, Тихон. Отравлю, жизнь отниму, — предупреждала она, играла глазами.
— Нашто она мне без тебя, жизнь-то!
Тихон был самым исправным солдатом в полку. Неистово драил амуницию, назубок знал уставы и наставления. Да и Данила много помогал, чтобы солдата пускали в город с ночевкою, понапрасну не любопытствовал. Обалделый от радости, возвращался Тихон в казарму, будто не замечал тяжкой гвардейской службы.
Незадолго до прихода Моисея в подвальчик Кузьмовны он снова остался на ночь в кабачке. Помог Лукерье прибрать столы, подсчитать выручку, все порывался спросить, откуда она здесь, в Петербурге, но не отважился. А она, отставляя стопки монет, словно ненароком поглядывала на солдата: не вспыхнут ли от жадности его глаза, не потянется ли рука к золотистым в озарении свечи кружочкам. Но Тихон смотрел на ее ловкие белые пальцы, на богатые плечи ее под тонкой тканью. Лукерья с фонарем в руке взбежала по лестнице наверх, а гвардеец, как всегда, остался один, сидел и слушал, как живут под полом крысы. Порой казалось, что сверху доносятся чьи-то невнятные слова, но робость приковывала к скамье. За стенами перебирал сосульки на снастях полуночный ветер, лунный серпик то вскакивал на высокую мачту корабля, то снова пропадал в тучах, будто пропарывая их.
— Ты храбрый, Тихон? — вдруг сверху спросила Лукерья.
Преображенец вздрогнул, вскочил:
— Не, лешего боюсь.
— Дурачок. Здесь каждый день столько леших бывает.
— Это не такие. У настоящего бабья одежда и волосы налево зачесаны. Ни глаз, ни бровей…
Лукерья расхохоталась, потом незнакомым голосом сказала:
— Ну и сиди, караульщик.
И захлопнула наверху дверь.
С той поры она будто снова не замечала преображенца. А ему было хорошо сидеть вот так, прислушиваться к ночным звукам, зная, что под одной с ним крышею спит женщина, за которую бы отдал жизнь. И даже мысль о том, почему ни разу не спросила она о Ваське и побратимах его, не отрезвляла Тихона.
С приходом Моисея в душу Тихона стали стучаться новые заботы, новые беды. Теперь труднее было таить от товарищей свою непонятную службу Лукерье, трудно выбираться из казарм. А что будет, если всех их пошлют на Урал? Сможет ли он остаться?.. Тихон отгонял назойливые думы, его мозг не привык так далеко загадывать. И желая и страшась этого, он подписал доношение. Что будет, то и будь. Главное — теперь он снова спешит в кабачок, и все думы его там, рядом с Лукерьей.
До кабачка оставалось несколько шагов, когда послышались крики о помощи. В два прыжка Преображенец добежал до двери. В кабачке бушевала драка: английские и русские матросы били друг дружку скамьями, пивными кружками. Лукерья пригнулась за стойкой, заслонив руками лицо. Тихон никогда в жизни не дрался, но тут не выдержал, выворотил из полузаметенной снегом шлюпки весло и пошел грести им дерущихся. Горбоносый матрос с черной повязкою вместо глаза вытащил нож. Тихон уложил матроса на месте. Все кинулись на преображенца, скрутили его ремнями.
— Вот, — обиженно сказал он. — Их разнимал, а меня связали.
Кругом поднялся хохот. Матросы уже пили на брудершафт, изъясняясь жестами, подсчитывали синяки и ссадины. Тихону протягивали кружку, но он упрямо мотал головой.
— А ты выпей, выпей, — смеялась Лукерья.
Тихон выпил, заморгал, гулко хохотали просоленные многими ветрами глотки. В голове у преображенца завертелись колеса. Сквозь их монотонное зуденье пробивались далекие-далекие слова Лукерьи:
— Ай да сторож у меня. Ловко драку успокоил. Разнесли бы заведение…
— Татем буду, — бормотал Тихон. — А на Урал не поеду… А у нас там речки…
Лукерья осторожно увела его наверх, уложила на кровать, вздохнув, сказала, что он как большой ребенок, погладила спутавшиеся под париком волосы. А он все говорил что-то о камнях, о доношении, которое сейчас передает кому-то его неведомый Лукерье побратим.
Игнатий Воронин в блестящем мундире и тяжелом шлеме стоял у высокого торшера, сработанного из уральского орлеца двадцать лет назад на Екатеринбургской гранильной фабрике. Дворец словно вымер. Только иногда вылезающие из шелков атласными плечами и грудью фрейлины вспархивали по мраморным ступеням лестницы, привычно зовущими взглядами оценивая гвардейца. Дежурный офицер в сияющем под люстрами шишаке еще раз предупредил, что скоро начнется малый прием в честь грузинских послов.
Воронин слушал его невнимательно. Он завидовал своему земляку-торшеру, который высился, подымая на лапах толстые свечи, не чувствуя уже два десятка лет никакой усталости. Камень. А сильное тело гвардейца начало протестовать, закованные неподвижностью мускулы задергались. Усилием воли поборов противную дрожь, Воронин терпеливо ждал. Может быть, и торшер только с виду такой недвижимый, может быть, он тоже ждет, когда погаснут огни, а потом сдвинется с места и зашагает по навощенным паркетам к своим многочисленным землякам для тайного и желчного разговора…
А пока мимо торшера и мимо статуи-преображенца идут Строгановы, Черкасовы, попрыгивая на ходу, торопится граф Чернышев — прибывает высшая санкт-петербургская знать.
Надменно прошествовал Лазарев, и Воронин кожей ощутил доношение, спрятанное за обшлаг. Лазарев приостановился, посмотрел сквозь Воронина, усмехнулся чему-то тонкими губами. Среди строгих колонн возник шум. Воронин различил голос князя-фаворита, вытянул поперек лестницы палаш. Зубов удивленно остановился, лицо его запестрело пятнами.
— Прочь, — негромко, но внушительно сказал он.
Через несколько шагов за ним шли большеносые печальные послы.
Воронин молниеносно выхватил бумагу, сунул ее за отворот зубовского мундира и снова замер. Зубов качнул париком, еще раз, будто не доверяя себе, оглянулся на отчаянного унтер-офицера и легким шагом, пропустив грузинов вперед, устремился по лестнице.
Через четверть часа Воронина сменили. Возвращаясь в казарму, он думал об одном: если Зубов не передаст доношение императрице, он сделает это сам.
Однако Зубов доношение передал. После пышного приема в честь грузинских послов государыня вернулась во внутренние покои Зимнего и горестно сказала, что не хватает ей ни силы, ни денег, чтобы оградить несчастного грузинского царя Ираклия от кривых сабель, хотя Демидов, Лазарев и прочие заводчики крестом клялись, что не пожалеют жизни своей ради охраны государства российского и его дружественных соседей.
Екатерина пребывала в меланхолии. Более всего заботила старуху першпектива обвенчать внучку с Густавом Шведским. Тогда бы стекла Зимнего дворца не дрожали от морских пушек, знаменитый Расстрелий не бегал бы каждое утро глядеть свои сооружения, а персы устрашились бы посягать на владения друзей России. Иначе ссориться с ними опасно. Все это императрица произнесла через нос, по-французски, с видимым усилием.
«Время или не время?» — колебался Зубов, мелкими глоточками попивая кофий из мизерной фарфоровой чашечки.
— Что за бумага у тебя, голубчик? — устало спросила Екатерина, и фаворит подивился ее зоркости.
— Челобитная крестьянина лазаревских дач Мосейки Югова и преображенцев Игнашки Воронина, Данилы Иванцова и других.
— Нет, нет и нет. — Екатерина пухлой в синих набрякших жилах рукою сделала величественный жест.
— Но, матушка государыня, — вспомнив твердый взгляд унтер-офицера, посмел возразить Зубов. — В челобитной говорится о горючем камне, открытом на уральских дачах Лазарева.
— Что же сам Лазарев смолчал?
Екатерина уцепила из золотой инкрустированной малахитом табакерки понюшку, по-кошачьи чихнула. Зубов поклонился, сказал, что это, должно быть, навет на заводчика. Императрица взяла бумагу, порвала ее на четыре части и пошла в спальню. Душный запах с примесью тонких на французской чистейшей эссенции духов остался в зальце. Зубов выругал себя за либерализм, снова вспомнил настойчивый, будто гипнотизирующий взгляд унтер-офицера, позвонил в колокольчик, вызывая дежурного.
— Прикажи, — велел он, — Преображенского полка унтер-офицеров Воронина, Иванцова, мушкетеров Спиридонова, Елисеева, Дьяконова и фурлейта Меркушева до особого распоряжения в город не выпускать, а содержать на гауптвахте.
Дежурный офицер отсалютовал. Зубов еще раз пробежал доношение, сложив четыре его половинки, и бросил в камин.
«Который из двух был в карауле?.. Вот и я у тебя не в долгу, Иван Лазаревич, — сказал он про себя. — Допустил было оплошку, но о золоте и серебре Екатерина не узнала, а горючий камень скоро забудет…»
Он удовлетворенно улыбнулся зеркалу и поспешил в государынину спальню, дабы, внутренне морщась от отвращения перед сладострастной старостью, заработать еще одну тысячу крепостных душ.
Но Екатерину обременяли государственные заботы. В Польше поднялись якобинцы во главе с мелким шляхтичем Косцюшкой, и надо было слать туда войска. Якобинская зараза ползла из Франции, где все еще пели «Марсельезу». Коварные союзники Пруссия, Австрия и Англия торопили интервенцию против красных колпаков. А тут еще назло гвардейцы обнаглели и прислали сию жалобу. Екатерина попросила милого мальчика расследовать злодеяние и наказать предерзких солдат, а особливо этого унтер-офицера, что передал доношение.
— Государыня, — почтительно и твердо сказал Зубов. — Огласку сему делу давать не следует. Все-таки гвардия, опора…
Екатерина согласилась, качнула короткими крашеными волосами, из-под желтизны которых предательски лезла серая седина.
— Но наказать. Кажется, Вольтер говорил, что самый лучший смирняга есть посаженный на цепь. — Она томно, в нос засмеялась, качнула жидкими бедрами.
— Будь по-твоему, государыня. — Зубов низко поклонился.
— Да смотри, не поломай сразу дрова, полк ведь мой.
«Вот, Иван Лазаревич, разделаемся мы с комарами единым махом», — удовлетворенно подумал Зубов, достал из кармана ключик, отпер шкафец и вынул драгоценный ларчик:
— Не приметила, государыня, кто сие чудо сюда спрятал!
— Шутник, — погрозила пальцем Екатерина.
Он стал на одно колено, покорно опустил голову.
— Помнится, подобный был у Гришеньки Орлова, — любуясь камнем, вздохнула Екатерина. — Но поменьше размерами.
Зубов облегченно улыбнулся. Лазарев рассказывал когда-то ему о неудаче Орлова с преподношением Дерианура. Теперь молодой фаворит с удовлетворением отметил в мутных глазах венценосной старухи искорки алчного удовольствия, облобызал ее руку и попятился к выходу. Екатерина остановила его, попросила позвать фрейлину, чтобы одевала, и он проводил бы ее в мастерскую. Зубов опять про себя усмехнулся. Когда-то государыня, подражая Петру Великому, сама изволила заниматься огранкою самоцветов. В месте отдохновения — Эрмитаже была отведена особая комната с токарным станком и горном. Но много лет уже не заглядывала туда Екатерина. И на сей раз она до токарной не дошла, положила Дерианур на бархат в витрину. Зубов вспомнил: Екатерина показывала ему письмо, что в молодости — «Она была когда-то молода?», — в далекой молодости писала Гримму о драгоценном сервизе, поблескивающем сейчас под стеклом рядом с Дериануром. Как же она писала? Да: «Сервиз находится в антресоли, именуемой музеем, со всеми товарищами из золота и драгоценными камнями, собравшимися с четырех концов мира, и со множеством яшмы и агата, привезенных из Сибири; там на все это любуются мыши и я…» Теперь и Дериануром будут любоваться только мыши.
— Ну, прощай, Платон, я здесь побуду, — слабым голосом сказала Екатерина.
У залов и комнат, у лестниц и переходов изваяньями высились гвардейцы, охраняя полуночный покой огромного дворца. Не обращая на них внимания, Зубов пробирался к юной фрейлине, позабыв на время и алмаз, и дерзкого гвардейца, и его доношение.
Три дня и три ночи, не уставая, куражилась метель. Ее белые плети хлестали лес, сбивая с него тучи снега, сгоняли к оградам и домам деревушек жаждущие покоя сугробы, закидывали плотными слоями тропы и дороги. Ни зверь, ни птица не высовывали носа из своих логовищ и гнездовий, добрый хозяин не выпускал на двор собаку.
И в этакую-то пору по лесу брел человек. Голова и лицо его были обмотаны лоскутом, на спине заиндевела тощая котомка, сапоги глубоко проваливались в снег. Порою человек останавливался, надсадно кашлял и снова продолжал путь. Если бы кто-то видел его сейчас, то немало подивился бы чутью одинокого странника, ни разу не сбившегося с дороги, погребенной под снегом. Он долго шел по ней, но вдруг остановился и начал ступать в собственные следы, которые уже старательно зализывал ветер. Потом он неожиданно свернул в лес и по пояс в сугробах стал пробираться в чащу. Что заставило его уйти с дороги, не заблудился ли он теперь?
Моисей не заблудился, но и не знал, куда идти. Вот уже несколько дней непомерное горе гнало его по дорогам, не давая передышки. Поселяне почитали его сумасшедшим, выставляли еду, но чернобородый бродяга даже не глядел на пищу, бежал все дальше и дальше.
— На Урал, на Урал, — твердил он потускневшим голосом.
Многолетняя борьба оказалась напрасной. Узнал он об этом из записки, что принесла однажды в подвальчик Кузьмовны торговка Матрена. Записка была от Данилы Иванцова. Моисей долго, по слогам, читал ее помертвевшей Таисье, еще не постигая страшной сути известия. Но вот заплакала бабка Кузьмовна, и он понял: это было концом всего. Никчемными оказались годы, пережитые в Кизеле, бурлацкая лямка, напрасно погиб нареченный отец Удинцев, напрасно пострадали друзья.
Данила писал, что у Воронина при обыске нашли список с книги дворянина Радищева и отправили Игнатия в Сибирь. Остальным уральцам запретили выходить из казарм. Видно, доношение вызвало во дворце только гнев.
— Ну к чему тебе этот горючий камень? — крикнула Таисья. — Разве мало горя и без него!
Моисей быстро оделся, шагнул к двери. Кузьмовна едва успела набросить на его плечи котомку.
Сейчас в котомке лежала последняя луковица. Моисей вполз под сосну, пригораживающую от ветра, негнущимися пальцами соскреб с луковицы сухую кожуру. На глаза вышли слезы, лютая горечь палила горло. Моисей задохнулся от кашля, почерпнул рукавицею снегу, снова встал…
Кончилась вера в государыню, кончилась жизнь. Только бы дойти до Кизела, к Марье, к ребятишкам! А может — пасть в ноги хозяину, облобызать их, во всем покаяться и снова бродить по лесу, искать железные руды, алмазы!.. Нет, каяться ему не в чем, не ему, рудознатцу, лизать ноги господ. Надо вернуться. Но дорога на Урал только через Петербург! Неужто не найдется среди правителей земли русской хоть один человек, который бы по-русски любил ее!
Моисей кружил по лесу, не думая, куда и зачем идет, ближе или дальше становится Урал. С высокой сосны обрушился снег, осыпал его колючей пылью. Сложив уши крестом, выскочил навстречу заяц, перевернулся в воздухе и исчез.
Вдруг чья-то ладонь крепко замкнула Моисею рот, как тогда, в Перми, кто-то набросил на голову мешок. Моисея поволокли по снегу. Послышались голоса, под ногами оказались ступеньки. Рудознатца развязали, он стоял в большой избе, полной бородатого народу.
— Кто таков? — спросил мужик, сутулый, в дорогом кафтане, похожий на лося.
Моисей молчал, молился, чтобы чей-нибудь нож кончил его дорогу. А ножей в разбойной избе было много. Бородатые варнаки сидели за скобленым столом, скалили зубы.
— Доглядчик? — снова спросил сутулый мужик.
Моисей поднял глаза и отступил на шаг.
— Еремка?!
Еремка перекрестился, боком подошел к бродяге, потрогал его и вдруг сшиб скамью, заметался по избе, выкрикивая что-то, выпил ковш браги, очухался, обнял Моисея.
В подворье начали орать первые петухи. Еремка почесал сивую бороду, прошелся по горнице, куда вечером привел Моисея, отчаянные глаза его сверкнули:
— Надо вырезать всех дворян. Бить, бить их смертным боем, пока не изведем до последнего! Потом добраться до Екатерины, вколотить ей осиновый кол.
Он подал Моисею полушубок, за плечи вывел на улицу. Метель за ночь поулеглась, снег стонал под ногами, будто жаловался, что и теперь ему нет покоя. Еремка вел Моисея по протоптанной тропе, бесшумно разнимая длинными руками ветви. Забрехали собаки, два парня, выскочившие из куста, сделали ружьями «на караул». Впереди замаячили избы. Еремка толкнул обитую рогожкою дверь, провел Моисея через длинные холодные сени, распахнул другую. За небольшой потертой красноватою конторкой стоял коренастый и курносый, при черной бороде, мужичонка в синем кафтане с атласной лентою через плечо.
— На колени, — приказал Еремка и сам тяжело бухнулся на пол. — На колени. Это сам император всея Руси Петр Третий.
— Чего надость? — спросил император.
— Великого рудознатца привел, государь, — кланяясь, отвечал Еремка.
— Ты, енерал, уходи, сам с ним перетолкую, — величественно взмахнул заскорузлой рукою император.
Еремка не посмел ослушаться. Император перевернул страницу толстой книги, помусолил палец, спросил, как живем. «Еремка, Еремка, — думал Моисей. — Сам ведь ты посадил его над собой, потому что веришь в него. А это фальшивый камень».
— В моем государстве руды и золото будут потребны. — Император ковырнул в носу, протянул руку для поцелуя. Поворошив в воздухе пальцами, опять взялся за книгу. — А бабу мою, паскудину Катьку, солдатам отдам, может, натешат… Немой, что ли?
Моисей вышел из избы, Еремка ждал его у входа.
— Вместе опять будем? — с надеждою спросил он.
— Нет, Еремка, твоя дорожка не по мне. — Моисей закашлялся до слез.
— Ты не гляди, что он простой, — неуверенно сказал Еремка. — Прикидывается, чтобы к народу поближе быть. Это всамделишный император.
Моисею вспомнился один из разговоров с Удинцевым. Похаживая по келье, расстрига говорил:
— Таков уж наш народ российский. Хоть из пушек пали, хоть огнем кали, а царя себе все равно придумает и лизать ему зад начнет, пока не расчухает. А как расчухает — скинет и нового поставит, чтобы опять лизать. И будет так до поры, пока богатство не кончит властвовать на земле…
Вспоминая приемного отца, Моисей рассказал Еремке, как жили до недавнего времени в Петербурге остальные рудознатцы, поведал о беде, которая с ними приключилась.
— Погоди, — удивился Еремка. — Да ты мне ночью все это уже доложил! Эге, да ты весь горишь. — Он ласково провел бугристой ладонью по лицу Моисея. — Отвезу-ка я тебя к Афанасию-травнику. Чудной человек, неподалеку отсюда живет. Пользует нашего брата целительными травами да снадобьями, как бабка Косыха, только наукой до всего этого дошел. Поживи у него и над моим приглашением покумекай. Только помни, не будет ходу нашим помыслам, покуда не посадим в столицу своего, мужицкого царя.
Верстах в двадцати от «императорского» стана в самом непроглядном лесу стояла обросшая снегом избушка. Рядом, из-под корневищ столетней ели пробивался студеный ключ-зыбун, прожигающий снег в самые лютые морозы. Родник бормотал свою извечную песню, кружил колючие льдинки. Набрав в деревянное ведерко ломкой воды, Афанасий приходил к Моисею. Был он высохший, будто корень какой-то травы, безволосый, а в говоре чем-то напоминал Трофима Терентьевича Климовских, старого рудознатца. Только не о камнях и рудах вел он долгие поучительные речи. Вся избушка была завешана пучками всевозможных трав. Отваривая в медном казанке пахнущий Мятою настой, Афанасий говорил. Разговаривать самому с собой, видимо, издавна стало его привычкой. Моисей задремывал, снова просыпался, а булькающая складная речь травника все не иссякала, как родник среди корневищ столетней ели.
— Нет на земле таких болезней, — говорил он, — чтобы не дала она им великого противоборства.
Он помешивал палочкою в казанке, отливал навар в глиняную кружку, ставил в снег, чтобы слегка охладить, и подносил к губам Моисея.
— Болезнь ко всякому человеку крадется, но не всякого поражает. Вот ты, Моисей, стал слабогрудым. Отчего это? От великого самосожигания. Брось свое увлечение, живи со мною. Весной будем лес слушать, будем слушать тишину, собирать травы, в каждой из которых заключена великая мудрость природы.
Долгими зимними ночами слушал Моисей рассказы о полевом хвоще, исцеляющем от подагры; о луке, который почитался у древних римлян укрепителем мужества солдат; о чесноке, исцеляющем раны.
Весной, когда по березам и липам юной кровью забродил сок, Афанасий повел Моисея в лес. Острым ножом тонко ранив кору, он подставил посудинку, протянул Моисею. Они вместе собирали чешуйчатые побеги полевого хвоща, брали плаун, из которого, по словам Афанасия, можно делать порох. В лесу Моисей оживал. Теперь он обучался различать голоса трав, их привычки, душу каждой былинки.
