116565.fb2
"Путешествие наше с Федором Михайловичем довольно забавно; визируя наши билеты, он побранился в папском посольстве; всю дорогу говорил стихами, наконец, здесь, где мы с трудом нашли две комнаты с двумя постелями. Дорогой он сказал мне, что имеет надежду, хотя прежде утверждал, что нет. На это я ему ничего не сказала, но знала, что этого не будет. Ему понравилось, что я так решительно оставила Париж, он этого не ожидал. Но на этом ещё нельзя основывать надежды - напротив. Вчера вечером эти надежды особенно высказались. Часов в десять мы пили чай. Кончив его, я, так как в этот день устала, легла на постель и попросила Федора Михайловича сесть ко мне ближе. Мне было хорошо. Я взяла его руку и долго держала в своей. Он сказал, что ему так очень хорошо сидеть. Я ему говорила, что была к нему несправедлива и груба в Париже, что я как будто думала только о себе, но я думала и о нем, а говорить не хотела, чтобы не обидеть. Вдруг он внезапно встал, хотел идти, но запнулся за башмаки, лежавшие подле кровати, и так же внезапно воротился и сел.
- Ты ж куда хотел идти? - спросила я.
- Я хотел закрыть окно.
- Так закрой, если хочешь.
- Нет, не нужно. Ты не знаешь, что сейчас со мной было! - сказал он со странным выражением.
- Что такое? - Я посмотрела на его лицо, оно было очень взволновано.
- Я сейчас хотел поцеловать твою ногу.
- Ах, зачем это! - сказала я в сильном смущении, почти испуге, и подобрала ноги.
- Так мне захотелось, и я решил, что поцелую.
Потом он меня спрашивал, хочу ли я спать, но я сказала, что нет, хочется посидеть с ним. Думая спать и раздеваться, я спросила его, придет ли горничная убирать чай. Он утверждал, что нет. Потом он так смотрел на меня, что мне стало неловко, и я ему сказала это.
- И мне неловко, - сказал он со странной улыбкой.
Я спрятала свое лицо в подушку. Потом я опять спросила, придет ли горничная, и он опять утверждал, что нет.
- Ну, так поди к себе, я хочу спать, - сказала я.
- Сейчас, - сказал он, - но несколько времени оставался. Потом он целовал меня очень горячо и, наконец, стал зажигать для себя свечу. Моя свечка догорала.
- У тебя не будет огня, - сказал он.
- Нет, будет, есть целая свечка.
- Но это моя.
- У меня есть еще.
- Всегда найдутся ответы, - сказал он, улыбаясь, и вышел.
Он не затворил своей двери и скоро вошел ко мне под предлогом затворить мое окно. Он подошел ко мне и посоветовал раздеваться.
- Я разденусь, - сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода.
Он ещё раз вышел и ещё раз пришел под каким-то предлогом, после чего уже ушел и затворил свою дверь. Сегодня он напомнил мне о вчерашнем дне и сказал, что был пьян. Потом он сказал мне, что мне, верно, неприятно, что он меня так мучит. Я отвечала, что мне это ничего, и не распространялась об этом предмете, так что он не мог иметь ни надежды, ни безнадежности. Он сказал мне, что у меня была очень коварная улыбка, что он, верно, казался мне глуп, что он сам сознает свою глупость, но она бессознательна".
Самооправдание это никого не могло обмануть, и Аполлинария хорошо понимала, что Достоевский хочет интимной близости с ней. У него кружилась голова от того, что он все время был бок о бок с красивой молодой женщиной, бывшей его любовницей и ставшей сейчас вдвое соблазнительней. Как многих мужчин, мысль о том, что любимая женщина изменила ему и принадлежала другому, не только не отталкивала или внушала отвращение, но делала её ещё притягательнее и желаннее, точно падение наделило её какой-то особой, тайной и стыдной эротической прелестью. Он никогда ещё не был так уязвлен Аполлинарией, как женщиной, никогда так не желал её, как во время этого путешествия, когда они были точно молодожены - во всем, кроме самого главного: интимных отношений.