Как-то на рассвете Еремка привез к Афанасию трех раненых. Старик омыл их раны соком чеснока, наложил корни сабельника. Одного долго ощупывал, попросил Моисея принести корни живокости, привязал их к сломанному ребру. Моисей ни о чем не спрашивал Еремку, и тот тоже не решился повторять разговор, помахал рукою. Раненые отлеживались в шалашике, сооруженном в отдалении от избушки, в их глазах стыла волчья тоска. Когда начали колоситься травы и ронять в землю цепкие семена, они ушли к своему императору. У них была какая-то вера, была раз и навсегда выбранная дорога. Моисей с волнением слушал шорохи трав, трогал ладанку, аббас Лозового. Чувствовал, что сам становится травой, и даже мухи не садятся на нее. Когда на болотине распустились поздние цветы сабельника, Моисей засобирался в путь: решил пробиваться на Урал. Афанасий поманил его пальцем, подвел к роднику. В прозрачной воде бессильно крутился муравей.
Афанасий бросил ему травинку и заговорил, легонько выбулькивая струйки слов:
— Природа наносит раны и исцеляет их по твердым законам, познав которые человек становится истинным мудрецом. Вот этот муравей оторвался от леса, от природы и крутился, пока я не помог ему возвратиться. Иначе он бы погиб.
— Природа природе рознь, — сказал Моисей. — Моя природа — не травный покой.
Поглядывая на опечаленного Афанасия, Моисей подумал о том, что Еремка ждет, когда он возьмет в руки ружье и будет убивать. Афанасий-травник сулит вечный мудрый покой среди природы. На далеком Урале лежат и ждут рудознатцев земные клады… Три правды, но две из них не влекут душу. Сильнее их — глаза жены, строгие, отрешенные и родные, голоса людей, встреченных на долгих дорогах, благословляющие его борьбу за право владеть своей землей.
Шах Мохаммед-ага штурмом взял Тифлис. С окрестных гор потоками хлынули персидские воины, багровыми стали мутные воды Куры. Многострадальный город плакал. Погоняемые ударами плетей, шли в неволю гончары и кожевники, пастухи и виноделы, стройные, как чинары, грузинские девушки.
Известие о том пришло в Санкт-Петербург под осень. Начальник кавказских войск генерал Гудович докладывал, что-де грузинский царь Ираклий не внял его советам, как защищать свою столицу, и посему потерпел полный конфуз. Гатчинский затворник Павел, как доносили доглядчики, сказал по этому поводу: «Матушка моя соскучилась по крови».
Услышав это, Екатерина впала в меланхолию. По беспокойству Зубова и растерянности лейб-медиков Фусадье и Димедаля Лазарев заключил, что государыня долго не протянет: любвеобильное сердце ее давно поистрепалось. Значит, год-два, и на престоле будет командовать гатчинский недоумок прусского образца.
Велев заложить карету, уральский заводчик выехал в недальнюю дорогу. Сорок верст до Мызы шли веселыми перелесками, лиственными рощицами, охваченными первым пламенем. Дорога была еще крепкая, породистые кони весело колотили по ней копытами. Под их цокоток Лазарев раздумывал о судьбе грузинской столицы: прошло всего шестьдесят лет с тех пор, как отец получил высокие награды от Надир-шаха за избиение бедных индусов. Теперь сам Лазарев, верноподданный государства Российского, сорвал баснословный куш с шаха Мохаммеда за избиение бедных грузинцев. Кровь приносила деньги, а деньги давали утешение, вселяли спокойную уверенность в завтрашнем дне.
Было покончено и с уральскими бунтовщиками. Зубов тонко помог убрать самых наглых, остальным заткнул рот. Только исчезновение Моисейки Югова вызывало некоторую тревогу, но или в Юрицком, или в Петербурге ждет заворуя страшная кара…
Карета плавно покачивалась на рессорах, встречные мужики сбрасывали шапки, падали на колени. Но чем ближе была Гатчина, тем меньше попадалось их на пути, дорога безлюднела. Павел умел вселять страх.
У полосатого шлагбаума стояли солдаты в непривычной глазу форме: длиннополый мундир с фалдами, узкие короткие штаны, треуголка, из-под которой торчала напудренная косичка, обвязанная черной лентою с бантом. Курносые русские парни выглядели в этом наряде шутами. Лазарев про себя посмеялся, велел вызвать офицера. Поскрипывая тесными сапогами, дежурный офицер долго и монотонно допрашивал. Лазарев начал гневаться, но сдержался. Он понимал, что шлагбаум отделяет особое государство с небывалым еще в России укладом.
Пропущенная в это государство карета мчалась по ровной дороге, усаженной с боков низко обстриженными по шнурку серыми кустами. То и дело в отдалении пролетали серые коробки воинских казарм.
Павел принял уральского заводчика настороженно. Наслышанный о чудачествах цесаревича, Лазарев постарался придать своему послушному лицу выражение внимательного подобострастия.
— Слишал о тибе, — подрагивая попеременно ногами, обутыми в узкие сапоги с высокими раструбами, тонким голосом говорил Павел, Сморщенное хорьковое личико его нервически подергивалось.
«А говорят, он был не таким, — раздумывал Лазарев, наблюдая Павла, который, казалось, совсем забыл о нем и чистил щеточкою длинные ногти. — Помоложе меня лет на двадцать, а совеем сморчок».
Еще в детстве сын Екатерины был нервным, впечатлительным и болезненно жестоким ребенком. Воспитавшая его Елизавета Петровна не стеснялась перед ним ни в чем. Павлу было восемь, когда задушили его отца, а мать шагнула через труп и стала императрицей Екатериной Секунда, лишив сына всех законных прав на престол. Оплеванный фаворитами, загнанный в Гатчину, Павел тешил себя изучением Пруссии, в которую был до фанатизма влюблен, развлекался насаждением ее порядков в своем маленьком царстве, втайне надеялся, что Секунда пролетит быстро…
— Ненавидишь? — резко спросил Павел. — Меня вы все ненавидите.
— Неужели мой визит заслуживает такой оценки? — спокойно возразил Лазарев.
— Сам приехал? — Не то гримаса, не то улыбка проскользнула по морщинам его лица. — Зачем?
Вспомнив опыт Демидовых, Лазарев с низким поклоном протянул Павлу шкатулку с драгоценностями:
— Льщу себя надеждою видеть вас, ваше высочество, своим господином.
Павел порывисто шагнул к нему, ткнулся пуговичным носом в грудь заводчика.
— Идем, — вытерев сухой, словно мощи, рукою губы, приказал будущий самодержец.
Он повел гостя через комнаты и зальцы, в которых, после пышных украшений екатерининского дворца, было пусто и серо. Неподвижные доселе, как манекены, солдаты мгновенно салютировали и застывали снова. Павел пригласил заводчика в обширную библиотеку, большинство книг в которой, как заметил Лазарев, были озаглавлены колючим готическим шрифтом.
— Прошу сюда, — тихо сказал Павел. — Во время долголетнего досуга своего я ошень много думаль. Государство Российское сломать! Заново! Абсолютная и тфердая верхофная фласть!
Он протянул небольшую рукопись на немецком языке:
— Двадцати лет от роду написаль — «Рассуждение о государстве вообще, относительно числа войск, потребных для защиты оного и касательно обороны всех пределов». Матушка государыня назвала бредом! — визгливо выкрикнул он. — Бред? Законы — вот общая узда для укрощения всех страстей. Страсти — в барабан, в муштру. Государство спокойно… А это, — он опять понизил голос, — это «Положение об императорской фамилии». Закон Петра Первого о престолонаследии — бред!
Он кинул бумагу на блестящую столешницу из мраморного оникса, печально и проницательно посмотрел на Лазарева.
«Дурак, а умный, — заключил про себя заводчик. — Привык носить маску. Линию свою держит. Не попасть бы ему под ноги. Даже ишак может потоптать, а этот мул сомнет».
От этой мысли вспотели волосы под париком.
— Потеешь? — заметил Павел. Его оловянные глазки вспыхнули, словно под ними зажглись вторые глаза. — Парик с пудрой — и пота нет.
Он внезапно усмехнулся, поднял палец: во дворце глухо забил барабан. Павел под прямым углом вытянул ногу, четко опустил на пол, вытянул другую.
— Делай!
Лазарев так же ловко припечатал шаг. Павел изумился, снова ткнулся носом в его грудь.
Обласканный Лазарев возвращался из Гатчины. В ушах все не утихала барабанная дробь. Под нее будущий император быстро проглотил по-солдатски простой обед, под нее расходились на посты караулы, под нее вытягивали и опускали ноги на плацу оловянные солдаты.
Станет императором, всех заставит так шагать. Но наш брат, а тем более высшая знать, не потерпит абсолюта. Однако из такого царствования надо извлечь пользу, а покамест, подобно тигру, выжидать в зарослях, напружив все мускулы для верного прыжка. Заросли эти — не джунгли, а леса Урала, но и в этих лесах он по праву сильного полный хозяин.
Лазарев не любил проволочек в своем решении. Едва улегся санный путь, он сухими губами поцеловал пахнущую ладаном руку жены Екатерины Ивановны, урожденной Мирзахановой, постоял у могилы Артемия и отбыл из столицы, решив по пути заглянуть в Москву. Ехал под надежною охраной. Дороги были чреваты опасностями. Войны перенапрягли казну, и она сорвала становую жилу. На плечи крестьянишек и работных людишек навалились подушные, таможенные, кабацкие и соляные сборы. По дорогам маршировали воинские команды, катили пушки, чтобы бунтовщики не сбросили с себя груз.
Однако в Москве было тихо. Закутанные собольими шубами снегов, кривые улицы бывшего престольного города сыто дремали. Над куполами Василия Блаженного лениво летали галки и голуби. Из бесчисленных церквей, церквушек и часовен выползали благочестивые служители господа справить нужду альбо поблевать на свежем воздухе.
Навестив склеп, где успокоились отец, мать и братец, Лазарев бесцельно бродил по тихим комнатам фамильного особняка. Не хватало петербургского привычного напряжения, постоянного ощущения неведомой опасности, остроты борьбы. Как в тропических джунглях, в северной столице сильные пожирали слабых и сами падали с переломленным хребтом. В Москве хищники были помельче, вроде гиен, питались только трупами, жили помыслами повладычествовать. Несколько лет воеводила здесь Настасья Дмитриевна Офросимова, требовавшая на поклон себе всю Москву. В ее салоне офранцузевшие дородные папеньки бредили Петербургом. Лазарев вежливо слушал их излияния, равнодушно осматривал затянутых в рюмочки барышень, егозивших перед ним, кланялся окруженной встревоженными маменьками Настасье Дмитриевне и уезжал к братцу.
— Так ты не позабудь, — говорил ему Лазарев, хищно ступая по комнате и колебля пламя свечей. — Не позабудь: Екатерина Ивановна не оставляет мысли об открытии нашего училища. Вся надежда на тебя, о мой ученый брат. Архиепископ всех российских армян Иосиф Аргутинский-Долгорукой поддержал нас в правительстве…
— Армяне тебя не позабудут, — проникновенно сказал братец Иоаким. — И я упованья твои оправдаю.
— Из Джульфы пришло известие, что наши подданные взбунтовались. И с открытием училища может быть долгая проволочка. Государи не вечны.
— Не вечны и мы!
— Как считать. Строгановы пережили Иоанна Грозного, полоумного Федора Иоанныча, детоубийцу Бориса Годунова, трусливого насильника Лжедмитрия, лукавого Василия Шуйского…
— Откуда все это познал? — изумленно перебил братец Иоаким, тонкое лицо его вспыхнуло.
— Не бойся, тебя не перескочил. Науки — твой конек. Мой интерес в ином. Я остался без наследников. Ты продолжишь наш род князей, графов. Пусть нашей фамилии восемнадцатый век будет столь же крепкой почвой для корней, как Строгановым — шестнадцатый. И я не пожалею ничего и никого, чтобы почва эта была золотой.
Братец Иоаким удивленно смотрел на побледневшее лицо старшего брата, на его сверкающие жадностью и властью глаза. Он был смущен столь непривычным для него энергическим взлетом фантазии и честолюбия. За эти годы братья редко встречались, но рука Ивана Лазаревича ощущалась всегда и во всем, начиная от мелких подарков и кончая визитом императрицы. Теперь эта рука, сверкая молниями перстней, мелькала перед самым носом Иоакима, сжимала куски воздуха, обращала их в золото. Не отрывая глаз от ее хищных движений, братец Иоаким слушал приказания заводчика. Старший Лазарев говорил об уральских дачах. В Чермозе, в главном управлении, сидит надежный и верный человек — англичанин Гиль, которого со временем надлежит пригласить пайщиком. Кизеловский завод будет окончательно пущен через три года, в чем божится и клянется управляющий строительством Ипанов.
— Если со мной что-нибудь случится, не выпускай этого мужика из когтей. Мани отпускной от крепости и не выпускай. Учти, что Ипанов помог сбежать рудознатцу Мосейке Югову, а это может доставить нам немало хлопот… Но Ипанов много знает, и мы должны использовать его знания, высосав из него все. Когда на заводе он станет лишним, заставим его искать железные руды. Они нам необходимы.
Братец Иоаким согласно кивал головой, поглядывал на часы французской работы, усыпанные сверкающей бриллиантовой пылью: подходило время ужина.
Братец Мина был в отъезде, и потому дорогого гостя принимало только семейство Иоакима. Бесшумные слуги меняли кушанья, по-восточному острые и пряные. Заливая перстни бараньим жиром, Лазарев вспоминал скудный обед цесаревича Павла. За столом тогда прислуживал турок-камердинер, он же брадобрей, Иван Кутаисов, сухой, молчаливый, с печальными и наглыми глазами. Это был один из двух людей, которым Павел доверял чистить свой подбородок, свои сапоги и ведать государственные тайны. Вторым был Алексей Андреич Аракчеев, человек с мертвенным лицом и глазами вурдалака. После вина Павел повеселел, запел веселую песенку. Аракчеев увел его почивать. Лазарев кинул камердинеру Ивану рублевик, тот с жадностью схватил его, прикусил зубами, положил за щеку. Разве мог уральский магнат даже увидеть во сне, что через год камердинер Иван станет графом Иваном Павловичем Кутаисовым и таких «Павловичей» при дворе окажется немало.
Морозным ранним утром обоз Лазарева миновал заставу. Над куполами соборов и церквей клубился розоватый туман, воздух был легок и колюч, далеко разносился в нем колокольчатый перезвон. Закутавшись в теплую на соболях шубу, Лазарев зорко глядел в окошечко на волнистую дорогу. Чем ближе был Урал, тем больше опасений пробуждалось в душе. Он не сомневался, что шпионы уже донесли Екатерине о его визите в Гатчину. Спасение было только в силе последнего фаворита Платона Зубова. Но когда, паче чаяния, Екатерина узнает, что заводчик сокрыл от казны золотые и серебряные руды Кизеловских дач, не помогут никакие заступники. Более того, если на престоле окажется Павел, а это Лазарев почему-то очень быстро предугадывал, то рухнут все старые связи, начнутся предательства. Обезопасить себя и упрятать концы в воду! Но как? Всех больше, и документально, осведомлен о кизеловских находках пермский ходатай по судебным делам Щербаков. Этого ублюдка только помани — продаст за понюшку табаку. И тогда полетят накопленные с таким трудом деньги…
Через несколько дней Лазарев гостил у пермского губернатора. Знать и купечество приняли столичного гостя и богатейшего на Урале заводовладельца с пышностью и почетом. Инвалидный оркестр на роговой музыке исполнил кантату в честь его прибытия. Вертлявый человечишка, местный Державин, вытягивая красные руки из коротких рукавов сюртучишка, преподнес Лазареву текст кантаты, собачьими глазами лизнул лицо.
— Звать как? — спросил заводчик, осененный внезапной мыслью.
— Мещанского званья человек Аркашка сын М-мухин.
Лазарев собственноручно наполнил бокал вином, поднес оробевшему пиите. Тот выпил, закричал стихами.
— Изрядно, — сказал Лазарев. — Утром перепишешь и принесешь лично мне.
Дамы в старомодных, времен Елизаветы, платьях весело аплодировали, ахали по-французски, играла музыка, пиита рыдал от избытка чувств.
Наутро он вошел в отведенную Лазареву комнату, изжеванный страхом. Лазарев притворил дверь, долго разглядывал пииту, на лице которого были острым резцом набросаны все человеческие пороки. Заводчика не интересовали вирши, лежащие на столике и дрожащие вместе с их творцом. Ему важно было понять, сможет ли этот мещанского званья человек Аркашка сын Мухин выполнить его план, который окончательно созрел за ночь…
Еще вчера губернатор пригласил гостей прокатиться по Каме на тройках, пострелять зайцев. По просьбе Лазарева приглашение было послано и Щербакову. Удивленный и польщенный столь невероятной честью, ходатай по судебным делам, потирая липкие ручки, с раннего часа терпеливо ждал в зальце губернаторского дома, куда нехотя впустила его охрана. Он намеревался доложить своему благодетелю о последнем доношении, доставленном некогда в Пермь кузнецом Евстигнеем. Все бумаги, связанные с делом об открытии в лазаревских дачах горючего камня, серебряных и золотых россыпей, были надежно погребены в самых пыльных закоулках архива. Отыскать их мог только один Щербаков.
«Господин Лазарев будет премного доволен», — думал он, потирая ручки. Он, конечно, не скажет заводчику, что решил недавно на всякий случай снять с этих документов копии — для собственного интересу.
Неожиданно из-за колонны вывернулся тощий человек, пьяненько икнул, извлек из кармана бумагу и нараспев, помахивая красной рукой, прочел вирши, в которых значилось, что такой-то господин Щербаков прячет важные государственные документы в подвале. Дальше следовал припев о корыстии чиновника Щербакова, берущего взятки за сокрытие сих бумаг.
— Д-дай сюда, — в ужасе прошептал Щербаков.
Колонна пошатнулась и стала медленно падать на него. В животе заскучало. Как узнали, как! Ведь завтра, завтра вся Пермь услышит про это, услышит Лазарев, и конец всему, а там пытки и в лучшем случае — железы да Сибирь!
— Дай сюда. — Он протянул к виршеплету трясущуюся руку.
Пиита хрюкнул и исчез, как привидение.
— Уж не почудилось ли мне, не почудилось ли? — уговаривал себя Щербаков. — Ведь никто же знать не мог… Господи, поставлю тебе!.. Да что же это такое, что же такое!..
— Лошади поданы! — раздался трубный бас.
«Пошлю, все пошлю в Санкт-Петербург. Защиты от Лазарева попрошу». — Щербаков держался за колонну, стучал по ней лбом.
Послышались оживленные голоса, по лестнице спускались знатные горожане в шубах на собольем, горностаевом, лисьем, беличьем и кошачьем меху. Следом за ними двинулись и те, у кого шубы были подбиты рыбьим мехом. Холод колонны несколько отрезвил Щербакова. Завтра же он решил уничтожить опасные бумаги, а там пойди докажи, что в виршах не клевета. Изворотливый ум ходатая по служебным делам находил лазейки и не в таких передрягах, тем более и Лазарев не заинтересован, чтобы бумаги попали в руки Берг-коллегии.
Вот он, Лазарев, с самой красавицей губернаторшей. О господи, дай силы! Только бы он пока ничего не узнал! Его гнева больше всего опасался ходатай. Бочком-бочком стал Щербаков подбираться к заводчику.
Но, увы, надежды ходатая оказались тщетными. Брови Лазарева гневно взметнулись. Поцеловав губернаторше ручку, он двинулся к Щербакову, как гора на оцепеневшую от ужаса мышь. Едва Щербаков открыл было рот, Лазарев вынул из кармана бумагу, сунул обратно.
— Две копии… Так это ты не давал ходу государственно важным документам! — с глухой угрозой сказал он и улыбнулся приближающемуся губернатору. — Вот прошу любить да жаловать — мой друг и советчик господин Щербаков.
— Много наслышан о его бескорыстии и усердии в службе отечеству, — милостиво пророкотал губернатор и, чтобы сделать сановитому гостю приятное, протянул ходатаю собственное ружье с великолепным посеребренным ложем и гладким стволом.
Шатаясь, принял Щербаков бесценный подарок, в беспамятстве упал в возок.
Со звоном помчались порывистые тройки вдоль сверкающей белизною Камы. Укатанная дорога летела под копыта, холодный ветер жег лицо, высекал из глаз слезы. Обрызганные белой пылью до бровей ямщики свистели, гоготали, Лазарев, распахнув шубу, сдвинув на затылок шапку, размахивая руками, что-то кричал губернаторше.
У кромки леса тройки остановились, от коней шел пар. Опытные егеря разводили веселых господ по наметанным местам. Внезапно ахнул выстрел. Ходатай по судебным делам Щербаков лежал у куста. Из ствола дареного ружья вилась голубоватая струйка, ускользая в сугроб. Лазарев на мелкие клочья изорвал вирши, глубоко втоптал в снег.
Через день он выехал в Кизел.
Судьба алмаза Дерианура и судьба горючего камня становились схожими: и тому и другому приносились в жертву человеческие жизни.
Дышалось хорошо. На распахнутом белесом небе светило мартовское редкое солнце. По старым развесистым березам с человечьей руганью скакали черные носатые птицы, похожие на чиновников Горного управления.
И на Урал потянется всякая перелетная птаха. Эх, иметь бы крылья, слетать на родное гнездовье. Но нет крыльев, как не было их у той птицы, что сделал когда-то, давным-давно, в Кизеле Васятка.
В тулупе было жарко. Подвязав его за рукава к заплечной котомке, Моисей пошел в одном залатанном своем кафтане. Сороки, крутясь на столбах, провожали рудознатца злобным стрекотаньем. Моисей погрозил им пальцем, свернул на боковую тропу. Петляя меж деревьями и сугробами, тропа шла в обход солдатских застав и подводила к задам деревенских изб Гатчины.
Лохматая курносая собачонка с рычанием выскочила иод ноги сквозь проломанные колья ограды.
— Пашка, цыц, — отозвал ее худосочный мужик, словно прикусивший изнутри щеки, оглядел Моисея, пригласил нехотя в избу.
Изба скособенилась, будто кто-то хрястнул ее кулаком по соломенной крыше. В душном полумраке копошились ребятишки, надтреснутый женский голос тянул: «О-о-о-о-о…».
Моисей поклонился, положил на лавку тулуп и котомку:
— Как звать тебя, хозяин?
— Ипаткой зови, да не долго живи. Жрать-то нечего.
В избе настала такая тишина, что слышно было, как шуршит на крыше солома.
— Тулуп продай: тепло уже, — сказал Моисей.
Ипатка ошеломленно моргал слезящимися глазами. Не глядя на гостя, истомленная жена крестьянина колотила ребятню по рукам, убирая про запас царскую снедь, что достал Моисей из котомки.
— Павел пьет из нас кровушку, — сказал хрипло Ипатка. — Эх, осиновый кол бы ему…
В голосе мужика было столько ненависти, что Моисею стало не по себе.
— Тулуп возьми, — тихо повторил он.
— Благодарить тебя не стану, — ответил Ипатка. — Не чем. А на полатях место найдем.
Так и поселился Моисей у крестьянина Ипатки. Не раз видел он гатчинских мужиков, с тайной угрозою востривших топоры. Порой, разбрызгивая грязь, скакали ко дворцу обалдевшие курьеры, дорожные кареты с занавешенными от любопытных глаз окошками.
Моисея тянуло в Санкт-Петербург. Кто знает, может быть, ждут его там побратимы, освобожденные от наказания. Лазарев давно, наверное, успокоился, сочтя беглеца погибшим. Надо идти и еще раз ударить в глухую стену, о которой когда-то говорил в Кизеле горбатый плотинный. Но как решиться? Не было той прежней веры в удачу, не было прежних сил. Все оттягивая время, рудознатец пособил Ипатке залатать прошлогодней перепрелою соломой крышу, забить камнями дыры в огнивших бревнах. Вместе выходили они на полоску земли. Ипатка дергал вожжами заморенную лошаденку, выданную на два дня от миру. Черная, влажная земля струилась из-под сохи, тревожила ноздри медвяными запахами.
— Богатая, — с дрожью в голосе говорил Моисей, осторожно разминая в пальцах слипшийся комок.
— Черносошные мы… Все отбирают. Да еще прядем и ткем на мундиры.
Ипатка пожевал щеки, долго сморкался в два пальца.
Черные нахальные грачи жадно склевывали червей, подскакивали совсем близко.
На болотах заурчали лягвы, вылезли из нор серые жабы. Земля набухала соками, опять видел Моисей цветение трав. Схожими были эти травы, как и травы Афанасия, с уральскими, но запахи и расцветки их не радовали, казались чужими. Иногда Моисей доставал образцы, перебирал их, вздыхал. Ипатка с благоговеньем разглядывал уголь, молчал, но однажды не выдержал:
— Иди уж, Моисей, истомился ты, вижу, совсем иссохнешь.
Они лежали за избенкой, смотрели на далекие звезды. В траве ли цвиркали кузнечики, или трещали там, в черно-синей вышине? Ипатка посопел, повернулся к Моисею:
— И для чего эти светляки господь зажигает? Неужели ангелы каждую душу в свете держат? А моя-то, наверно, не светится.
— Светится. Всех ярче, — убежденно сказал Моисей. — Нам видны только алмазные да золотые души…
Кузнечики примолкли, будто их вспугнул донесшийся по ветру стук барабана.
— Ну, дак ты уйдешь? — спросил Ипатка.
— Надо, Ипат. Многие души светятся надеждой, многие ждут меня.
— Знать бы, какая из звезд твоя!
Ипатка поднялся с земли, глубоко втянул в себя весенний воздух.
Гатчинские крестьяне, отряженные с приказчиком в столицу, довезли Моисея. В городе все так же бродили пестрые, точно пустая порода, купцы, чиновники, иноземцы, дворяне, раскачивались на рессорах кареты знатных вельмож. Точно глыбы горючего камня, двигались работные люди, мастеровые, дрягили, матросы…
Неподалеку от нового дворца какого-то сановника Моисея остановила толпа. Очкастый крючконосый немец тыкал пальцем в широкую бумагу, орал дурным голосом на угрюмых каменщиков:
— Кариатида, понимайт, езель, кариатида ставить сюда!
Каменщики, рослые, бородатые, в кожаных фартуках, стояли стенкою, молчали, на их лицах лежала толстым слоем мучнистая пыль.
— Аннушку не здеся надо ставить, — сказал наконец один. — Вот здеся красивше будет. — Он указал пятернею на бумагу.
— О, глюпый швайн, — заквохтал немец. — Какой Аннушка? Кариатида!
— Для тебя кариатида, для нас Аннушка.
В толпе хохотали, орали, улюлюкали.
Моисей поправил ремешок, которым недавно схватил отросшие волосы, направился к Неве.
По ее берегу шлялся сытый, праздный люд, колокольцами сыпался женский призывный смех. Моисей хотел есть, но не было даже гроша, чтобы заплатить за переправу на Васильевский остров. К тому же опять ломило грудь, в глазах покачивался лиловый туман. Переборов слабость, Моисей спустился по гранитным ступенькам к лодочнику, попросил перевезти. Здоровенный парень с разбитыми губами сплюнул в воду, спросил, сколько может дать. Моисей признался — ничего. Парень ловко попал плевком в плывущую щепку.
«За бродягу принял… Бродяга я и есть».
Прислонившись к чугунной ограде, Моисей тер лоб, не знал, на что и решиться.
— Пшел вон, — цыкнул на него желтоглазый, пережабленный в поясе модник, толкнул в плечо.
Охмеляющий гнев ударил в голову. Моисей сжал костистые свои кулаки, двинулся на модника, тот жалобно закричал «караул». По ступенькам быстро бежал лодочник. Он схватил Моисея за руку, втащил в лодку, толчком весла отбросил лодку от причала.
Когда пристали к острову, Моисей начал было благодарить.
— Дурак, — сказал лодочник. — За тебя заплатили. — Он сплюнул Моисею под ноги, показал багровый затылок.
«Есть люди, делающие добро другим, но благодарности не переносящие. Таким был Федор Лозовой, таков и этот…»
Спотыкаясь от слабости, Моисей пробирался по уличкам. Вот он, подвал Кузьмовны!.. Рудознатец нашарил в темноте дверь, толкнул ее. Замельтешили красные пятна, до слуха донесся дальний колокольный перезвон. Что-то мягкое легло под голову, стало тепло. Лицо Марьи… платок бабки Косыхи…
Но вот он приоткрыл глаза, увидел Таисью, слабо улыбнулся. Издалека приходил ее голос:
— Ты меня прости, Моисей, что я тогда наговорила. Баба я, неразумная… Данила и все остальные записки с Матреной шлют. Только Игнатий…
Она замолчала, отвернулась к стене.
— Умер?
— Не знаем… В Сибири-то кто выживает?
— И его мы можем спасти, если будет дан ход нашему деду, — возбужденно сказал Моисей. — Я пойду во дворец.
— Милай, — ласково, как с малым ребенком, заговорила Кузьмовна. — Да на версту тебя ко дворцу не пустят. Даниле скажем, что ты вернулся, Екиму. Может, вырвутся они из казарм. Обмозгуете все вместе, и все сладится.
— Не утешай меня, бабушка. Одно меня утешит, если добьюсь правды. За многое ли я ратую: чтобы клады земли не лежали без пользы для человека… Так есть же правда на Руси? Где она живет?
Он схватился за грудь, закашлялся, на губах показалась кровь.
В ночь на 6 ноября 1796 года в казармах Преображенского полка поднялась тревога. В осенней непрогляди мелькали желтые глаза фонарей, раздавались команды, цокали копыта. Недоумевающие солдаты, одеваясь на ходу, высыпали во двор. Фурлейт Еким Меркушев бежал от конюшен, кричал, что все офицеры полка поскакали ко дворцу, остался только один дежурный, он вовсе обалдел!
— Антихрист идет на землю! — возрыдал кто-то.
— Слушай! — зазвенел в отдалении ликующий голос унтер-офицера Иванцова. — Слушай, ребята! — Он подбежал запыхавшийся, без шляпы. — Скончалась императрица Екатерина Вторая!
Солдаты охнули, закрестились, сами собой выстроились ряды. Все чего-то ждали, но время шло, офицеры не появлялись.
— Гатчинский, верно, над нами сядет, — раздумчиво сказал пожилой солдат с мохнатыми бровями. — Тоже, говорят, кровопиец.
— Кто его знает. Может, послабление дадут.
— Еще домой пустит и денежек на выпивку сыпанет! Разевай рот шире!
Опять вперебой всплеснулись голоса. Стал накрапывать холодный дождь, все вернулись в казармы.
Утром загремели барабаны. Чужие офицеры в прусских мундирах обходили строй.
— Фуй, фуй, — презрительно морщился высокий, как жердь, немец, выкатив кадык. — Не зольдат, чучель. Как подбородок? Напра-фу! Нале-е-фу!
Перепуганные преображенцы заученными движениями послушно выполняли артикулы.
— Фуй, фуй, разве это кфардий. Спрод, шфаль. — Офицер возмущенно поднял плечи и, помахивая тростью, удалился.
У остальных офицеров тоже появились тонкие трости. С опаскою косясь на них, солдаты уныло повторяли слова присяги новому императору Павлу Первому.
К вечеру пришла весть, что император сразу же устроил смотр гвардейскому Семеновскому полку, остался крайне недоволен и сказал свите, что потемкинский дух вышибет шпицрутенами и все сделает иначе, чем было при матери.
Все портные столицы и губерний шили новые мундиры. Полк от полка отличался теперь расцветкою воротников и обшлагов — красной, розовой, оранжевой, белой. Семь потов сходило с портных, пока они подбирали такие невероятные оттенки, как селадоновый, изабелловый, кирпичный. Общий любимец полка поручик Перлин, проходя мимо караулки, сказал дежурному офицеру Козловскому: «Здравствуй, прекрасная маска!» Ночью Перлина арестовали, угнали в Сибирь. Из Сибири же, по указу императора, возвращались опальные при Екатерине дворяне да служилые люди. Данила узнал, что помилован и унтер-офицер Воронин. Друзья порадовались, но на душе кошки скребли: круто начал Павел Первый, а куда гнет — бог его знает, ничего не разберешь. Рушились вбитые в голову за долгие годы правила и устои, новые пока что не определились.
В парике с косичкою, в тесных башмаках, Тихон сидел на нарах, драил пуговицу толченым кирпичом. В ней уже видно было родинку на подбородке, а он все тер и тер, будто решил превратить ее в порошок.
С тех пор как запретили им город, парень двигался будто во сне. Ночами звал кого-то, на расспросы не откликался. Напрасно рудознатцы так и сяк подкатывали к Тихону. Наконец подумали, что бедняге опять показался леший, отстали. Всем было не до него.
Тревожила судьба Моисея, томила неизвестность.
И вот Тихон ожил, будто переборол недуг. Может, отпустят, может, снова увидит он свою хозяйку! Так думал Тихон, натирая пуговицы.
Данила читал солдатам изданный по повелению Павла Первого Устав — буквальный перевод с прусского.
— Статья сорок седьмая главы третьей. — Унтер-офицер прокашлялся, пошуршал страницей. — Слушайте внимательно. «Надлежит солдатам, маршируя, иметь вид настоящий, солдатский, голову и глаза иметь направо. Если мимо кого маршируют, то на ту особу глядеть. Тело держать прямо, не сгорбившись, маршировать вытянутыми коленами…»
Васька соскочил с места, щелкнул каблуками:
— Читай помедленней, испробую.
«…коленами, — продолжал, кивнув, Данила, — вместе поднимать ноги, носки иметь вон».
В казарме всхохотнули. Васька старался поднять разом обе ноги, но сел на пол. Еким покачал головою, предупредил, что смех смехом, а если к завтраму не усвоим, спустят шкуру.
— Тихо! — прикрикнул Данила. — Еким правильно говорит. Дальше: «Сомкнувшись плечом к плечу, маршировать прямо, порядочно держать ружье, скобку прижимать к телу так, чтобы ружье не могло шевелиться, а правую руку спустить на правую сторону и держать недвижимо. Когда солдат не по вышеописанному марширует, то всегда будет похож на мужика».
Данила охрип от волнения, закончил, вытер платком вспотевшее лицо.
— Ну, братцы, ждите беды. Мы — мужики, но мы и гвардия. С нас особо и в первую голову взыщут.
Преображенцев поротно вывели на плац. В воздухе вились лающие прусские команды. По солдатским мордасам заходили страшные офицерские трости.
— Колено, колено! Айн, цвай, драй! Штейн ауф! Ты что, швайн, ферштейст нихт?!
Васька поднял голову. Перед ним стоял капитан, узколобое лицо его дергалось от гнева.
— Да я же не понимаю по-вашему, — ответил Васька, вытянув руки по швам.
Удар тростью замутил сознание. Васька не стерпел боли, размахнулся — и капитан без звука брякнулся о землю. Тихон закрыл лицо руками, Еким и Данила крепко схватили Кондратия, который шагнул было на помощь побратиму.
Васька крутил ружье, схватив его за ствол. Преображенцы растерянно отступили. Капитан лежал у ног Спиридонова, белыми от ужаса глазами смотрел на мелькающее над ним ружье.
— Взять! — надрывались офицеры.
— Васенька, покорись, — умоляюще позвал Тихон. — Не век же будешь махать. Через тебя всех нас кончат.
Васька бросил ружье, тяжело дыша, протянул руки. Его связали, и капитан поднялся, тряся головой. Солдат поспешили развести по казармам. У всех на душе было скверно, словно над каждым висела неминучая гибель. Что-то теперь будет!
Днем полк выстроили в каре. Зычно был оглашен приказ о наказании рядового Василия Спиридонова за поднятие руки на офицера тысячью ударами и каторгою. Сотни людей, казалось, не дышали. Обманутый тишиной, воробушек опустился на плац, поклевал что-то, подобрался к самым ногам Екима. Барабан вспугнул птицу. Под сухую дробь палочек с Васьки содрали мундир, прикрутили руки к прикладам двух ружей. Снова глухо и тревожно ударил барабан. Молоденький солдатик истово наигрывал палочками: «Тра-та-та-та, тра-та-та-та». Васька улыбнулся щербатым ртом, на щеках его проступила золотистая щетина. Огромное розовое тело его переливалось бугристыми мускулами, оно казалось несокрушимым, волосы без парика ярко пламенели.
Снова лающая команда. Меж двумя рядами преображенцев — бесконечно длинный коридор. У Екима в руках гибкий зеленый прут, которым нужно ударить… своего побратима!
— Сволочь, почему тихо бьешь? — раздается в самом начале живого коридора. — Десять шпицпрутенов самому!
Гремел барабан, Васька улыбался. На спине кровавились рубцы. «Шлеп-шлеп-шлеп-шлеп…»
Тихон обмерев, стоял рядом с Кондратием, на пуговицах плясали зайчики. Кондратий шумно и часто дышал через широкие ноздри свои, глаза его наливались кровью. До побратимов осталось десять шагов, семь, три… И вдруг Васька рванулся и с прикрученными к рукам ружьями, разбросав солдат, побежал по плацу.
— Прощайте, братцы! — крикнул он нечеловеческим тоскливым голосом.
Капитан достал пистолет, хладнокровно прицелился. Васька остановился, будто под ногами его вдруг разверзлась пропасть и он успел ее увидеть. Жизнь все еще бурлила в его могучем теле. Капитан взял у солдата ружье, снова выстрелил. Васька дернулся и пошел на полк, волоча по земле ружья. Не доходя несколько шагов, сломился, пал на колени, ткнулся золотой головой в убитую землю.
А полк с приспущенными знаменами и прикрытыми траурным крепом барабанами выступил на улицы Санкт-Петербурга, чтобы сопровождать гроб своей бывшей полковничихи. Рядом с ее гробом везли гроб с останками убиенного ею мужа. Павел Первый сидел на черном коне, маленький, черный, словно нежить, отбивал тростью по сапогу барабанный такт. Огромные толпы по сторонам мрачно и равнодушно следили за траурной процессией.
Подавленные гибелью Василия Спиридонова, его товарищи шли в строю, глотали слезы. Удары барабанов отзывались в самом сердце.
Через несколько дней после траурной церемонии им объявили, что разрешается отпуск в город. Но никто из них на сей раз не испытал радости.
Санкт-Петербург был серым и мертвенным. С Невы дул пронизывающий влажный ветер. Не шумели на улицах экипажи, не толпился праздный люд. На Невской першпективе маячили алебардщики.
— Император, император! — вдруг истошно закричали они.
Вихрем пронеслась затянутая черным карета. Вышедшие к несчастью своему из магазейна богато одетые дамы стали на колени в грязь. Таково было повеление нового санкт-петербургского коменданта Аракчеева. На другой же день после воцарения Павла верный слуга его получил это назначение, на следующий стал уже генерал-майором, а четыре дня спустя был награжден орденом Анны. Петербург стал солдатским.
Преображенцы с опаскою шли по боковым улицам. Данила торопил, тревога за Таисью росла с каждым шагом. Он выхватил у перевозчика весла и сам погнал тяжелую лодку.
Опираясь на подушки, Моисей приподнялся с кровати. Друзья с болью смотрели на его желтое, обтянутое кожею лицо, на горящие болезненным и неукротимым блеском глаза. Снова заразились побратимы его яростной жаждой найти правду, отдать отечеству богатства уральской земли. Тихон только хотел что-то возразить, но замолчал, уставясь в угол.
— Преображенскому полку скоро черед в караул у императорского дворца, — сказал Данила.
— Память о Василии требует, чтобы мы были осмотрительнее и тверже, — произнес Еким, на лбу его собрались глубокие складки. — Я передам доношение новому императору.
— Будем писать! — Моисей закашлялся, начал глухо диктовать, Данила заскрипел пером:
«Ноября 29-го дня 1796 года, Ваше Императорское Величество. Ниже сего означенный подданный Вашего Императорского Величества осмеливаюсь…»
— Погоди, — остановил его Моисей. — Может, первое сохранилось где-нибудь во дворце.
— Укажи, что вторично, — кивнул Еким.
«…осмеливаюсь напаметовать вторично, — вывел Данила, — сим о донесенном нами земельном богатстве, находящемся в Пермском наместничестве Соликамской округи в дачах Господина Ивана Лазаревича Лазарева поблизности железного ево завода Кизелова по речке Полуденному Кизелу в Черном лесу Галанский уголь, на Артемьевском руднике на девятой сажени золотая руда да при том же заводе подле часовни повыше заводу по речке Кизелу по течению правой стороны серебряная руда, в селе Купровском по речке Пою самолучшая доброта серебряная ж руда положение и место толщиною два аршина, в селе Манкорском — по речке Ганасе серебряная руда ж находится гнездами, по речке Исыле по течению на левой стороне под деревней Азовской серебряная руда толщиною в пол-аршина, о каковом земляном богатстве в точности показывает Пермского наместничества Обвннской округи Юрического села Господина Ивана Лазаревича крестьянин Моисей Югов…»
Моисей взволнованно говорил о кознях и проволочках, творимых всяческими чиновниками Пермского горного управления и Пермской казенной палаты, говорил о великих возможностях горючего камня, если пользоваться им с раченьем и умом. Наконец Данила посыпал бумагу песком, отер выступивший на висках пот.
— Пиши мое званье! — неожиданно крикнул Тихон со слезами. — Пиши!
Назвали себя и остальные. Моисей благоговейно принял до-ношение, шевеля губами, принялся читать.
— Пропустили мы здесь, в конце, фамилию нашего басурманина. Гляди — «Ивана Лазаревича крестьянин…»
— Верно, — удивился Данила. — Да ты, я смотрю, грамоте обучился!
— Удинцев научил… Писать не умею…
Данила быстро приписал сверху: «Лазарева», подал бумагу Екиму. Все встали, Моисей поднялся тоже, притиснул Екима к впалой груди. На прощанье побратимы троекратно расцеловались. Надежда, что новый император по-иному примет их слова, разрешит выехать на Урал и заняться разработкою горючего камня, огоньком затеплилась в душе каждого. Даже стращанья Кузьмовны, что-де Павел Первый — великий сумасброд и рехнувшийся с ума, сгноит их всех, не поколебали. После гибели Василия Спиридонова надо идти на все, иначе, кто знает, не ждет ли и их столь же страшная судьба.
Поддерживая Моисея под руки, Еким, Кондратий, Тихон и Кузьмовна вышли на улицу. По небу бойко бежали серые, клубящиеся спереди тучи, завывал жалобно ветер. Всюду было пустынно. Только у соседнего дома крутился подгулявший человек, бессмысленно плевал в львиную морду, выпукло торчавшую на двери.
— Дай бог вам удачи, — сказала Кузьмовна.
Они стояли с Таисьей у Невы, глядели, как прыгает по разъярившимся волнам лодка. Тихон и Данила все махали шляпами, пока не исчезли из виду. Таисья повторила бабушкины слова и заторопилась к Моисею.
Император укрепился в Павловском дворце, велел окопать его рвом, остричь кусты ниже человеческого роста. На каждом мосточке и переходе, у каждых ворот и дверей стояли рослые гвардейцы. Император хорошо помнил, как умер его обожаемый отец.
— Император спит! — кричали протяжно часовые.
— Император спи-ит! — как эхо откликались алебардщики на перекрестках, у будок, солдаты на заставах.
— Император спи-ит! — отдавалось в порту.
— Император спит, — шепотом говорили целовальники, выворачивая карманы поздних питух.
Император спал, Россия дрожала от страха. А другая Россия копила гнев.
Еким Меркушев, прислушиваясь к ночным голосам, стоял на карауле у бокового, никому, пожалуй, ненужного входа. Сегодня он узнал, что император, в пику своей ненавистной матери, отменил указ о последнем наборе рекрутов и самолично решил принимать жалобы любого своего подданного. На позлащенном столбе был вывешен особый ящик для таких жалоб.
Надо было им воспользоваться, потому что, сколько бы ни простоял тут Еким, другой возможности нет. Еким долго колебался. Вот-вот его сменят, а до следующего караула неделя! Что будет с Моисеем! Смогут ли они рискнуть еще раз… Неужто так и погибнуть на чужбине? Господи благослови!
Рискуя навлечь на себя страшную кару, Еким крадучись покинул пост, подобрался к ящику. Бумага прошелестела в темноте, скользнула в отверстие. Озираясь, Еким вернулся, снова вытянулся по-уставному. Кажется, никто не заметил!
— Император спит, — негромко окликнул его соседний караульный.
— Император спит, — ответил Еким.
А мысли его были далеко от этих грузных каменных стен. Припоминались тоскующие глаза Марьи, скрипучий обоз, уходящий и уходящий в белые снега, струи Полуденного Кизела и бронзовый от загара Моисей, весело обливающий себя студеной водою…
Еким вздохнул, поправил ружье. Тяжелая косица больно натягивала затылок, ворот мундира резал шею. Гвардеец прислонился к холодной стене.
Застучали четкие шаги приближающейся смены. Сейчас он так же, вытягивая в коленях ноги, промарширует до казармы, постарается уснуть, чтобы скорее наступило завтра.
Император проснулся, понюхал сморщенным носом воздух, вскочил с постели, по-солдатски жесткой, начал приседать. Он приседал то на одну, то на другую ногу, хватал воздух треугольным ртом. Потом быстро оделся, рассмеялся, припомнив вчерашнее. Вчера все дворцовые фрейлины сожгли при барабанном бое в печах екатерининские шелка да парчу, вырядились в аркадских пастушек. Придворный пиит и статский советник Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий весьма угодил императору, сочинив премилые куплеты по сему поводу. Пиит был мал ростом, толстобрюх и тонконог, славился амурными похождениями. Павел не любил людей атлетического сложения, помня Орловых, и благоволил к пииту. Нелединский-Мелецкий этим пользовался, он знал государя своего, как музыкант знает свой инструмент, угадывал вперед, какой звук отзовется на прикосновение.
Куплеты лежали на малахитовом столике рядом с дамской подвязкой. Император снова хихикнул, дернул шнурок колокольчика. Вошел изящный женоподобный унтер-офицер с принадлежностями для бритья, руки его приметно дрожали. Павел строго глянул, сел в кресло, поставил торчком сухие ноги. Унтер-офицер затрясся, бритва заходила в его руках.
— Иван! — закричал император гневно.
Появился Кутаисов в мундире, с андреевской лентою через грудь, поклонился.
— Иван, прогони этого… Брей ты!
Кутаисов снял через голову ленту, засучил рукава мундира, вздохнул и принялся за свое привычное былое ремесло. Затем собрав кисточки, тазик с шапкою мыла и бритву, снова надел ленту.
Император велел ему позвать Аракчеева, отер салфеткою густо припудренное лицо, потянулся. В дверях появилось серое, будто вытесанное из камня, лицо петербургского коменданта. Он низко поклонился, подал Павлу бумагу.
— Жалоба, государь.
— Уже? — Павел удовлетворенно нюхнул воздух, развернул бумагу, быстро пробежал ее. — Казну обманывать? — вскипел он внезапным гневом. — Дать бумаге ход. Лазарева — ко мне… Я говорил, что ему верить нельзя.
Император забегал по комнате, сбросил со столика куплеты и подвязку. Аракчеев привычно наклонился, подобрал, сунул в карман, не шевельнув лицом.
— Сыскать этого рудознатца! — крикнул Павел, так же внезапно остыл, заговорил о другом. — Узнай, принял ли он присягу… Всех в России приведу к присяге… Да, вели семейство актера Волкова лишить пенсии, что пожаловала майне муттер.
Аракчеев откланялся, унося бумагу. Он предугадывал, что пресловутый ящик скоро наполнится бумагами ругательскими и придется его снять, верил, что Павел на время забудет об этом доношении, но только на время. Как-нибудь, при случае, можно за него поплатиться: император вспомнит «доверие к нему народа». Поэтому генерал решил на всякий случай переслать бумагу в Берг-коллегию — пускай там разбираются! — и вызвать статского советника Лазарева, который, судя по сообщениям, уже спешил с Урала в Санкт-Петербург.
Павел снова остался один. В его маленькой голове все еще никак не укладывалось, что он по воле божьей в мгновение ока превратился из опального игрателя в самодержца всей огромной и тайной земли по прозванию Россия, с которой никак не могла по-настоящему управиться его мать. Да и он не представлял, что это такое — Россия…
Он прошелся по спальне, принимая перед зеркалом разные величественные позы, и зеркало послушно лгало ему, потому что даже стекло, покрытое снизу ртутью, должно покоряться императору. Павел знал — оно лжет. Но это не повлияло на его настроение. Вовремя получила Екатерина убийственное для нее известие, что Густав Шведский отказался от брака с ее внучкой, куда как вовремя! Не женскими путями сводни пойдет Павел на перемирие! Император усмехнулся, толкнул сапогом дверь.
Часовые стояли недвижимо, как монументы. Павел не воспринимал этих гигантов как людей, а посему обратил на них не больше внимания, чем на кресла, столики и пуфы, мимо которых пробегал. Хорошенькая, в золотистых кудельках фрайляйн склонилась почтительно, император липкими пальцами взял ее украшенное мушками личико за подбородок, пошарил за корсажем, милостиво разрешил идти. Из другой двери, по-воробьиному попрыгивая, выпорхнул Нелединский-Мелецкий, поцелуйно сложил губки:
— Ваше императорское величество, воцарение ваше знаменуется вспыхнувшей любовью всенародной.
— О чем это ты? — покрутил рукою император.
— О доношении уральских рудознатцев.
— Займись-ка им тоже и мне докладывай, — сказал Павел, так и не вспомнив на сей раз, о чем идет речь.
Он прошел в кабинет, осмотрел все углы и уселся за стол, выпятив петушиную грудь. Военный губернатор Санкт-Петербурга граф Пален вытянулся на пороге:
— Государь, в Орловской губернии взбунтовались крестьяне Апраксина и Голицыной, числом в двадцать тысяч душ. Присягнув вашему императорскому величеству на верноподданничество, почли они себя изъятыми из владения помещичьего. У крестьян свои укрепления и пушки…
Лицо Павла приняло зеленый оттенок. Он задохнулся, смахнул со стола приборы и пронзительно, словно скребнув иглой по стеклу, закричал:
— Потопить в крови!.. Волю покажу!.. Лично буду участвовать в подавлении!
Пален щелкнул каблуками, пожав плечами, вышел. Павел заметался по кабинету. Дворец замер. В такие минуты никто не решался попасть императору на глаза.
Лазарев тоже был разгневан. Новости, услышанные от управляющего санкт-петербургским имением, были неожиданными. Хотя Лазарев и предусматривал, что с воцарением Павла в России произойдет великая и нелепая ломка, однако новый веник мел с такой скоростью и силою, какой он не ожидал. И почему Лазарева несколько дней назад, еще до приезда, потребовали во дворец? Может быть, император вспомнил о его визите в Гатчину? А не пробрался ли в Санкт-Петербург Мосейка Югов, чтобы воспользоваться тем, что новый император гнет по-иному! Или разведали о помощи шаху Мохаммеду? Ведь император благоволит Грузии…
Заводчик расчесал черные с обильной проседью волосы, поскреб крутой подбородок, поросший железной щетиной, велел позвать доглядчика. Вбежал юркий мещанского вида человек, доложил, что высмотрели Мосейку Югова в подвале на Васильевском острове. Хаживали к нему преображенцы Данилка Иванцов, Екимка Меркушев, Тишка Елисеев.
— Все слетелись? — Лазарев чуть обнажил острые белые зубы.
— Югова в Управу благочиния взяли!
— Не бредишь, пес?.. За сколько продал?
«В Управу благочиния… Выходит, доношение попало в руки Берг-коллегии, а может быть, и императора, — думал Лазарев, вышвырнув за дверь доглядчика. — Вот как сложилось… И за хлопотами не успел завести при новом правительстве своей руки…»
Причина вызова стала проясняться. А когда управляющий принес запоздавшее предписание Берг-коллегии на выдачу крестьянина Моисея Югова, Лазарев окончательно убедился, что доношение рудознатцев дошло до дворца. Убедился и встревожился. Сейчас все зависело от самого Лазарева. Оставалось одно — сыграть на ненависти императора к Екатерине. Приняв решение, Лазарев мигом успокоился и продиктовал секретарю: «Моисея Югова при доме моем и по селам моим здесь не было и не имеется».
Подчеркнув этим самым, что Югов — беглый, заводчик обрядился в новое платье, приготовленное управляющим, нацепил все ордена, сел в карету и велел гнать ко дворцу.
После долгой, уже знакомой Лазареву по Гатчине, церемонии его пропустили. Поеживаясь от внутреннего холодка, он взбежал по лестнице, попросил доложить. Император принял его одновременно с почт-директором Пестелем,[1] сухо, сдерживая гнев, обратился к Пестелю:
— Почему не задержали иностранную газету? Радуетесь, как в ней написано, будто я мадам Шевалье приказал отрезать уши! Выпустили газету в свет! На что это похоже?
Лазарев зорко подметил, как по львиному лицу Пестеля промелькнул страх. Но почт-директор сразу же нашелся:
— Точно, выпустил, государь. И именно для обличения иностранных щелкоперов. Каждый вечер публика в театре убеждается, что уши мадам Шевалье никуда не делись!..
— Верно! — посветлел император. — Прости, виноват.
Он быстро, разбрызгивая чернила, написал что-то на лоскутке бумаги.
— Вот, приказал отпустить из кабинета бриллиантовые серьги на шесть тысяч рублей. Возьми серьги, отвези и накажи, чтобы надела непременно сегодня, как выйдет на сцену.
Пестель быстро удалился.
«Шесть тысяч, — с сожалением подумал Лазарев, позабыв на миг о своих тревогах. — Целое состояние… Так вот и Дерианур кому-нибудь кинет…»
Император пошевелил бескровными губами, поманил к себе:
— Вранье в газете — дело рук английских писак… А ты по какому делу?
«Не помнит или ставит западню?» — насторожился Лазарев.
— Искать справедливости и защиты, — сказал он с чувством.
— Я готов помочь, — с фальшивой величественностью произнес император.
— В Кизеловских дачах моих обнаружено рудознатцами золото и серебро, но…
— Знаю, — вспомнил вдруг Павел. — Воруешь?
Лазарев хотел было сказать, что ждал воцарения Павла, чтобы не отдавать богатства казне Екатерины на пиры да потехи, но уловил настроение императора и смело возразил:
— Отнюдь, ваше величество. Доношение ложное. Думаю, что Берг-коллегия не поддержит мужиков, которые, пользуясь всяческими попустительствами Екатерины, подняли бунт и решили избегнуть возмездия, назвавшись рудознатцами. Один из них — беглый холоп, другие отданы в солдаты…
Заводчик спрашивал себя: неужто император клюнет на столь наглую и бессвязную выдумку? Но император клюнул.
— Мне приходится подтягивать бразды России, — произнес он. — Однако казна опустошена. Матушка моя разорила казну. Не пеклась о ее пополнении. — Он стал в позу Петра Великого, выписанного на парсуне. — Золото и серебро нам необходимы. Посему, хоть тебе и верю, но проверю. Твои холопы первые обратились к монаршей милости. Бунтовщики так бы не сделали. А если они бунтовали против моей матушки, это тоже я не браню. — Павел подозрительно глянул снизу в темное лицо Лазарева. Заводчик поклонился, голос его дрогнул послушно:
— При дворе немало высокопоставленных лиц, государь, которые могли бы засвидетельствовать мою…
— Знай, — перебил Павел, — при моем дворе высокопоставленным лицом можно назвать только того, с кем я разговариваю, и только в тот айн ауген блик… в тот момент, когда я с ним разговариваю.
— Благодарю за честь, ваше величество, — по-военному отчеканил обрадованный заводчик.
— Посещение Гатчины помню. Ступай. Получишь! — Император красноречиво указал на грудь, покрутил в воздухе рукой.
Лазарев подмигнул стоявшему на лестнице часовому, бодро сбежал вниз. И вдруг кинжалом кольнуло сердце. Лазарев опустился в кресло, схватился рукою за грудь. Беспокойно прожитые годы начинали сказываться.
— Что с вами, сударь? — спросил участливый голос.
Перед Лазаревым стоял, чуть наклонившись, лобастый старик с морщинистым лицом, в пышном белом парике. На мундире поблескивала бриллиантовая звезда. Заводчик узнал знаменитого ученого, президента Берг-коллегии Андрея Андреича Нартова. Книги Лемана и Скополи «Минералогия» и «Металлургия», переведенные им на русский язык, много помогли Лазареву в постройке завода. Несмотря на слабость, уральский магнат почтительно поднялся:
— Зашалило сердце.
— С кем имею честь?
Лазарев назвал себя. Нартов пожевал губами, сказал со значением:
— Много о вас наслышан. Заинтересован открытием месторождений каменного угля, золотых и серебряных руд в принадлежащих вам Кизеловских дачах. Отдал распоряжение вызвать в коллегию для личного опроса и отобрания сведений рудознатцев из Преображенского полка. Не смею вас волновать, но вынужден просить, чтобы вы не чинили более им никаких препон. Дело государственное.
— Понимаю, ваше превосходительство, — кивнул ослабевший от боли Лазарев. — Отдам и я необходимые распоряжения.
Нартов откланялся. Растирая ноющую грудь, Лазарев взобрался в карету, велел трогать.
Обильный снег падал на город, обволакивая его сырым туманом. По сторонам улиц холодными тусклыми цветами мерцали масляные фонари, громко кричали ямщики. Лазарев приказал ехать медленней, осторожно прилег на подушки.
Екатерина Ивановна всплеснула руками. Послали за доктором, опустили шторы. Неподвижно глядя в потолок, Лазарев думал. Нет, не мог он признать своего поражения, добровольно расстаться с накопленным и обещающим баснословные прибыли богатством. Впервые в жизни был ему нанесен сокрушительный удар, от которого не просто будет оправиться. И удар этот направлен руками его подданных, руками его рабов, животом и смертью которых он до сих пор располагал по своей воле и даже по своему капризу. Нет, Мосейка Югов должен дорого заплатить за это унижение. Урал далеко от Санкт-Петербурга, на Урале дремучие леса, глубокие сугробы, на Урале Лазарев сам президент Берг-коллегии, визирь и шах… И быть по сему!
Толстый, надушенный, подходил к постели знаменитый лекарь Димедаль, долго щелкал языком, считал пульс.
— Утомление сердцу. Нехорошо. Надо много лежать, выкинуть из головы мысль…
— Попробуй выкинь, — усмехнулся Лазарев.
— О, просто — один пара пустяков. — Димедаль собрал вальцы в щепотку, отбросил их в стороны. — Нету!
Екатерина Ивановна, трагически заламывая руки, проводила эскулапа. Лазарев сердито посмотрел вслед, сунул ноги в мягкие туфли, отдернул штору. Метель разгуливалась, била по стеклу колючими ладонями. Издалека, казалось, доносился могучий гул взбудораженного моря, ломающего льдины.
В низенькое каменное помещение гауптвахты свет проникал через одно окошко, забранное толстою решеткой. Время от времени набегала на него тень часового. Было слышно, как на плацу трещат барабаны.
— Даже мундиры сняли. Тут нам и конец, — тусклым голосом пожаловался кому-то Тихон.
— Надо бежать, — зашептал Еким. — Скажем, чтобы парашу вынесли.
— Я сломаю часового, — прогудел Кондратий.
— Только не убей, — попросил Тихон. — Свой ведь брат…
Данила вздохнул, оглядел массивную кладку. Гауптвахта построена была на окраине полковых квартир, за нею высилась стена, а дальше путались узенькие переулки, в которых сам черт не сыщет.
— Другого выхода нет, — согласился Данила. — Заберем Тасю, Моисея и — в лес, к Еремке Демину. Иначе нас сгноят…
Их привели сюда на утре, без суда, без приказу, кинули на холодный пол. Но теперь никто из них, кроме, пожалуй, Тихона, не согласился бы по-кроличьи жаться в уголке, ждать ножа мясника. Надежды на царей больше не было.
Ночью преображенцы приблизились к двери.
— Эй, на часах! — крикнул Еким. — Параша полна!
Никто не отозвался, Еким снова повторил, опять тишина. Но вот заскрипели шаги, преображенцы приготовились. Дверь с лязгом отворилась, и в нее втолкнули солдата. Снова грохнул замок. Солдат растерянно топтался на месте, дул на иззябшие руки. Преображенцы горестно переглянулись: посторонний нарушал их планы.
— Из-за бабы влопался, — сказал солдат смущенно. — Теперь вот за двое суток в ледышку обращусь.
— По амурным делам, выходит?
Еким чувствовал в темноте запах табаку от солдата. Не так давно фурлейт пристрастился к трубке: голубой пахучий дым уносил с собой тяжелые думы, негромкое сопение носогрейки успокаивало душу, словно усыпляло ее. Теперь всякое напоминание о табаке вызывало тоску.
— А покурить у тебя нет?
— Какое там? — обиженно прохрипел солдат. — Все отобрали… — Он тихо похихикал. — И вовсе не по амурным. Положи с самой наисладкой девкой, все равно засну — годы такие… А тут стою на часах, время к смене, гляжу — черт несет на хвосте бабульку этакую смазливенькую. Заревела, разжалобила… Найди да найди ей Данилу Иванцова, унтер-офицера… А-ах! — Солдат охнул в руках Кондратия.
— Не мни его, он ведь не медведь, — предупредил Еким. — Скончается, не доскажет.
— Ну, брат, десять годков из-за тебя не доживу…
— Говори, — торопил Данила, стараясь разглядеть в темноте лицо солдата: не выдумывает ли? — Что там стряслось?
— Вот, мол, — продолжал солдат, покрякивая, — Юкова какого-то в Управу благочиния забрали. Нагрянули и забрали!
— А она где? — крикнул Данила.
— Управа-то?..
— Таисья!
— Эта бабулька-то? Известно, вспять пошла… Да вы-то кто ей будете?
— Это и есть сам Данила Иванцов, — подсказал Еким.
— А я-то, дурошлеп, целый вечер искал, искал, с копыт сбился.
— Спасибо тебе. — Данила недоуменно обернулся к товарищам. — Что теперь станем делать?
— Пущай в Управу, — сказал Кондратий.
Проговорили до утра, однако ничего иного придумать не могли. Но вот двери отворили, караульный приказал арестованным выходить, и только солдату с прокуренными усами велел «не рыпаться».
Подошел поручик Козловский, сказал, что их требует Берг-коллегия. Обрадованным преображенцам вернули мундиры, Еким набил трубку, блаженно затянулся.
В сопровождении поручика и часовых они шли по улицам Санкт-Петербурга. За ночь метель поулеглась, на смену прислала крепонький морозец. Вдоль Невы летели санки, кошевы, катились конькобежцы. Шумные торговки нахваливали горячие пироги, сбитень. Закутанные до глаз, похожие на маленьких медвежат барчуки катались на лубках с ледяной горки, няньки стонали и охали наверху, переговаривались на разных языках.
— Благодать-то какая, — протянул Еким.
— Живут люди, ни о чем не думают. — Данила вздохнул, покосился на молчаливого поручика. Тот шел, низко опустив голову, шевелил пальцами, затянутыми перчаткою.
Высокое, в несколько этажей, здание Берг-коллегии показалось таким мрачным, что у рудознатцев захолонуло сердце. По лестницам и коридорам, из двери в дверь, как мыши, шныряли чиновники, перетаскивали укладки с бумагою. На столах стояли введенные еще Петром Первым зерцала-рамки с орлом и тремя указами. Осовелые писцы и подканцеляристы сонными глазами провожали рослых гвардейцев, чесали кончиком пера за ухом.
— Ждите здесь, — проговорил низкорослый с квадратным подбородком чиновник, указывая на деревянные диваны. — А вы, господин поручик, можете быть свободны, — кивнул он Козловскому, подав гербовую бумагу с печатью.
— Ребята, дай вам бог, — вдруг подобрели солдаты.
От их сапог на паркете остались мокрые следья.
Время тянулось, будто в гору крестьянский обоз. Побратимы не разговаривали, всякий припоминал свое, думал, какие беды опять приуготовила им судьба.
— Если что, — нарушил наконец молчание Еким, — все возьмем на себя.
— Служивые, вас просят, — вывернулся в коридор безликий старикашка и повел рудознатцев, шаркая ножками, вдоль всяких дверей. Несколько раз он останавливался, прикладывался к табакерке.
— Ты гриб, душу не тяни, — обозлился Данила. — Укажи нам, куда направляться, и хоть всю табакерку в нос толкай.
— Торопыги. Наше дело обстоятельность любит. — Старикашка толкнул массивную дверь, сам остался в коридоре.
За широким выгнутым столом, поставленным на возвышении, сидели сановитые чиновники с орденами и лентами. Посередке в кресле с длинной, выше головы, спинкою сидел, сгорбясь, важный старик со звездой на груди. По сторонам верткие писцы за конторками подсовывали под бумагу графленные листы-кераксы, чтобы строчки ложились ровно.
— Прошу сесть, господа гвардейцы, — произнес старик со звездою, указывая на скамью из лакированного дуба, поставленную неподалеку от входа.
Преображенцы растерялись от неожиданности, все продолжали стоять, по-уставному вытянув руки по швам.
— Прошу сесть, — негромко, но настойчиво повторил старик.
Еще больше бы растерялись они, если б знали, что с ними разговаривает сам президент Берг-коллегии Нартов, который редко занимался подобными делами, предоставляя их решение начальникам отделов. Совпадение случайностей, которыми изобилует начало всякого царствования, поистине оказалось полезным. Придворный пиит и статский советник Нелединский-Мелецкий показал Нартову доношение уральских рудознатцев. Президент заинтересовался, подумав о крайней выгоде для казны, ежели золото и серебро въяве окажутся открытыми в Кизеловских дачах статского советника Лазарева. Это же сулило и более прочное положение ему, Нартову, ибо он не знал, как отнесется к его президентству новый император.
Чтобы не случилось с преображенцами никаких непредвиденных бед, Нартов испросил разрешения наложить на солдат арест, не подозревая, что полковое начальство переусердствует. Накануне заседания коллегии президент направил Нелединскому-Мелецкому письмо: «Как завтрашний день Берг-коллегия откроется, то и почту я первым долгом своим сие ей предложить на рассуждение. Предварительно, однако ж, просим вас, милостивый государь мой, завтра же прислать самих доносителей тех руд в коллегию для взятия с них надлежащих объяснений».
— Кто из вас главный рудознатец? — спросил прямой, как штык, чиновник, не по-русски четко выговаривая слова. — Кто Югов?
— Моисей Иванович Югов арестован Управой благочиния, — звонким от волнения голосом ответил Данила.
— Уже успели, — покачал париком Нартов. — Господин Шпрингер, распорядитесь, чтобы навели справки… Господа гвардейцы. — Он повысил голос. — Вы понимаете, что, если все, что написано в доношении, соответствует истине, Моисей Югов, а по всей вероятности, и все вы будете отправлены на Урал для разведки. Каменный уголь нужен нашей промышленности, золото и серебро — казне. Отсюда, интересы Берг-коллегии, стоящей на службе государственных выгод, и ваши — совпадают. Так истинно ли все изложенное?
— Мы не наврали, — сказал Еким.
— Унтер-офицер, расскажите все по порядку, — снова поднялся чиновник-штык.
Данила вытянулся, несколько раз вобрал в себя воздух, чтобы успокоиться.
— Все в доношении верно. Первым заметил горючий камень при постройке плотины на реке Кизел Моисей Югов. Он же доказал пригодность камня для домниц и горнов. Моисею разрешили разведки, и тогда мы нашли руды…
Когда Данила заикнулся было о кознях Лазарева, чиновник сухо проговорил:
— Мы спрашиваем только о земных богатствах.
Кондратий глянул из-под нависших бровей на президента: лицо Нартова было каменным.
— А мы говорим и о муках, которые претерпели по вине Лазарева, — не выдержал Еким. — За наши доношения мы были забриты в солдаты, а шурфы заводчик велел засыпать. Кто брал из них образцы, был жестоко пытан. Сколько людей погибло, сколько погибнет еще! И сейчас в Управе благочиния, может, умирает наш Моисей! — Голос Екима задрожал, упал до шепота.
Писцы дружно скрипели перьями, чиновники тихо переговаривались. Допрошенный затем Кондратий Дьяконов сказал, что ничего добавить не может.
— Да отпустите вы нас! — с неожиданной тоской и страстью закричал Тихон. — Доколе маяться!
— Слушайте, рудознатцы, — поднялся Нартов. — Сегодня вам надлежит возвратиться в полк. Зла вам никто причинять не станет. Мы со тщанием расследуем вашу жалобу, примем необходимые меры.
Когда за преображенцами закрылась дверь, президент распустил коллегию, устало привалился к столу. Он хорошо понимал Лазарева и знал, что бороться с ним опасно. Накануне какой-то человек принес шкатулку редкой восточной работы и передал просьбу Лазарева принять эту безделушку в знак преклонения перед учеными трудами президента. Нартов уловил скрытый смысл по-восточному витиеватой фразы. Теперь Лазарев будет действовать по-иному, употребляя влияние при дворе, полном иноземцев. Да, он тоже принял меры! И чем прочнее будет власть Павла Первого, тем сложнее будет отстаивать свои убеждения.
Еще отец Нартова много страдал от козней чужеземцев и приблизившихся к ним сановников. Был отец личным токарем Петра Великого. Молодой царь перевел его из Москвы в дворцовую токарную мастерскую за незаурядные способности в делах технических, навигацких и математических. Андрей Андреич с детства перенял от отца трудолюбие и бескорыстие. За это его уважали однокашники в гимназии, друзья-студенты в университете при Академии, товарищи по кадетскому корпусу, солдаты-артиллеристы. Но воинская карьера не пришлась по душе человеку, влюбленному в горное дело и металлургию. Полковое начальство не особенно препятствовало его отставке. Нартов сбросил офицерский мундир, занялся переводами, организовал Вольное экономическое общество. Вот уже девять лет состоит он его ученым секретарем. Перед самой смертью Екатерины Академия наук предложила Нартову занять президентский пост в Берг-коллегии. Он согласился, с любовью и тщанием начал обобщать опыт горной промышленности России. И теперь, с болью убеждался он, засилье иноземцев и корысть чиновников и дворян налипают на ее колеса, как болотная жижа. Однако же власть, как говорится, переменилась, и костлявые руки занявшего трон самодержца еще не схватили Нартова за горло. Но разве ожидание этого может повлиять хотя бы на простую порядочность? Нужно действовать так, как подсказывает сердце, разум, многолетний опыт…
Разволновал старика допрос уральских рудознатцев. Нет, не просто будет убедить членов коллегии в необходимости добычи каменного угля. Лесов в России много, и дармовой рабочей силы хватает с лихвою. Кто пойдет на убытки, хотя бы весьма кратковременные, чтобы принять этот горючий камень? Тем более — уральский магнат Лазарев, вольготно властвующий вдали от столицы. Только не наметившиеся еще, так сказать, технологические процессы внутри дворца, а в связи с тем и неуверенность весьма большая, могут дать делу верный и скорый ход. На это и надо рассчитывать.
Нартов пожевал губами, достал бумагу, перо и неторопливо принялся писать, по памяти восстанавливая рассказы рудознатцев, их горячие слова об огромном будущем каменного угля в России. Между тем день затухал, на зеленом сукне стола дрожали солнечные зайчики, собираясь на ночлег. В коридоре раздавались гулко голоса: Берг-коллегия кончала присутствие.
Нартов сел в крытый возок на санном полозе, закутался в теплую шубу. Через несколько минут, пока он дремал, возок остановился у мрачного дворца, где размещалась голова Управы благочиния, охватившая щупальцами всю Россию. Полицейские подхватили президента Берг-коллегии под руки. Пожилой усталый офицер с прискорбием доложил, что господин обер-полицмейстер выехал с его императорским величеством в Гатчину, а на месте только его правая рука.
Правая рука — розовощекий немец — попросил ученого сесть, сам опустился в кресло, обтянутое кожею. Нартов подчеркнуто сухо изложил просьбу об освобождении рудознатца Моисея Югова из-под стражи и препровождении его в Берг-коллегию.
— Дело большой государственной важности, — для вящей убедительности добавил он.
— Именно это изволил отметить и господин губернатор, когда приказал нам арестовать смутьяна, беглого человека статского советника Лазарева, сбивавшего на бунт гвардию.
Каждое слово полицейского было как будто вырезано из промерзлого металла.
— Югов отнюдь не смутьян. Это полезный отечеству человек. К тому же он смертельно болен….
— Извините, но у нас свои выводы. Без приказания господина губернатора мы не можем освободить из-под стражи беглого холопа.
Нартов, чтобы не выдавать вскипавшего гнева, быстро поднялся. Предупредительно распахнул дверь полицейский. Глядя в его розовую макушку, Нартов сказал:
— Вынужден немедля просить аудиенции у господина губернатора.
— Господин губернатор сопровождает государя в Гатчину, а затем в имение статского советника господина Лазарева — Ропшу.
«Потянуло поглядеть столь памятные места», — раздраженно подумал старый президент.
Моисей метался в жару на узком топчане тюремной больницы, похожем на гроб. Липкий пот заливал глаза, щипал веки. Рядом стонали, бредили, хрипели. Тусклый чадный фонарь чуть освещал мечущихся в беспамятстве людей, и это похоже было на ад, о котором когда-то читал стихи приказчик Семен Петрович. Только что два санитара свернули на парусиновые носилки желтый легкий труп, скверно ругаясь, вынесли.
Сосед Моисея поднял с набитой соломою подушки распухшее, как свиной пузырь, лицо, прохрипел:
— Еще один!.. Еще!
Моисей прикинулся спящим. Он верил, верил, что не сегодня, так уж завтра призовут его к ответу, и берег силы. А может, Лазарев заточил его в этот ад, и в последний миг своей жизни увидит Моисей не Марью и побратимов, а затянутое ржавой решеткой окно, желтый фонарь… Нет, нет, такого не может быть, не может!
Моисей с трудом дотягивался до глиняной кружки, в которую иногда наливал из кувшина воду его сосед.
— Немтырь ты, что ли? — все спрашивал тот. В груди его что-то переливалось, булькало. — А мне говорить охота, с людьми говорить! За что на смерть обрекли? За что? За то, что золото нашел и написал об этом… Да ведь я отрекся, отрекся — ничего не находил!..
Он стонал, плакал, булькал громче.
Отрекся?.. А может, все это в бреду… Черные пласты горючего камня наползают со всех сторон, душат, душат!.. Вот — вырвался из черных тисков, господи, воздух-то какой!.. Навстречу, полыхая жаром, как чугун из печи, бурлит поток расплавленного золота. Ипанов плавит золото!.. Отрекся, отрекся! Кто — отрекся?..
Моисей выплывал из кошмара, переворачивал мокрую, испревшую подушку.
Он заставлял себя съедать жидкую вонючую бурду и кусок хлеба, терпеливо ждал, ждал, ждал… Больные молились, проклинали, требовали лекаря, умирали. А он берег силы.
И вот за ним пришли.
— Кто тута Моисей Югов? — спросил равнодушно небритый санитар, дохнув винным перегаром. — Айда в бергную коллегию.
— Слава тебе, господи! — Моисей радостно перекрестился.
Стены завертелись, пол качнулся, пополз набок. Моисей стиснул зубы, шагнул к выходу. В маленькой каптерке все тот же санитар выдал ему одежду, залатанную руками солдатской жены Таисьи Иванцовой.
Крепкий, морозный воздух прояснил голову. Пошатываясь, Моисей ступил в снег. Посыльный Берг-коллегии подканцелярист Полыцуков подхватил его под руку, довел до саней, укрыл меховым пологом и опечаленно покачал мелкою головой. Моисей не вглядывался в прохожих, не дивился красоте зимнего города. Он обдумывал слова, которые сейчас скажет людям, пожелавшим его выслушать. Десять лет копились эти слова в груди, покрылись горькой окисью. Надо было промыть их, просеять, отобрать самые веские, самые чистопробные.
Без посторонней помощи поднялся он по лестнице, миновал коридор. Изумленно смотрели члены Берг-коллегии на исхудалого, седобородого человека с ясным выпуклым лбом и яркими черными глазами. Он откинул косматые волосы и вдруг улыбнулся. Улыбнулся простой и светлой улыбкой, какой улыбаются только дети и старики.
Коротко и отчетливо отвечал он на вопросы, поглядывал на подканцеляристов: пишут ли? Потом забылся, повысил голос. Нартов откинулся на спинку кресла, прикрыл ладонью глаза. Он не прерывал Югова, хотя где-то в сознании билась тревожная мысль: таких речей в Берг-коллегии тебе, президент, не простят. Коллегия тоже молчала: одни сочувственно, другие гневно, третьи — ошеломленные дерзостью беглого холопа.
— Я хочу одного — чтобы богатства земли служили человекам, — закончил Моисей и вдруг покачнулся.
Полыцуков уронил перо, успел подхватить рудознатца. Нартов распорядился отправить Моисея Югова в лазарет и лечить, а затем, проводив его долгим взглядом, обратился к коллегии:
— Уважаемые господа, ваше решение.
— Несомненно, — после продолжительного молчания начал один, — беглый крестьянин Югов — главный рудознатец и хорошо осведомлен о месторождениях золотых и серебряных руд.
— Почитаю своим долгом отметить, что Югову необходимо возвратиться в Кизел для изысканий, — заключил другой.
Одни говорили осторожно, другие попрямей, но каждый имел в виду, что за происходящее в конце концов несет ответственность президент. И Нартов это тоже понимал. Но расчеты его оправдывались — мнения сходились на одном: начать разведку и при ее удаче — разработку месторождений, ни в коем случае не ущемляя интересов владельца этих земель статского советника Лазарева. Было решено на местах тех, где крестьянин Лазарева показывает руды, сделать по горным правилам необходимые опыты надворному советнику Гладкову, который занимался в то время поиском руд около Сысертского завода госпожи Турчаниновой. Но успех его работы в Кизеле во многом зависел от Югова.
«Отправить Югова через помещика Лазарева, на его щет, с тем, чтобы с его стороны Югову и его семейству никаких претеснений не было», — записывал подканцелярист Полыцуков, весело слизывая с кончика пера волоски.
Он с удовольствием, пошевеливая потертыми локтями, перечитывал ровные строки, в которых говорилось, что статский советник Лазарев обязан выдавать Югову с 26 декабря по десять копеек в день на пропитание.
Нартов зорко подметил ликование мелкого чиновника, опять пожевал губами. Он не был полностью удовлетворен. Как он и ожидал, о каменном угле речь не шла. Золото и серебро для казны, только золото и серебро. И все же президент не смог сдержаться, поднялся с кресла, протянул руку и торжественно произнес:
— Господа, сей человек свершил беспримерный подвиг во имя процветания своего отечества.
Весь Санкт-Петербург звенел. Мерзлый снег подвизгивал под санными полозьями, хрустел под сапогами, мягко шелестел, подаваясь от легкой женской ножки, крякал, придавленный обутками мужика, скорготал под лопатами дворников. Этот многообразный звон ошеломил преображенцев, когда они вышли из Берг-коллегии. Старикашка-табачник их провожал.
— Узнай, дедушка, про Моисея Югова: когда его в коллегию призовут, что он будет говорить, — попросил Еким и, чтобы задобрить старикашку, потянулся к табакерке. От могучего чиху с фонарного столба ухнули воробьи.
Старикашка рассолодел:
— Скоро и Моисея вашего привезут, я так скажу. Допросят. И помчитесь вы на Урал, потому как в жилку попали. Укрепится новый император, случаев таких более не случится.
Обрадованные гвардейцы зашагали по улице. Данила торопился на Васильевский остров. Еким и Кондратий решили идти с ним: столько времени прошло, мало ли что могло там случиться, когда забирали Моисея.
— Хоть казните, а я — налево, — остановился Тихон.
— Скажи ты нам наконец, — строго поглядел на него Еким, — присуху себе нашел?
— Нашел, — покраснел Тихон. — И увезу ее обратно на Урал.
— Целым обозом покатим, — улыбнулся Еким. — Только смотри — лазаревских псов остерегайся. Теперь небось всех нас караулят, чтобы некому было показать руды. Ну, ступай, ждем.
Тихон полубегом заспешил по скрипучему снегу. Остальные подошли к Неве. По реке крест-накрест лежали дороги, как лямки на солдатской груди. Вдали ярко поблескивал на морозном воздухе шпиль крепости Петра и Павла. У парапета, поглядывая на этот шпиль, стоял высокий сутулый офицер, задумчиво теребил подбородок. Миновав его, Кондратий сердито прогудел:
— На осины бы их всех.
— Тише, ты. — Еким оглянулся. — Теперь каждый из нас Моисею нужен, как никогда.
Данила торопил, говорил, что на сердце что-то неспокойно. Вот он толкнул заиндевелую дверь подвальчика, крепко обнял Таисью.
— Осторожней, — непривычно густым голосом сказала она. — Ребенка жду.
— Братцы, — крикнул Данила. — Ребенок будет!
Он поднял Таисью, закружил ее, совсем по-молодому припевая: «Ой, люшеньки-люли, ой, люшеньки мои!»
— Жизнь-то какая пошла, а? Жизнь-то какая! — кричал он, опустив Таисью на пол, поблескивая повлажневшими глазами.
— Господь бог внял нашим молитвам, — со вздохом перекрестилась Кузьмовна.
— Был бы он, так не допустил бы всего, — проговорил Кондратий, переставляя сапоги, с которых на пол натекла лужа.
— Опомнись-ка ты, антихрист!
— Да не верить-то не могу, в крови она — вера. — Кондратий хмуро отвернулся.
— Скоро на Урал, — не обращая на них внимания, радовался Данила. — Срубим в лесу избушку, я буду искать руды, добывать горючий камень, Таисья — нянчить ребятенка. И Екима и Кондратия поженим. Надо, чтобы после нас добрые рудознатцы остались!
— Ну их к дьяволу, баб этих, — снова заговорил Кондратий.
— А что так? — с деланной обидой спросила Таисья.
— Беспокойство одно.
Еким мял пальцами край стола, словно не знал, куда деть руки.
В уголке кабачка сидел коричневый, как пиво, пухлогубый матрос, медленно жевал мясо. Из огромных глаз матроса капали в тарелку слезы. Тихон, положив ему руку на плечо, участливо спросил, чего он ревет. Матрос вздрогнул, залопотал что-то, слезы потекли обильнее.
— Да говори ты по-человечески, — тряхнул его Тихон.
— Петербург… Дели… Англичанин. Матрос. Холодна…
Тихон все равно ничего не понял, сердито отвернулся. Матрос сложил вместе сухие фиолетовые ладони, попятился из кабачка.
— Стой, обезьяна! — окликнула появившаяся в двери Лукерья. — Гроши гони.
Матрос виновато закивал, выложил российские монетки, неслышно вышел. Растерявшийся Тихон бормотал:
— Горе, поди, есть у него какое, горе, поди…
— Мне-то не печаль. Пожрал — плати! — Лукерья изогнулась всем ладным телом своим, кинула монеты в кассу.
За время разлуки стала она еще краше. Сквозь матовую кожу просвечивал густой румянец, зеленое платье переливалось, отмечая каждую округлость. Тихон жадно следил за нею, а она проскакивала в кухню, где хлопотали приходящие стряпухи, выбегала обратно, огибая его, будто какое-нибудь бревно.
Но вот зрачки ее глаз потемнели, зажелтели, сузились, ровные зубы закусили яркую нижнюю губу.
— Ну чего так глядишь? — похолодев, спросил Тихон.
— Скоро службе твоей у меня конец.
— Разве мешаюсь?
— Конец, — повторила Лукерья глухо.
Тихон, как в тумане, протянул к ней большие свои руки:
— Поедем обратно на Урал. Корову купим…
— Ха-ха-ха-хах-ха! — проговорила Лукерья. — Корову!
Тихон отвел глаза, сказал шепотом:
— Все еще того любишь?
Лукерья услышала, сорвала смех, быстро оглянулась:
— Вон! Вон отсюда!
Она метнулась к двери, распахнула, подтолкнула его в спину.
Гвардеец испуганно схватил ее за плечи, посерел. Лукерья сдвинула густые брови:
— Отпусти!.. Вот так… И если хочешь приходить, больше не вольничай.
— Все брошу… От всего отрекусь, — лепетал Тихон.
— Ладно. Возьми кассу и неси наверх. Я мигом приду.
Тихон послушно поднялся по скрипучей лестнице. Комната Лукерьи была богато убрана коврами, на стене висели сабли и пистолеты, насеченные золотом, серебром, чернью. За бархатной занавесью виделась другая комната, поменьше, с кроватью, притененной тонкою перегородкой. На перегородке бродили косоглазые мужики в бабьих халатах и с длинными косами и усами, махали веерами, зонтиками.
Лукерья вошла, вытянула из волос клыкастый гребень. Звенящие от тяжести косы покатились по спине.
— Хозяйка, — прогремел внизу, в кабаке, бычий голос.
Тихон вздрогнул, поставил кассу на пол. Лукерья быстро прибрала косы, побежала по лестнице. Тихон слышал громкие захмеленные голоса, но разобрать ничего не мог. Затопотали ноги, все затихло. Медленно заскрипели ступеньки под шагами Лукерьи, вошла она белая, губы дрожали:
— Беги! Беги в полк!
— А кто тебя стеречь будет! — ухмыльнулся Тихон. — Теперь уж я не уйду.
Лукерья загребла горстью деньги:
— На! Беги! Слышишь! Скажи Екиму — утром у коллегии их будут стрелять.
Тихон притронулся к ее волосам и вдруг понял, словно ожегся, оттолкнул Лукерью, выбежал. Он бежал мимо полузаметенных снегом бочек и тюков, перепрыгивал через обледенелые канаты и тросы, перелезал через ржавые разлапистые якоря. Ободранные портовые ребятишки свистали и улюлюкали, женщины с удивлением оглядывались, извозчик покачал головой, стеганул обшарпанную лошадь.
Придерживая шляпу, Тихон ворвался в казарму, еле дыша, передал разговор. Но имя Лукерьи произнести не мог — до слез сдавило горло.
— Охота… Началась, — сказал Кондратий.
— Спасибо тебе, Тиша. — Данила обнял побратима за плечи, усадил на скамью.
На плацу, как всегда, ревели барабаны. Но, по ходатайству Нартова, рудознатцев пока не трогали; теперь они и сами не выходили никуда, с часу на час ожидая, что их опять призовут в Берг-коллегию. Решили было пойти на другой день после допроса, но и Тихон предупредил, и надоедать поопасались. Зато Тихон не спал до утра, весь день чистил пуговицы, а потом запросился в город:
— Похлопочи, Данила. Надо мне! Похлопочи. В последний раз ничего вам не скажу. Надо!
Данила покачал головою, вышел. Тихон замер на скамье. Солнечный лучик пролез в тесное оконце, пробежал по скобленому, затертому локтями столу и вдруг погас, словно перерубленный топором.
Тихон потрогал пальцем то место, где лучик только что жил, глотнул воздуху и выскочил из казармы.
— Надо ехать на Урал, — сказал он Лукерье.
Даже в этот час в кабачке было пусто. Тихон не знал, что поблизости негоциант синьор Челлини по поручительству самого губернатора открыл роскошное заведение с заморскою музыкой и сладкими девками. Захаживать туда инкогнитом стали даже санкт-петербургские богатеи. Лукерьин кабачок скудел. Никто не мешал разговору.
— Надо ехать, — неуверенно повторил Тихон.
— Поезжай. В караульщиках больше не нуждаюсь, — бросила через плечо Лукерья.
— Без тебя не могу!
— Тогда оставайся.
Говорила она это равнодушно, думая о чем-то своем. Потом вдруг двинулась к нему, затряслись губы:
— Ненавижу вас всех! Ненавижу!.. Слышишь ты!.. Вот — сама хозяйкой стала! За это Лазареву продалась! Сирина бросила. Васеньку убила… — Она всхлипнула, куснула губу.
Тихон моргал, медленно пятился к двери.
— Не-ет, ты не уйдешь! — крикнула Лукерья и опавшим голосом сказала:
— Запуталась я, совсем запуталась. Ближе вас — нет для меня на свете людей!
В дверь без стука вошел моряк с серьгой в ухе. Лицо его было до черноты обожжено солеными ветрами, но глаза были веселыми, ярко-синими. Он внес железную вывеску, на которой сиротливо сидела девка в чешуе с рыбьим хвостом, бросил в угол. На лице девки таял снег, и казалось, что она плачет.
— Это твой караульчик? — чуть коверкая слова, насмешливо спросил моряк, снял запорошенную теплую шляпу, наушники.
— Он и есть, — сердито улыбнулась Лукерья, быстро уняв слезы.
— Синьор Челлини нас ждет.
— Не пойду! — В голосе Лукерьи прорвалась боль.
— Тогда попутного ветра с этим медведем на Урал. — Моряк кивнул на Тихона, столбом стоявшего поодаль. — Там прикуют к тачке. Нищая будешь. Лазарев больше тебя не возьмет. Я вез его железо через море, я знаю его…
Лукерья опустила голову. Матрос вынул из кармана жемчужное колье, набросил ей на шею и потянул ее за собой. Лукерья покорно пошла, будто на привязи.
— Куда? — спросил Тихон и схватил моряка за руку.
— Уходи! — сказала Лукерья. — Ничего мне больше не надо!
Она тряхнула головой, протянула гвардейцу деньги.
Тихон помертвел. Медленно-медленно, словно волоча пушечные ядра, вышел он из порта. Деньги ледышками плавились на ладони. В белесом тумане дымились росою летние травы. Пряча лицо, к костру подошел низкорослый человек в бабьей одежде, безбровый, безбородый, волосы его были зачесаны налево, в распухшей мочке висела серьга.
— Это леший, братцы! — сказал Тихон.
Леший похлопал лапой по широкому поясу, сдернул его и сыпанул в лицо Тихона деньгами. Их становилось все больше и больше, они захлестнули Лукерью, они душили гвардейца. Отталкивая круглые звенящие огни обеими руками, Тихон бежал по улице…
— Теперь нас осталось четверо, — сказал Еким, когда наутро в полк пришло извещение, что мушкетер Тихон Елисеев был подобран и скончался в горячке.
Они замолчали. Кондратий сидел на засаленной скамье, по-крестьянски уложив меж колен тяжелые, набрякшие руки.
Через несколько дней рудознатцам разрешили навестить Моисея. Был Моисей в полосатой одежде, на бритой голове торчал дурацкий колпак. Вскочив с койки, он шагнул побратимам навстречу:
— Только что был у меня подканцелярист Полыцуков…
— Да погоди ты, о деле потом, — перебил его Еким.
— Я только делом-то и живу, — быстро ответил Моисей, ища глазами Тихона.
Глаза лихорадочно дрожали, по впалым щекам прыгали пятна.
— Еким, Кондратий и… Тихон пока останутся. Так решила Горная коллегия. Поедет со мной только Данила. Нартов уговорит императора. Если наши показания мы подтвердим, тогда пустят на Урал всех…
Данила грустно поглядел на товарищей.
Еким сжал челюсти, Кондратий упрятал глаза.
— Сначала хотели меня одного, — торопился Моисей. — Да я знаю Лазарева, знаю пермских чинуш. Отхлопотал Данилу. Без надежного человека — запутают…
Побратимы поддакивали, чтобы не волновать Моисея.
— Да вы не беспокойтесь, начнем разведки, опять вместе будем, — говорил Моисей. Он теперь не кашлял, дыханье было чистым, но каким-то уж очень частым.
«Неужто оправится? — обрадовался про себя Данила. — Все деньги на свечи отдам, на весь Урал песни петь буду!»
— Ждите — скоро!
Моисей протянул руку, она пылала огнем. Видно, этот огонь сжигал рудознатца.
— Десять лет ждали, — сказал Кондратий. — Еще обождем.
В душной, напитанной запахами лекарств палате было еще несколько больных. Они безучастно разглядывали желтые стены или надрывно кашляли, сбивая подушки. Появился толстый лекарь в больших очках, на выставленном туфлею подбородке его серел нюхательный табак. Кабаньи глазки лекаря ощупали преображенцев, разочарованно попритухли.
— Будем быстро уходить, — каркающим голосом сказал он. — Больной нужен спать.
Он ткнул волосатым пальцем в металлическую доску, на которой был написан лазаретный распорядок.
Данила вынул рубль, зажал его в кулаке. Рука лекаря, словно к магниту, потянулась к нему, глаза повлажнели.
— Заходите навещать. Дорожка ко мне. Спрашиваю господина сэра Барка.
Он вежливо подождал, когда гвардейцы попрощаются, проводил их до выхода.
— Не по сердцу мне этот англичанин, — сказал Еким, когда их пропустили в ворота лазарета Управы благочиния и они вышли на улицу.
— Берг-коллегия Моисея в обиду не даст, — улыбнулся Данила.
Но на душе Екима было пасмурно. Столько лет рвался на Урал, столько лет тайно думал хоть краешком глаза еще разок глянуть на Марью… Теперь снова ждать, ждать, ждать. Выдержит ли муштру, мордобой, которые снова обрушатся на него? Вынесет ли это и Кондратий, в до сих пор непонятной душе которого копятся какие-то тайные страшные силы? И кого поставят над ними вместо Данилы Иванцова?
Скудненький чиновник с поблеклым лицом мягонько окликнул рудознатцев:
— Увидал, что в лазарет прошли, решил обождать… Подканцелярист Илья Полыцуков, — назвался он с поклоном. — Андрей Андреичем Нартовым поручено с Юговым связь держать…
Полыцуков избегал говорить «я» и потому выражался странно.
— Опасаемся мы, чтобы сэр этот не навредил, — сказал Еким.
— Опасаюсь, судари мои. — Полыцуков дальнозорко поглядел на блестящий шпиль Петропавловки, шмыгнул носом. — Ну-с, осмелюсь нижайше… Десять ребятишек-с…
Он быстро засеменил мелкими ножками, скрылся за углом.
— Хороший, должно быть, человек. А пешком, — заметил Кондратий.
— Кареты не для хороших ладят, — усмехнулся Еким, прибавил шаг.
В Санкт-Петербурге скрипел снег, словно город ходил по костям. Скоро он потемнеет, потом раскиснет, обратится в желтую жижу. Потом сырые ветры Балтики слижут его, смоют моросливым дождем. В ложах своих успокоятся реки и речушки, озера и озерца, проглянут дороги. И тогда — не теряя времени, на Урал. На Урал!
Юрий Александрыч Нелединский-Мелецкий и сам не понимал, как согласился передать императору бумагу Нартова, в которой президент испрашивал разрешения на отпуск унтер-офицера Преображенского полка Данилы Иванцова в Кизеловские дачи. Просто пришла такая минута, и Юрий Александрыч отказать не мог. Теперь он вызван был за ответом. Как всегда унюхав добрый момент, придворный пиит, сладенько улыбаясь, впорхнул в кабинет российского самодержца. Правда, улыбка получилась не совсем удачной, ибо император мог и прибить, да к тому же со вчерашнего дня Юрия Александрыча, как изжога, изводили строчки ненавистного мужика-выскочки:
Легкий мозг Юрия Александрыча никогда доселе не держал столь нелепого грузу. И надо же было этому жалкому подканцеляристу Берг-коллегии продекламировать сии вовсе не в русском духе писанные вирши. Статский советник боялся даже вспомнить имя виновника этих строк, слагавшего когда-то оды Екатерине. Павел Первый не простил бы такой памяти даже своему любимцу.
Обычно император чутко улавливал все оттенки улыбок, но на сей раз искусство Юрия Александрыча было превыше всяческих похвал.
— Англия дерет нос! — крикнул Павел Нелединскому-Мелецкому. — Буонапарте идет в Египет, беспокоя союзную с нами Турцию.
Он побарабанил бледными пальцами по столу, выхватил из бювара бумагу Нартова и, казалось бы, без всякого перехода произнес:
— Золото и серебро нужны казне! Золото и серебро! Урал — надежда!
Нелединский-Мелецкий на лету поймал бумагу.
— Статский советник барон Римской империи господин князь Лазарев, — четко доложил дежурный офицер, выросший в двери.
— Жду, жду, жду, — быстро проговорил Павел.
Сияя орденами, радуя глаз пиита горделивою, полною достоинства и силы осанкою, в рабочий кабинет императора вошел Лазарев. Бывшему подданному Надир-шаха, бывшему армянскому князю и негоцианту, а ныне уральскому магнату недавно перевалило за шестьдесят. Но он казался вечным, как вечны казались орлы в гербе, украшающем императорское кресло.
— Продаешь Ропшу? — спросил Павел.
— Подданные не могут дарить императорам.
— Хитер. Но — договоримся.
Павел подхватил Лазарева под руку и, в сопровождении Нелединского-Мелецкого, они покинули кабинет.
В маленьком зальце с зашторенными окнами фехтовались два наследника: девятнадцатилетний Александр и семнадцатилетний Константин. Александр вяло отвечал на удары, почти не делал выпадов. Кажется, оба не заметили императора.
— Надежды нет, — уныло сказал Павел. — Насквозь вижу. Если бы на месте каждого стоял я, они били бы насмерть. Гроусмуттерахтунг.
Лазарев знал, что Александр был любимцем Екатерины Второй, и про себя усмехнулся, посмотрев на петушиную шею императора с острым кадыком. Голова на шее держалась непрочно.
«Платон Зубов склоняет меня в сторону наследников, — думал заводчик, проходя об руку с императором анфилады комнат. — На свою голову не убрал Павел последнего фаворита Екатерины. И, пожалуй, Зубов выиграет. Военный губернатор Санкт-Петербурга граф Пален, вице-канцлер Никита Панин — особо доверенные лица Павла — начали плести паутину заговора. Надо ставить и на эту карту». Так подсказывало Лазареву особое чутье придворного, полученное в наследство от отца и развитое годами близости к трону.
Император заговорил об уральских горных промыслах, и Лазарев насторожился.
— Если золотые и серебряные руды окажутся богатыми, возьму твои Кизеловские дачи в казну. Деньги получишь немалые…
Лазарев внутренне сжался.
— И не перечь, и не перечь! — крикнул император. — Никто не смеет перечить!
— Не допускаю помыслов таких, — смиренно ответил Лазарев.
— Ну, ну! Знаю. Все знаю.
Они возвратились в кабинет. Лазарев так и не понял, для какой цели устроил император эту прогулку по дворцу. Нелединский-Мелецкий сумел улизнуть, приметив на переходах юную пастушку. В руках у пиита была бумага, подписанная Павлом. Лазарев успел углядеть имя Данилы Иванцова. Надо скорее всех убрать, а Гилю строжайше наказать, чтобы безвозвратно уничтожил все следы разведок. Уголь, на дурной конец, можно будет разрабатывать, чтобы успокоить рехнувшегося хрыча Нартова. Но самый главный враг — дико и смешно подумать! — Мосейка Югов, его крестьянин, его раб, находится под защитой Берг-коллегии. Надо найти способ помочь Моисейке издохнуть. А то, чего доброго, доберется еще до Кизела: живуча, на редкость живуча эта черная кость.
— А золото и серебро нужны, — садясь в кресло, опять повторил император.
— Мы твои рабы, государь, — сказал, кланяясь, Лазарев. — Но если вскроется обман, нижайше прошу наказать преображенцев так, чтобы другим было неповадно.
Поздним вечером в Ропшинском дворце Лазарева тайно собрались участники будущего государственного переворота. Они сидели в той же комнате, где когда-то пьяный граф Григорий Орлов швырнул на пол отца Павла — неудачливого российского самодержца Петра последнего. И в этом был какой-то символический смысл. Пока еще ничего определенного не было сказано. Английский посол лорд Витворт советовал не спешить, пока не выяснится окончательно позиция Павла относительно великой морской державы. Дальновидный британский дипломат угадывал, что разрыв России с Англией и неизбежный затем застой иноземной торговли повлечет за собою недовольство российских дворян и купечества. Тогда, как яблоко, созреет благоприятная обстановка для решительных действий. Сейчас же осторожно и разумно следует убирать преданных Павлу людей, которых, кстати сказать, с каждым днем и даже часом становится все меньше и меньше…
Все это передавала Палену, генералу Бенигсену, Нижите Панину и Платону Зубову женщина средних лет, не утратившая еще удивительно приманчивой красоты. Лазарев знал, что Ольга Жеребцова, добрая сестрица Платона Зубова, не утратила и других качеств, свойственных прекрасному полу. По-видимому, ценил это и лорд Витворт.
В полумраке комнаты трудно было разглядеть лица. Но Лазарев видел холодную непроницаемую маску Палена, видел напускное добродушие и хитрую простоватость Никиты Панина, видел двигающуюся беспрерывно тяжелую челюсть Бенигсена. В поблеклых глазах Платона Зубова светилась ненависть. Если бы видел это Павел! Лазарев чувствовал себя удовлетворенным. Теперь и он, как Строгановы, переживал временщиков и царей, ничуть не поколебавшись на своей золотой почве. Но вот он собирается свергнуть императора, а с мужиками сладить не может! В конечном счете все связывается в один узел: с одной стороны, мужики подкапывают его золотую почву, с другой — император, в нелепом союзе с ними, тоже запускает костлявую руку в его карман. Значит, нужно убрать Югова, а потом при помощи императора покончить с преображенцами, а затем рассчитаться с самим Павлом…
Пока вельможи плели козни, а потом глядели персидские пляски, Лазарев отдавал необходимые распоряжения.
День за днем доносили ему, что сэр Барк старается отработать полученные от Лазарева деньги, что Берг-коллегия выхлопотала Югову и Иванцову нужные бумаги. Лазарев даже знал, что скопленные за время пребывания в лазарете три рубля из выплачиваемых заводчиком грошей Югов передал чиновнику Полыцукову…
Но Югов все жил! Отгремели мартовские грачиные песни, на Неве вспузырился лед, скидывая солдатские лямки дорог. На проспектах появились женоподобные петиметры в летних шляпах. Весна пробивалась с моря.
Лазарев торопил лекаря.
— Беспокойства не имейте. Весной чахотка пиф-паф убивает, — увещевал сэр Барк.
Но все чаще англичанин недоуменно поднимал плечи. Югов жил. Почему?
— Почему? — гневно спрашивал Лазарев, когда ему обо всем этом доносили.
В окошко заглядывала ветка тополя. На ее гладкой зеленоватой коре пупырышками сидели почки. С каждым днем они зримо взбухали и однажды вдруг треснули, чуть приобнажив нежные полоски. Быстрые капельки лучей весело стекали по ним к стволу.
«Скоро просохнут дороги, и в путь», — радовался Моисей.
Родная земля, набранная когда-то в ладанку на заснеженной дороге, пахла весною, аббас Федора Лозового прилипал к пальцам.
Все, Федор, кончены наши мытарства. Помнишь, говорили мы о горючем камне. Вся Россия — горючий камень… Я это понял… Кое-кто до сей поры думает — не загорится. Загорится, дай только побольше огня. Я это увидел… Трофим Терентьич научил углядывать силы, которые таятся в камне… Углядел я их… Углядел…
Явь и бред перемешивались, стекали каплями по ветке.
Лекарь сэр Барк поместил Моисея в отдельную комнатенку с решетчатым окном. Здесь никто не мешал думать, никто не мешал беседовать с побратимами, которые навещали его, с побратимами, которых приняла на вечный покой все рождающая и все вбирающая в себя земля. Моисей давно понял, что Тихон, так же, как и Василий Спиридонов, так же, как отец Удинцев, никогда не увидит ни одной былинки на родимой земле. Никогда!.. Надо, надо выжить, надо за всех выжить! Добраться к Каменному поясу!.. Их именами рудники и шахты назовем… Детишкам о них расскажем… Детишкам!
Перед воспаленными глазами его проходила вся бродячая и бродящая Россия, он снова и снова перебирал в памяти весь огромный и тяжкий путь, превыше всяких драгоценностей обогативший его… Вот говорил горбатый плотинный: стена, которую не прошибешь. Прошибли!.. А?.. Прошибли. Если бы пошел на нее один, с голыми кулаками, слег бы рядом, искровянив казанки. Сколько людей помогало, сколько! Не хватит пальцев, чтобы пересчитать… А почему помогали? Нет, скажи, почему? Народ — правду чует!
Моисей падал на скрипучую койку, вытирал потный лоб.
— Оу! — поражался лекарь, сжимая волосатыми пальцами руку Моисея. — Карашо!
Однажды сэр Барк вбежал, суетливо повертелся вокруг рудознатца, залопотал, что пожаловал сам Нартов и Моисею надо сказать, как здесь хорошо врачуют. Он ласково похлопал Югова по костлявой спине и засеменил к выходу.
Нартов в пышном парике и строгом темном кафтане недовольно поморщился, войдя в спертый воздух комнатенки, движением руки отослал лекаря.
— Ждем вашего выздоровления, — сухо сказал он.
— Да я уж здоров, ваше превосходительство. Могу хоть сейчас.
— Найдут ли горючий камень и руды, зависит от тебя, — не меняя тона, продолжал Нартов. Руки его чуть приметно дрожали.
— Ну, не только от меня, — возразил Моисей. — Данила Иванцов да Еким Меркушев стали добрыми рудознатцами. Они помнят все места, где мы пробили шурфы…
— Опасаюсь, доберетесь ли вы в безопасности до Кизела, — проговорил Нартов. — В тридцати двух губерниях крестьянские волнения.
— Верно! Верно! Все верно! — горячечно обрадовался Моисей. — Говорю: вся Россия — горючий камень.
Нартов сурово промолчал. Накануне император вызвал его во дворец, брызгая слюною, долго поносил за бунтарские речи, произнесенные рудознатцами в Берг-коллегии.
— Смотри у меня! Графы и князья теряют головы! За ученость только спасен!
— Югов смертельно болен, ваше августейшее величество. И прерывать его было неосмотрительно: мог разволноваться и не докончить своих показаний, весьма и весьма полезных для отечества.
Император закончил аудиенцию. Оказывается, причина была не только в рудознатцах. Под большой тайной придворный пиит Нелединский-Мелецкий сообщил президенту, что против него ведется подкоп и готовится приказ Павла об удалении Нартова с поста.[2]
«Только бы успеть и помочь хоть бы этим уральским рудознатцам», — думал Нартов, слушая отрывистые слова Югова.
Он видел, что часы главного рудознатца отбивают последние удары. Вот так же в конечные мгновения жизни своей был оживлен и бодр отец Нартова — токарь-ученый. И блистающие глаза, и острый румянец на проваленных щеках — знаки огромного пожара, сокрушающего последние постройки человеческого организма.
— Сколько тебе лет, Моисей Иванович? — неожиданно для себя спросил Нартов.
— Скоро тридцать семь… Впереди еще много!.. Оправлюсь, войду в силу — мне бы только воздухом подышать уральским! Сколько еще кладов земных отыскать можно!
— Ну, прощай, Моисей Югов, может быть, когда-нибудь встретимся, — проговорил Нартов и быстро шагнул к дверям.
«Неужто и с ним что-то стряслось? — разволновался Моисей. — Трудно быть русским… Подлецы только высоко взлетают».
Грудь резануло, стало трудно дышать. Моисей прилег, почувствовал вдруг небывалый голод. Неожиданно в комнате потемнело. Василий Спиридонов закрыл спиною окно, громко позвал: «Пойдем, Моисей, отдыхать пора…» Из красного облака выплыло лицо Марьи…
В это время Нартов ехал в Берг-коллегию. Не снимая теплой шубы, велел подканцеляристу Полыцукову писать прошение на имя его императорского величества Павла Первого, чтобы вместо рудознатца — крепостного крестьянина господина Лазарева — на Урал разрешили отбыть фурлейту гвардии Преображенского полка Екиму Меркушеву. Полыцуков удивленно вскинул чуть приметные бровки, по лицу президента все угадал, уронил на бумагу кляксу.
— Перепиши, — сказал Нартов. — Срочно.
Наутро Полыцуков пришел в коллегию с красными глазами. Чиновники подтрунивали над ним за излишества в поклонении Бахусу, а он молчал, ожидая кого-то. Пред ним лежала бумага, свернутая пополам, сверху на ней было написано: «Апреля 13, года 1797».
В высокие окна Берг-коллегии врывались лучи утреннего солнца, на подоконнике прыгали воробьи, воровато заглядывая в свое отражение.
Наконец-то появился старикашка, понюхал табачку, сладко чихнул, сказал, что Полыцукова спрашивают преображенцы. Подканцелярист заторопился, опрокинул чернильницу.
Внизу у лестницы стояли Данила, Еким и Кондратий.
— Мы с Таисьей давно готовы… Когда же выпустят из лазарета Моисея?
Полыцуков всхлипнул, сунул в руки Даниле бумагу и убежал. Данила начал читать: «Моисей Югов, находясь в неизлечимой чахоточной болезни, 13-го числа сего месяца волею божею помер».
Вешние леса торопливо всасывали солнечное тепло, бродящие земные соки. Ели, пихты, лиственницы поводили помолодевшими ветвями, широко распахивали их навстречу теплому ветру. Клейкие листочки осинок радостно крутились на ветках, и деревца казались летящими. Белые с бурыми бархатками стволы юных берез ярко блестели, освещая лес. По глинистым косогорам медными искорками цвела мать-и-мачеха. Гомонила мелкая лесная птица, оповещая сородичей, что место под гнездовье уже занято, пусть ищут другое.
— Хорошо на воле, как хорошо. — Еким дышал полной грудью и не мог напиться ключевым, душистым воздухом.
Таисья удивленно озиралась по сторонам. Она, прожившая столько лет в лесу, никогда не думала, что в нем может быть этакая красота.
Серые санкт-петербургские камни, редкая бледная зелень садов остались позади, далеко позади. Маленький дорожный возок, верх которого при непогоде можно было поднимать, быстро катили по дороге три крепкие лошади. На деньги Берг-коллегии и часть жалованья рудознатцы запаслись и оружием.
Данила долго уговаривал Таисью: дорога дальняя, опасная, пусть останется в городе, родит, а потом он приедет и увезет ее. И Кузьмовна, пригорюнясь, тоже поддакивала. Но не находилось таких слов, чтобы убедить Таисью.
— Будь что будет, а только лишь бы вместе, — упрямо твердила она, и на ее раздобревшем лице была такая решимость, что Данила все-таки сдался.
Долго стояли они у могилы бунтаря и балагура Василия Спиридонова, долго молились за упокой чистой и слабой души Тихона. А перед самой дорогой три побратима пришли на бедное кладбище тюремного лазарета. На влажной земле могильного холмика показались зеленые глазки травинок, толстый жук добродушно ворочал комышки глины.
— Ну… прощай, Моисей Иваныч, — моргая, сказал Еким. — Прости…
Он задохнулся, в горле заклокотало. Данила стоял, низко уронив голову, по-ребячьи всхлипывая. Кондратий хрипло прокашлялся, тяжело опустился на колени, припал щекой к березовому кресту. И вдруг поднялся, ахнул, погрозил безоблачному небу черным кулаком. Скорбно, молитвенно пели сосны.
Кондратий проводил побратимов до заставы. Одиноко стоял он на дороге, без шляпы и парика, опустив огромные руки, ссутулив плечи, навсегда таким врезаясь в память…
Дорога была знакомой. Оберегая Таисью, ехали медленней, чем хотелось бы. По очереди рудознатцы садились на козлы. Еким рассказывал о приключениях, которые выпали на их долю в этих вот местах. Ныне дорога была безлюдна, только содержатели станков в ужасе смотрели на солдат-преображенцев, торопливо кормили их, отводили лучшие места для ночлега.
Вскоре путники вызнали и причину этого. Ветер принес запахи застарелой гари. На повороте вытянулись печные трубы, черными пальцами торчащие из перемешанной земли, сквозь которую пробивались первогодные злые травы и побеги молодой крапивы. Бельмастый старик копался в головнях толстым суком. Завидев солдат, он заойкал и трусцой пустился к лесу. Еким нагнал его, притащил за ворот.
— Да ты, дедко, не пугайся, — ласково сказала Таисья. — Мы такие же мужики.
— Все вы такие жа! Да я и не пужаюсь, просто обык бежать, — прошамкал старик.
Глотнув из фляги вина, он совсем расхрабрился:
— Пымали в нашем лесе анпиратора Петра какого-то, не помню, да еще евонного ватамана Еремку. Пымали да зачали казнить. А народишко-то, само собой, за анпиратора поднялся — с вилами да аглобельцами. Еремка-то на конь и ходу. Сколь человеков постреляли, анпиратора удушили, а домишки пожгли…
Старик заплакал, пошел в лес. Еким в сердцах хлестнул лошадей вожжами. Вот и Еремки нет в этих лесах. Где-то он скитается, что-то ищет? И перевозчик через Оку оказался другой — шустрый, хитроглазый. Благо, что с гвардейцев три шкуры содрать не посмел.
С каждым оборотом колеса придвигался Урал, и все больше и больше волновались рудознатцы. По дороге встречались угрюмые люди, недобрыми взорами следили за возком. Гремя копытами, проехал взвод улан. Пожилой офицер с коричневым шрамом через все лицо остановил преображенцев, проверил бумаги. Видимо, печать Берг-коллегии возымела действие, потому что он, поглядев на Таисью, предупредил, что здешние леса кишат бунтовщиками.
— Мы вооружены, — сказал Данила.
— Вряд ли это поможет. Но как вам угодно.
Он откозырял, на кустах осела пыль, взметенная конскими копытами.
К вечеру другого дня небо покраснело заревом. Далеко-далеко постанывал набат. Данила в нерешительности остановил лошадей.
— Надо ехать, — сказала Таисья. — Если простоим всю ночь, назавтра что изменится?
— Верно, — поддержал Еким. — Лето короткое, не успеем Моисееву да нашу правоту доказать — снова в солдатчину.
В набегающих сумерках дорога казалась ровной, как речная вода, но возок встряхивало, швыряло. Еким придерживал Таисью.
Наконец-то завиделись купола кафедрального собора и церквей, крыши домов. Через Казанскую заставу, подле которой вразлад вызванивали бесчисленные кузницы, побратимы въехали в Пермь. На постоялом дворе отыскалась недорогая комнатенка. Оставив Таисью на попечение горничной девки, Данила и Еким заторопились в Горное управление. Быстрый чиновник, обнюхав бумаги, вскинул на преображенцев раскосые глаза и повел обоих по лестнице, сказав на ходу, что их давно ждет Аникита Сергеевич Ярцов.
В просто и строго обставленном кабинете сидел высокий гладко выбритый человек в мундире высшего чиновника горного ведомства.
— Меркушев и Иванцов? — переспросил он. — Знаю. Все ваши показания Андрей Андреич Нартов прислал мне. Срочно вызываем в Пермь надворного советника Гладкова. Обеспечим маркшейдерским инструментом и деньгами. Пока отдыхайте. Кстати, поздравляю: Лазарев распорядился начать добычу каменного угля.
Ярцов резко встал, преображенцы четко стукнули каблуками, по артикулу вышли.
— Эх, Моисей, Моисей, не дожил ты до такого времени, когда наша правда взяла, — сказал Еким.
Данила тер глаза: уж не во сне ли, не на казарменных ли нарах привиделась вся эта сказка?
Вышли на Каму. После весеннего загулья она вернулась в обжитые берега, но скрытая сила все еще чуялась в упругих коротких волнах. Десятки мужиков складывали бутовым камнем крутой склон берега. Стражники волокли по земле огромного большеухого парня, ноги его беспомощно болтались по камням.
— Докатился человек, — сказал благообразный каменщик с редкими долгими волосами, схваченными ремешком. — Первый бурлак на всю Каму и Волгу был. — Он показал головой, ударил кувалдою по камню.
— Нет, не время еще радоваться, — промолвил Еким, — нет, не время.
— Идем-ка, брат, купим что-нибудь Таисье. Да и самим перекусить неплохо.
— Данила, гляди, никак преображенец!
У самой воды, спиною к рудознатцам, стоял рослый унтер-офицер, неподвижно следил за облачком, бегущим по той стороне Камы над щетиною леса.
— Эй, служба! — весело крикнул Данила и вдруг попятился. — Игнатий!
Воронин спокойно ждал, когда они подбегут, улыбнулся, но глаза не смеялись.
— Император помиловал. Возвращаюсь в Петербург.
В коротких словах поведали товарищи ему обо всем, что произошло за эти злосчастные три года. Известие о гибели друзей нисколько, казалось, не задело Воронина, только холодные глаза его приобрели оттенок стали да неуловимо поблекло лицо. Преображенцы пригласили его в гости, и вскоре все сидели в крошечном, пропахшем мышами номере. Горничная принесла снизу вина и закуски, повздыхала на гвардейцев и упорхнула. Воронин пил сквозь сжатые зубы, не говорил ни слова. Еким и Данила тоже молчали.
— Виделся в Перми с Радищевым, — наконец заговорил Игнатий. — Головы не склонил. Но сломалась внутри какая-то малая пружина. А Россия все такая. Нас отпустили, чтобы потом снова сажать. Это закон царей. Все переиначат, заклеймят предшественника, а потом будут делать то же самое… Неужто втуне писал он и страдал? — Воронин прошел по затертой ковровой дорожке. — Нет! Пробуждается дворянин, пробуждается мужик, пробуждается солдат. Сколько лет продлится это пробуждение?
Он налил вина, выпил. Данила с испугом подумал о том, что их могут подслушать, но не двинулся с места.
— А какие леса в Сибири, — продолжал Воронин, отдаваясь уже другим мыслям. — Какие пространства, какая богатая земля… Ну, мне пора, — неожиданно закончил он, лицо его снова стало холодным и спокойным.
Друзья попрощались. Еким попросил Воронина передать Кондратию, чтобы ждал.
— Я расскажу ему, как это делается. — Воронин повернулся и вышел на улицу.
На другое утро они опять были в Горном управлении. Надворный советник Алексей Гладков оказался человеком весьма покладистым. Небольшого роста, жилистый, с крепкими ногами бродяги, он встретил рудознатцев как старых знакомых. Долго и внимательно расспрашивал подробности, все время подкидывая и схватывая кусок яшмы.
— Ну, добро, не будем терять времени. Шесть рудокопов придут к нам ввечеру. У вас есть вопросы? — приметив смущенное лицо Данилы, сказал он.
— Жена со мною. Из Петербурга.
— Смелая женщина…
— Так вот, хотелось бы ее в село Юрицкое отвезти, к семейству Моисея Югова.
— Ну что ж, только поспешайте. Потом — в Кизел. А мы с рудокопами обозом двинемся в путь. Думаю, вы нас легко догоните.
Он пожал рудознатцам руки, ушел к Ярцову.
И вот в подлаженный возок впряглись быстрые казанки, Еким сел за ямщика, Данила обнял Таисью, и под колеса скатились первые версты. До села было не слишком далеко — верст с сотню. Лошади несли дружно, Таисья радовалась. Заночевали в лесу у костра, дым которого показался необычно сладким, а на зорьке, распугав любопытных пичужек, заторопились дальше. Скоро, совсем скоро будет село!..
Чуть не загнав лошадей, они примчались в Юрицкое. Собаки всех цветов и статей грозились перегрызть рудознатцев, задыхались от лая. Бабы, девки, ребятишки выскакивали из ворот и калиток, чтобы поглазеть на рослых гвардейцев, летящих во весь опор.
Изба Марьи прохудилась, дыры на крыше были кое-как забиты соломой, плетень покосился. С бешено колотящимся сердцем Еким натянул вожжи. Марья уже бежала навстречу, а за нею следом семенила бабка Косыха и двое ребятишек. Женщины обнялись, заплакали.
— Старшие-то в Пермь на заработки ушли, Ипанов разрешил, — повторяла Марья, а глаза ее неотрывно спрашивали.
Да как же ей сказать! Нет таких слов, нету!
— Марья, — дурным голосом проговорил Еким. — Помер!
Марья пошатнулась, переспросила что-то белыми губами, бабка Косыха и ребятишки заголосили.
— Входите в избу, — сказала Марья отрешенно.
— Да ты пореви, пореви. — Таисья с силой прижала голову ее к своей груди, всхлипнула.
Еким увидел в волосах Марьи седые пряди…
Преображенцы истратили почти все свои деньги — накупили у сиринского приказчика всяких припасов. Обнаженные до пояса, могучие, клали на крышу белый звенящий тес, крепко били по нему обухами топоров. Таисья заставила Марью утыкать мохом пазы, ребятишкам велела оттаскивать щепу. Изможденные, ободранные крестьяне приходили глазеть на этакое диво. Приплелся и седобородый вечный дурачок Прошка, хотел было пропеть свою песню, но из горла шел только петушиный клекот.
— Долго мы нищебродили, — говорила бабка Косыха, — сколько дорог обошли, а нигде сытости нету. Может, привалит она с легкой руки рудознатцев.
— Надейся, бабка! — кричал сверху Еким. — Надеждой-то все мы живы.
Но пора было в Кизел. Так ни слова и не сказал Еким Марье. Опять обрядились рудознатцы в опостылевшие свои мундиры, потерявшие уже былой блеск. Выпасенная Еремкиными ребятишками лошадь нетерпеливо перебирала короткими ногами.
— Найдем золото да серебро — приедем, — сказал Еким. — Ждите.
Данила долго не мог оторвать от себя Таисыо, словно чуяла она, что видит его в последний раз. Бабка Косыха крестила отъезжающих иконою божьей матери-заступницы, доброхоты держали двух лошадей, оставленных для хозяйства.
Минуя околицу, рудознатцы оглянулись впоследок: две женщины и старуха все еще были на дороге, едва различимые в густой пыли. И казалось, что с ними стоит Кондратий, такой, каким оставлен он был на заставе Петербурга.
К приезду Гладкова прикатил из Чермоза в Кизел сам компаньон Лазарева англичанин Гиль. За последние годы пухлое лицо его обвисло, как яичный желток, зубы совсем потемнели, под глазами набрякли мешки. Двигаться он стал медленней — мешало брюхо. Важно шагая по заводу, он снизу брезгливо оглядывал закопченные лица рабочих. Драгоценный камень посверкивал на его пальце. Давно уже стеклышки и камешки, которые бывший механик собирал с такою верою, обратились в подлинные драгоценности.
Прикованные на длинные цепи к печам и горнам, работные людишки, наказанные за воровство против хозяйских порядков, провожали главного управляющего колючими взглядами. Ипанов, сопровождавший Гиля, чувствовал эти взгляды на своей спине, глубже вбирал побелевшую голову в сутулые плечи.
— Скоро конец всему строительству, — с надеждою говорил он Гилю, — так вы уж похлопочите, чтобы слово свое хозяин сдержал.
— На угле каменном работает? — спросил Гиль, указывая на горн, прикрытый сверху зеленым колпаком.
Старый мастерко заглядывал в пламя, рискуя сжечь бороду. По морщинистому лицу его катились горошины пота, багровые отсветы плясали на впалом лбу.
— Мишка колпак соорудил по чертежу Моисея Югова, — потеплевшим голосом пояснил Ипанов.
— Не помни бунтовщика, — рассердился Гиль и зашагал к особняку.
— Кровохлеб! — прокричал кто-то из-за штабеля досок.
Гиль прибавил шагу. В кабинете ждали уже два приказчика — длинный однорукий с серьгою в распухшем ухе Дрынов и звероподобный Феофан. Года два назад Феофан сложил с себя сан священнослужителя, взял в руки полюбившуюся треххвостую плетку. Гиль отослал Ипанова, сел в кресло, полюбовался перстнем.
— Так вот, стало быть, — начал Дрынов, наклоняя плоское щербатое, как ржавое железо, лицо. — Все мы с Феофаном осмотрели. Шурфы они не найдут. А примеченные заворуями деревья мы порубили и уволокли еще в прошлом году.
— Екимке и Данилке не найти, — подхватил Феофан. — А без Кондратки тем боле. Повидаться бы с ним сейчас. Я б ему…
— Надворного советника принять здесь, — старательно выговаривал Гиль, — рудокопов поместить в пустую избу. Препятствий им не делать. Пусть копают, и-ищут!
От горнов и домниц подымался густой черный дым, оседал на окрестные леса. Гулко скрежетало железо под кричными молотами. Завод работал четко, как большая машина. Домны проплавляли до девятисот пудов руды каждая. Всего при заводе насчитывалось теперь двести пятьдесят различных строений, работало пятьсот опытных мастеровых, кроме сотен прочих. Гиль умел считать, удовлетворенно потирал ручки. Каждая полоса железа, каждая чугунная чушка приносила теперь ему деньги, деньги, деньги… А с деньгами он всемогущ.
Нежилые комнаты особняка его тяготили. Лазарев теперь весьма редко заглядывал в Кизел, зато Гиль не забывал наезжать к своему старому «приятелю и выручателю Якоу Ипаноу». Какой завод построил мужик и не понимает этого! Гиль наслаждался, когда у этого русского мужика дергалась щека, тряслась борода, он нарочно при Ипанове сек бунтовщиков на «кобылке».
Ипанов терпел. Терпел он потому, что до последнего кирпичика стройки оставалось всего месяца полтора… А там Ипанов будет вольным человеком, заберет жену, детей, поедет в Пермь… Аникита Сергеевич Ярцов пригласил его на Александровский завод, где недавно проложил рельсовый колейный путь. Ярцову-то даже и в голову не пришло, что Яков Ипанов — крепостной. Да и хорошо, что не знал об этом: разговору бы такого не получилось.
Глубоко затаив тревогу, Ипанов ждал рудознатцев. Несколько ночей не мог заснуть, когда узнал от улыбающегося Гиля о смерти Моисея Югова. Но Еким Меркушев и Данила Иванцов едут! Стало быть, Моисей все-таки победил и этого распухшего зверя-англичанина и самого Лазарева. Однако ж так легко хозяева не отступятся. Неспроста нагрянул сюда Гиль, неспроста зачастили к нему верные псы. Сколько Ипанов ни хитрил, но узнать ничего не удавалось.
— Скорей бы уж, скорей, — шептал он, бродя по темной избе.
Пламя лампы колебалось на стенах, потрескивало. В раскрытое окно влетали мотыльки и падали, обгорая. За ними следом вплывало густое дыхание домниц, сухое стрекотанье кузнечиков. Уныло скрипел коростель, словно надломленное дерево при легком ветре.
Ипанов развернул чертежи, достал циркуль, но работать сил не было. Тускло побледнели на востоке облака, начали побудку петухи. Управляющий строительством умыл лицо и шею ломкой колодезной водою, вышел на дорогу. При неверном брезге родящегося дня пыль казалась темной, как обуглившаяся кровь.
Ветерок донес далекий лошадиный всхрап, скрип телег. Все ближе, ближе… И вот прямо на Ипанова полезли лошадиные головы, телеги с людьми, а за ними — легкий возок.
— Ночью ехали, — вздохнул Ипанов. — Все лето спешат захватить.
Два преображенца бежали к управляющему.
— Ждал, Яков Дмитриевич? — В охрипших от бессонья голосах были удивление и радость.
Ипанов широко растворил руки, сказал с волнением: «Добро пожаловать». Рудокопы снимали с телег шанцевый и маркшейдерский инструмент, надворный советник Гладков в простом кафтане и высоких сапогах негромко распоряжался.
Как из-под земли вырос Дрынов, протер заспанные глаза.
— Милости просим, господин советник, в хозяйские хоромы. — Он согнулся в полупоклоне. — Вас, солдатики, приглашаем к Сирину. А вы, мужички, в казарму.
— Позвольте, — возразил Гладков. — Вместе приехали, вместе и заночуем. Веди, Яков Дмитриевич, в казарму.
Еким и Данила нагнали Гладкова неподалеку от Кизела. Надворный советник пересел в возок, все расспрашивал преображенцев об Юрицком.
— Жаль Моисея Ивановича, искренне жаль. Мне Ярцов много читал его показания. Такого человека сгубили…
Шестеро рудокопов негромко пели тягучую песню, поскрипывали колеса телег.
Когда завечерело, отпустили лошадей в траву, развели костер. Место вроде было знакомое. Не здесь ли сидели они давным-давно и Моисей рассказывал про богатства Урала, а Данила пел песню.
— Нет больше песен в душе, — переломив ветку, сказал Данила. — И никогда не будет.
Возница, невысокий мужичок с округлой мягкой бородою, подряженный от Перми до Кизела, внимательно прислушался к разговору.
— А я ведь Моисея-то в Пермь вез. Зима была, помню, лютая, а он пешочком, пешочком… Странником его тогда прозвал… Как не помнить. Помню! — неожиданно крикнул он.
— Помню-у! Помню-у! — отозвалось эхо, будто откликнулся весь большой, угрюмый лес.
И заново отстроенные после памятного пожара казармы тоже напоминали пережитое, и слюдяные окошки домишек так же бельмасто глядели в дорогу, и дым из домниц был таким же черным, удушливым. И плотина, в которой захоронили когда-то башкирца, а теперь был зарыт горбатый плотинный, и кладбище, где спали Еремкина жена, дед Редька и сотни других, — все напоминало о прежнем.
Ни Еким, ни Данила об этом не говорили, но понимали друг дружку.
Слух о появлении рудознатцев, должно быть, уже пронесся по заводу. Когда они шли вместе с Гладковым к Гилю, работные люди махали руками, орали. Старый мастерко с обожженной бородою низко поклонился:
— Святое дело Моисей Иваныч замыслил и чую — в добрые руки передал.
Еким обнял старика за костистые плечи:
— Памятью его живем, дедко.
Гиль принял Гладкова церемонно, произнес краткую речь по поводу рачения владельца завода о процветании государства. На рудознатцев не взглянул. Еким и Данила еле держались, чтобы не швырнуть в ненавистную морду всю обиду, весь гнев, накопленные за десять лет.
— Прошу, господин надворный советник, со мной позавтракать, — льстиво сказал Гиль.
— И вас, солдатики, просим, — загремел Феофан. — Вы уж в людской не побрезгуйте. — Он стоял в дверях, утюжил дремучую бороду, недобро, устрашающе косил глаза.
— Благодарю, милостивый государь. Но нам необходимо готовиться, не теряя ни секунды. Назавтра утром выходим в лес. Засим разрешите откланяться. — Гладков повернулся, пригласив рудознатцев за собою.
У ворот стояла молчаливая толпа. Костяной темнолицый мужик выступил вперед, протянул Гладкову бумагу, пал на колени:
— Уж не оставь нас, батюшко. Уж не оставьте, земляки-господа-солдаты-ахвицеры. Будете в Питербурхе, доложите государю, мол, силов никаких больше не имеем, сквозь брюхо кулак пролезает и до ветру ходить нечем.
Гладков испуганно и растерянно вертел бумагу.
— Мужики! — Еким поклонился на три стороны. — Работные люди! Приехали мы сюда ненадолго: горючий камень да руды искать, добычу наладить. И сами не знаем еще, будем ли в столице…
— Эх, Еким, Еким, — простонал мужик, не поднимаясь с колен. — Скоро ты позабылся. Брехать-то обучился у господ!
— Брехать! — Еким расстегнул ворот мундира, захватил нательный крест, ладанку. — Вот, клянусь крестом и родной землей, что не продались мы никому. Подождите. Говорю — если поедем в Петербург, возьмем.
— Сразу бери! В мундире-то клятва нетвердая! — заволновались в толпе.
Уже набросились на мужиков приказчики, нарядчики да пристава, и работный люд медленно потянулся в гремящий, огнедышащий ад.
— Не нравится мне вся эта история, — беспокоился Гладков. — Она может помешать осуществлению наших планов.
— Найдем россыпи да горючий камень в больших запасах, все обойдется, — примирительно сказал Данила и осторожно сошел с крыльца.
Втроем дошли они до первой каменноугольной шахты, заложенной прошлым летом за прудом. В узкой дыре на корточках сидел черный голый мужик, долбил обушком литой пласт. Отбитые куски швырял в бадейку и снова долбил, долбил. Рядом с ним копошились другие углекопы. Белые полосы пота ползли, ползли по щекам, по шее, по голым спинам. Подле дыры вырастал глянцево поблескивающий на солнце холмик.
— Ну, как работка, добрые люди? — лишне спросил Гладков.
— А чего? — откликнулся бадейный, совсем еще молоденький парень, рыжий от веснушек. — Вот — кусаем да подымаем, зубы ломаем.
— Нет, здесь нисколько не легче, чем у «кабанов», — сказал Еким. — Не о такой добыче мечтал Моисей, не о такой.
Данила тоже помрачнел: не стоило больше допрашивать.
Росным звончатым утром надворный советник Гладков, два рудознатца и шестеро рудокопов, захватив лопаты, кирки и лотки для промывки, двинулись в Кизеловский лес. Все было так же, как при Моисее, только не виделась впереди легкая, быстрая его поступь и лежал на плечах непомерный груз пережитых лет.
— Здравствуй, батюшка, — сказал Еким, опустившись на дремучую светло-зеленую траву.
Данила чутко прислушивался к птичьим пересвистам, глаза его стали опять синими, ласковыми.
В лесу вроде бы ничего не переменилось. Безмятежно покоились по сырым низинкам россыпи голубики. Мелкими лиловыми звездочками цвел вереск на открытых, забрызганных солнцем склонах. Облетали метелки трав, кидая по ветру цепкие до жизни первые семена. Побулькивали ручейки, перекатывая серебринки через поперечные прутья и корневища. Все было по-прежнему. Но через столько лет ярче казались краски, резче проступали среди трав июльские цветы, и глаза, уставшие глядеть на серый камень, отдыхали…
— Господи, тишина-то какая, — ахнул рудокоп, одно ухо которого было изувечено рваною раной.
— Поспешайте, ребятушки, поспешайте, — торопил Гладков.
Еким и Данила теперь шли впереди, обеспокоенно оглядывали деревья. Все было прежним, но в том-то и таилась главная беда. За десять лет в лесу успели народиться и подрасти тысячи одинаковых деревьев, сотни стволов-близнецов лежали поперек речушек. Иногда попадались пеньки срубленных осин. Засечек не было.
Гладков недоуменно посвистывал, рудокопы ворчали, что шляться впустую им недосуг.
— Скоро уж, скоро, — все больше и больше не веря себе, повторял Данила. — Еще верста, и речка проглянет.
Через полчаса путь перебил неглубокий овраг. По дну его плутала речушка, густо и дико затянутая смородинником, пикановыми трубками.
— Слава богу, — облегченно вздохнул Данила.
Еким молча сел на кочку, обхватил голову руками. Гладков распорядился бить шурф, приготовить лоток, рудокопы быстро скатали дерн, замахали лопатами. Надворный советник поднял отброшенный камень, посверкивающий желтоватыми и серебристыми искорками.
«Обычный известковый камень с вкраплением желтого и белого блеска, — сказал он про себя. — Неужто это ввело рудознатцев в заблуждение? Жаль, что нет образцов. Не может быть, чтобы Югов ошибся!»
Напрасно Данила сам промывал лоток за лотком — клубилась беловатая муть, даже шлихов не было.
— Нечего тратить время, — горько сказал Еким. — Без Моисея ничего мы не найдем. Не дается оно нам в руки, потому что с корыстью мы пришли: освободиться от солдатчины.
Гладков подивился мужеству признания и не обиделся, что преображенец по простоте своей упрекнул и его в незнании рудных земель. Решил ободрить:
— Отчаиваться рано. Места богатейшие… Ясно, что россыпи где-то имеются.
Но он не сказал, что на длительные поиски ни времени, ни разрешения у них нет, — это все знали и так. Надворный советник прекрасно понимал, что грозит преображенцам, если поиски будут безуспешными: Лазарев не упустит возможности отплатить им сторицею.
— Искать, искать, — торопил он.
Данила, как сумасшедший, бегал по лесу, без толку звал рудокопов.
Ночь застала их на бережку маленького ручеишки, сонно бормотавшего под ступенчатым камнем. Истомленные зноем и работою, рудокопы скоро захрапели, на хвойной подстилке придремал и надворный советник. То надвигающийся на пламя, то отскакивающий в стороны лес был полон неведомых враждебных сил. Где-то злорадно ухал и хохотал глашатай этих сил — ночной тать филин.
Прислушиваясь к зловещим крикам нежити, Еким прислонился к Даниле, зашептал, что надо бежать, земля ничего не отдаст.
— Что земля? Сами виноваты, плохо Моисея слушали, не туда смотрели.
— Бежим!.. Все равно крышка. Опять в полк?
— Не могу. Таисья ждет. Ведь она сына без меня родила… Уедем с ней в Петербург…
— А если нас прямо из Кизела погонят на расправу за обман?
— Может, завтра найдем…
— Клятву, что дали Моисею, мы сдержали: горючий камень пошел в добычу, — не отставал Еким. — Бежим в Юрицкое, а потом в леса.
— Нет, Еким, нет… Надо найти золото и серебро, выкупиться из лямок. Не век же Таисье маяться в бегах! А ты — можешь!..
Еким тяжело вздохнул, отвернулся. Ему хотелось встать на четвереньки и по-волчьи завыть на весь лес, чтоб от этого вою похолодела кровь в жилах, зашлось сердце. Никогда еще не чувствовал он себя столь одиноким и беспомощным, как в этом лесу, где растут такие знакомые травы, деревья, где напевают такие родные ручейки.
На небе занялась чуть приметная заря. Она то посвечивала ярче, то вовсе угасала. Похоже, что восход, но вроде бы рано… Не пожар ли?.. Еким поднялся. Нет, в самом деле скоро быть утру, вон затаенным под золою жаром заалели облака.
— Так и не заснул? — спросил Гладков, поеживаясь, натянул на плечи кафтан. — А я за вас поручился…
Он взглянул на Екима, набил трубку, побрасывая на ладонях уголек, жадно закурил.
Еким тоже вынул из кисета маленькую солдатскую носогрейку.
— А что ж делать, господин надворный советник?
— Искать! Искать! — Гладков вскочил, выбил трубку о каблук. — Сколько лет верили, а теперь сдавать! Не позволю!
Поиски продолжались. День за днем земля не сдавалась, накрепко спрятала золотые и серебряные клады. Однако рудознатцы были хоть немного вознаграждены: Гладков обнаружил богатые месторождения железной руды.
— Вот оно — главное! — радовался он. — Дорогая находка.
Рудокопы кричали «ура», рассчитывая, что за это к награде добавится еще одна чарка.
Наконец надворный советник вынужден был скомандовать возвращение. В лесу сразу потемнело, из низин потянуло запахом гниения. Еким и Данила шли медленно, словно к ногам были прикручены многопудовые ядра. Гладков, тоже не торопясь, шагал впереди, все еще пристально вглядываясь в землю. Возле самого Кизела он нашел серный колчедан и шифер.
— Ну и богата же наша земля, — приговаривал надворный советник. — Ведь диво дивное — на каждом шагу сокровища!
Но клада, который помог бы побратимам разрезать солдатские лямки, возвратиться домой, к семьям, так и не оказалось. Полоненные горькими предчувствиями, рудознатцы вышли из лесу и по склону горы направились к рабочему поселку. Зелено-черная стена сомкнулась за спиной, бесповоротно отсекая их от надежды.
Еще издали в ноздри бил едучий запах гари. Над заводом стаей метались вороны, истошно орали. Первый же встречный мужик в страхе сообщил:
— Тати ночью красного петуха пустили. Особняк-то и заводское управление до тлов погорели. Сказывают, Еремка Демин орудовал, что в бегах скрывается. Гиль-то в одном исподнем выскочил. — Мужик оглянулся. — Мы полегоньку подпихивали его к огню, да не захотел. Приказчики-то ему лошадей, он в телегу и в чем был — в Чермоз. Сейчас солдатики нагрянули, допрос ведут… Ой, что-то будет?
Он поглядел на небо, быстренько покрестился и вдруг, подмигнув Екиму, быстро побежал в гору к лесу.
Рудознатцы подходили к дымящимся развалинам. Огня уже давно не было: насытясь, он угас; но душный чад все еще курился над головнями, струился из черного провала, уходящего глубоко под землю. В чудом уцелевшей ипановской избе вел допрос капитан, старый служака, повышенный в чинах за темные и мокрые делишки. Солдаты в грязных треуголках и засаленных париках караулили дверь, толпились перед избою.
— Ну, как золотишко-серебришко? — спросил капитан, когда рудознатцы вошли в избу. — Плывет в руки?
— Благодаря стараниям сих гвардейцев, — чуть повысив голос, ответил Гладков, — обнаружены в Кизеловских дачах весьма полезные отечеству богатства.
Ипанов сидел тут же, глаза его были красны, борода свалялась, щека дергалась. При последних словах Гладкова он приподнялся, с надеждою глянул на советника. Тот покачал головой.
— А я, господин надворный советник, — четко произнес капитан, — получил из Санкт-Петербурга приказ, который гласит: ежели унтер-офицер Преображенского полка Данила Иванцов и фурлейт того же полка Еким Меркушев не обнаружат указанного ими же золота и серебра, почитать их обманщиками государя и под надежной охраной отправить в Пермь для подробного допроса. — Капитан протянул Гладкову бумагу.
Еким побледнел, кинулся к дверям, но солдаты преградили путь, набросили на руки веревки. Данилу тоже связали. Ипанов задохнулся, выбежал из избы. Гладков шагнул к капитану, заикаясь от волнения, сказал:
— Я протестую!
Капитан спокойно спрятал приказ, серые глаза его неожиданно поголубели:
— Не советую, господин… надворный советник. У нас имеются сведения, что унтер-офицер и фурлейт подбивали мужиков к бунту. В наше время заступаться за бунтовщиков все равно что добровольно принять яд. В Перми, если угодно, во всем разберутся.
— Я в этом убежден!
Капитан усмехнулся, махнул рукой, и Феофан с Дрыновым ввели костяного мужика, что подавал недавно Гладкову прошение. Приказчики, не скрывая торжества, оглядели рудознатцев.
— Вот и долетались, соколики, — сказал Дрынов.
Капитан неожиданно схватил костяного мужика за волосы, с силой ударил его лицом о стол. Мужик хрустнул, сплюнул кровь.
— Да что же это вы, ироды, делаете! — метнулся к столу Еким, но солдаты держали крепко.
— Не тужи, человече, — заговорил мужик, невнятно проталкивая слова разбитыми насквозь губами. — Подымемся силой великой, оденем нагих, обуем босых, накормим алчных, напоим жаждных, проводим мертвых — заслужим небесное царство…
— Ты его заслужил, — сказал капитан. — Заковать поджигателя!
Екима и Данилу вывели, посадили, как когда-то, в телегу, солдаты пристроились по бокам. Снова начинался путь из Кизела, снова теплилась в душе надежда, что, мол, разберутся, отпустят хотя бы в Юрицкое. Гладков обещал, что как только закончит описание месторождений, примчится следом. Аникита Сергеич Ярцов поможет, в Берг-коллегию и Нартову самому напишут. Медленно, отводя глаза, подошел Ипанов.
— Может, свидимся еще, — со слезами в голосе сказал он.
— Дай бог, чтобы ты вольную получил, — пожелал Еким.
— Немного уж осталось. Завершаю завод.
Впервые Ипанов поднял голову, вздохнул всей грудью, словно вышел уже из крепости, в которой пробыл долгие годы.
— Понужай! — крикнул старшой солдат, и лошади побежали.
Еким и Данила не оглядывались, руки и ноги словно налились свинцом. Кандалы капитан разрешил снять, зная, что рудознатцы до Перми доедут: от надежды не бегают.
Рудокопы и управляющий стояли на угорышке, махали руками. Гладков прятал за обшлаг бумагу, в которой Данила Иванцов написал, что без помощи Югова месторождения серебряных и золотых руд указать не может. Расписка эта могла пригодиться, если самого Гладкова вздумают обвинить в недостаточном тщании при поисках.
Вскоре Ипанов остался на угорышке один. Он мысленно следовал за арестантиками, веря, что скоро, совсем скоро проделает этот путь от Кизела до Перми, но приедет в губернский город не в оковах.
Иссиня-черная туча бесшумно надвигалась на Кизел с запада, неспешно раскручивая пепельные щупальца. Если бы Ипанов умел угадывать судьбу, он отшатнулся бы от этих щупалец, привязал бы к лесине крепкую веревку. Подобно рудознатцам, жил он одной надеждою на справедливость. Но Лазарев слал уже из Санкт-Петербурга приказание об отстранении Ипанова от строительства. Это был головной край тучи, заслоняющий отца от выстраданного и любимого детища.
Если бы Ипанов обладал даром провидения, он прочел бы на туче письмена, которые нарекали, что, когда отдаст уральский магнат свою душу сатане, в тот же год, что и обласкавший его Павел Первый, перейдет завод в руки Иоакима Лазарева.
— Слушай, Ипанов, — скажет Иоаким сгорбленному, поседевшему старику. — Если ты поведешь дело хорошо, я тебя отпущу на волю через шесть лет. Покойный брат мой простил тебе непристойности и зло…
Не знал Ипанов, что придется ему писать родственникам своим: «Обещают мне вольную в шестьдесят лет. Тут не о вольной думать надо, а о гробе и погребальных одеждах…» Не знал Ипанов, что, отпустив двух его старших сыновей, а потом и самого на волю, Иоаким Лазарев оставит в крепости его жену и остальных детишек.
— Гляди, — скажет Иоаким, — отпущу всех, если за каждого из них найдешь по одному месторождению железной руды.
Не ведал Яков Дмитриевич, что придется ему, разбитому ревматизмом старцу, бродить по долам и весям. Земля быстро откроет горюну свои клады, но через три дня после получения от Лазаревых вольной он навсегда закроет свои истекающие слезою глаза…
А пока царил еще над Кизелом Иван Лазарев, пока живы были манящие, как чаруса, надежды, пока телега с рудознатцами въезжала по горе в лес, а с запада двигалась черная туча, в которой Ипанов видел только отягощенные влагой и молниями, слитые вместе облака.
— Тэк-с… Крепостной статского советника Ивана Лазаревича Лазарева унтер-офицер гвардии его величества Преображенского полка Данила Иванцов, от роду тридцать два года… Крепостной того же владельца фурлейт упомянутого полка Еким Меркушев, от роду тридцать три года… За ложные показания против своего хозяина, за обман государственной казны…
Канцелярский ярыжка бросил читать, зевнул, почесал длинным ногтем затылок. За окном лил затяжной дождь, и вдоль улицы неслась бурливая река, обрызгивая подвальные окна грязными волнами.
Прислушиваясь к плеску воды, Еким и Данила сидели в каменном мешке, терпеливо ждали своей судьбы. Но длинная рука Лазарева накрепко заперла все выходы.
Тщетно надворный советник Гладков метался по канцеляриям и управам. Аникита Сергеевич Ярцов был переведен начальником канцелярии правления Екатеринбургских заводов, президент Берг-коллегии Андрей Андреевич Нартов был смещен и тоже ждал своей участи. Под руками Гладкова оказалась зловещая пустота.
А судьба обоих преображенцев была решена в Петербурге. Прикованные друг к другу, словно государственные преступники, Еким и Данила ехали по дважды знакомой дороге. Дождевые капли стекали по цепям.
— Все одно сбежим, — грозился Еким солдатам.
— Железки не дозволют, — хмуро отзывались те, прячась от дождя под реденькую мешковину.
— Думаешь, нам слаще. Вы вот — рестанты, стало быть, разбойники и убивцы. Ан вместях сидим, на одной телеге. И опять же, у вас цепи, а у нас — она, верная жена. — Круглолицый солдат лет сорока хлопал ладонью по мокрому ложу ружья.
На станке-однодворке распрягли лошадь, улеглись спать. Неразговорчивый смотритель жарко протопил печь, солдат разморило. Все четверо заиграли в роговую музыку.
— Данила, слышь? — как тогда, в лесу, зашептал Еким. — Присунь-ка цепь, чтобы не гремела… Хоть на своих поглядим, тогда и умирать можно.
— А если в Петербурге разберут?
— Не верю. Там — Лазарев, там — император…
— Цепи-то разбудят.
— Держи руками. Давай разом.
Кажется, целую вечность они вставали, целую вечность продвигались до порога. Вот Еким осторожненько подтолкнул дверь. В сенках было пусто. По крыше остервенело барабанил дождь, свистел ветер. Данила медленно перетянул через порог ногу, подтянул другую, прикрыл дверь. Теперь можно было побыстрей. Оба дождались сильного порыва ветра, разом спрыгнули с крыльца в жидкую грязь.
Свет фонаря выстрелил в глаза. Содержатель станка в другой руке держал пистолет.
— А ну вертайтесь тем же ходом. В цепях все одно со мной не сладить.
Еким бросился было на него, но Данила остался на месте, оба упали.
— Вот так, — сказал смотритель. — Чтобы не было вам же беды, ступайте шелковым шагом обратно, пока не прочухались солдаты.
Не глядя друг на друга, рудознатцы поднялись, но было уже поздно. Солдаты, щелкая курками, выскакивали во двор.
Теперь всю дорогу они не спускали глаз с колодников.
— Эх, черт побери! — вдыхая терпкие запахи леса, тронутого первыми просверками осени, кричал Еким. — Эх, черт побери!
— Отпустите нас, ребята, — просился Данила. — Мужики вы или нехристи?
— Мужики-то мужики, да под присягой, — назидательно отвечал пожилой солдат. — И опять же своя шкура дороже.
Остальные угрюмо молчали.
Солнце пекло немилосердно, отдавая земле последнее тепло. Серая пыль дороги подымалась над телегой, окрашивая лица солдат и колодников в один тусклый цвет, серая пыль российских дорог ложилась на ресницы, застилала окоем.
Маленький чиновник Берг-коллегии Илья Полыцуков в волнении расстегнул крючки мундирчика, дрожащими пальцами вытянул из почты серый сверток.
— Господи, помоги, — жалобно попросил он чернильницу и сломал сургучную печать.
Колючие дождинки вперемешку со снегом колотились в стекло, будто просились к теплу. Полыцуков шмыгнул носом, открыл первую страницу рапорта надворного советника господина Гладкова. Рапорт был прислан Пермским горным управлением. Чем дальше Полыцуков читал, тем забавнее кособочился паричок на его птичьей голове. Наконец паричок сполз на затылок и упал к ногам. Но Полыцуков не наклонился за ним, он листал страницу за страницей, уши его багровели.
— Не нашли, о господи, не нашли. Что-то будет теперь с ними!
Кондратий иногда заглядывал к Полыцукову в гости. Хмурый, тяжелый, садился он на крошечную скамеечку, осторожно, не притрагиваясь, гладил ребячьи головенки. Жена Полыцукова поила преображенца чаем, он молчал, глядел на подканцеляриста из-под лохматых бровищ. Тот отрицательно мотал головой. Кондратий морщился, с трудом натягивал на ноги тесные башмаки.
Что ныне ответит Полыцуков на его немой вопрос? Вцепится Лазарев в горло рудознатцев, кончит их единым махом.
Полыцуков обреченно поморгал, скоренько подготовил бумаги к заседанию. Только теперь он заметил, что без парика. Этак-то не приметишь, как без головы останешься!
Когда присутственный день окончился, он вприпрыжку поспешил по лужам. Сквозь мокрый зонтик протекала вода. Рядом торопились такие же чиновники всяческих ведомств и канцелярий, которых развелось в Санкт-Петербурге видимо-невидимо.
Разметывая воду, летели кареты петербургских звезд разной величины и светлости. Спасая от грязи свою шинелишку, Полыцуков кое-как добрался до узенькой улички, где много лет снимал меблирашку.
У двери ждал незнакомый унтер-офицер. Холодными, ледяными глазами оглядел он подканцеляриста, властно спросил:
— Нашли?
— Нет-с, — испуганно вздохнул Полыцуков.
Лицо унтер-офицера дрогнуло и застыло. Он резко повернулся и четким шагом вышел.
Сняв в теплой передней валяные калошки, Полыцуков утер лицо платком, осторожно просунулся в дверь: Кондратий не приходил.
Угомонились ребятишки, заснула исплаканная жена. По кирпичной стене, на которую выходили окна меблирашки, скользили тусклые блики фонаря, катились и катились дождевые потоки. Прижав облысевший лоб к холодному стеклу, маленький чиновник вглядывался в промозглую темноту, казалось, окутавшую всю Россию, и все ждал, все ждал чего-то. Липкая дрожь пробегала по телу. Он накинул на плечи женину шалюшку, вытер ладошкою мокрое лицо. Строгие вопрошающие глаза унтер-офицера не давали покоя.
Рассвета не было. В синей мути сочились желтые пятна, просверкивали фонарики карет. Ежась от холода, пробрался Полыцуков по гулкому коридору Берг-коллегии, натянул пошорканные нарукавники, подсел к столу. Буковку за буковкой вписывал он в толстую книгу названья всех исследованных Гладковым и рудознатцами месторождений. Слышалось чье-то напряженное дыхание, но Полыцуков не оглядывался. Это чудилось ему, что рядом стоят они, уральские люди, к которым на всю жизнь прикипело его сердце. И думал Полыцуков, что записи эти не пропадут, как не пропадет мечта рудознатцев, и что в верные руки передаст он эту бесценную книгу веры и борьбы.
Как во сне шел Полыцуков на утреннее заседание. Издалека донесся до него голос нового президента, который нехотя, сквозь зубы процедил:
— Считаем, что Кизеловское месторождение каменного угля действует.
Полыцуков радостно вздрогнул, поправил сползающий паричок: «Слушай, Моисей Иваныч, слушай, брат мой…»
Он осторожно обмакнул перо и четко вывел, будто отвечая тому, неведомому унтер-офицеру:
«Дело сие почитать решенным».
Отец декабриста.
В том же 1797 году этот приказ был издан. С 1801 года, после государственного переворота, А. А. Нартов до конца жизни был президентом Академии наук.