Ежедневное общение с Аполлинарией во время путешествия физически распаляло Достоевского, и он, действительно, сгорал на медленном огне своей неудовлетворенной страсти. И в то же время он стыдился её, считал свое желание моральной слабостью, казнился, что не оправдал доверия подруги, не сумел остаться на духовной высоте братской нежности. А поведение Аполлинарии смущало и волновало, потому что она ничуть не помогла ему побороть дурные инстинкты и обуздать порывы. Наоборот, она вызывала их, дразнила его, испытывала над ним свою власть и отказывала ему в физической близости с едким удовольствием. Впрочем, это не составляло для неё никакого труда. С насмешкой, в которой все усиливался холодок презрения, она смотрела на его наивные попытки овладеть ею, на приступы его вожделения. Ей нравилось играть с ним, доводить его до самого края, а потом отталкивать, вообще обращаться с ним, как укротительница с опасным зверем. В этом было особое сладострастие, и Достоевский прекрасно понимал его. У неё всегда было к нему двойственное отношение, - и вот сейчас оно раскрылось, со всеми вариациями жестокости и деспотизма.
Иногда напряженность проходила, наступал мир, Федор Михайлович расхаживал по комнате и напевал романсы вполголоса, большей частью повторяя то, что играли за окном на шарманке. По вечерам, если они сидели дома и оба были в мирном настроении, он приносил фрукты, груши, которые он очень любил, и сласти - изюм, орехи, финики, - рассказывал о разном. Он любил вспоминать смешные эпизоды из своего детства, например, о том, как в Даровом его отец перед сном приходил к сестрам Вере и Александре и смотрел, не спрятан ли у них кто под кроватью. И он, улыбаясь, делал вид, что заглядывает под кровать Аполлинарии. Она улыбалась, но отлично знала, что он ревнив до сумасшествия и следит за нею, когда она идет одна в музеи или магазины.
Иногда, хотя и очень редко, в Аполлинарии пробуждалась жалость к её измученному спутнику и она переставала терзать его: "На меня опять нашла нежность к Федору Михайловичу, - пишет она через десять дней после Баден-Бадена, в Турине, - я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что неправа, мне хотелось загладить эту вину, я стала нежна с ним. Он отозвался с такой радостью, что это меня тронуло, и стала вдвое нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела на него с лаской, он сказал: "Вот это знакомый взгляд, давно я его не видел". Я склонилась к нему на грудь и заплакала..."
Но нежные её порывы длились недолго, и Достоевский вновь имел возможность убедиться, как мало милосердия в молодой женщине с кошачьими глазами. В Риме опять разыгрывается сцена, которую она заносит в Дневник:
"Вчера Федор Михайлович опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьезно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят. Я сказала, что тут есть одна причина, которой прежде мне не приходилось высказывать. Потом он сказал, что меня заедает утилитарность. Я сказала, что утилитарности не могу иметь, хотя есть некоторое поползновение. Он не согласился, сказав, что имеет доказательства. Ему, по-видимому, хотелось знать причину моего упорства. Он старался её отгадать.
- Ты знаешь, это не то, - отвечала я на разные его предположения.
У него была мысль, что это каприз, желание помучить.
- Ты знаешь, - говорил он, - что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться.
Я не могла не улыбнуться и едва не спросила, для чего он это говорил.
- Всему этому есть одна главная причина, - начал он положительно (после я узнала, что он был уверен в том, что говорил), - причина, которая внушает мне омерзение, - это полуостров (Сальвадор).
Это неожиданное напоминание очень взволновало меня.
- Ты надеешься.
Я молчала.
- Я не имею ничего к этому человеку, потому что это слишком пустой человек.
- Я нисколько не надеюсь, мне нечего надеяться, - сказала я, подумав.
- Это ничего не значит, рассудком ты можешь отвергать все ожидания, это не мешает.
Он ждал возражения, но его не было, я чувствовала справедливость этих слов.
... Мне как-то страшно и больно сладко от намеков о Сальвадоре. Какая, однако, дичь, во всем, что было между мной и Сальвадором. Какая бездна противоречий в отношениях его ко мне.
Федор Михайлович опять все обратил в шутку и, уходя от меня, сказал, что ему унизительно так меня оставлять (это было в 1 час ночи, я раздетая лежала в постели)".
Неизвестно, все ли сцены, во время которых Аполлинария лежала раздетая, кончались таким же образом. Но даже если она иногда и соглашалась уступить ему, большой радости это принести не могло: она была способна на другое утро обращаться с ним холоднее и суше, чем обычно.
За каждое объятие он должен был расплачиваться дорогой ценой, и короткий миг обладания только подтверждал то, чего он не хотел признать, но ощущал всем существом: она его больше не любила физически, у него не было над нею никакой власти, и чем жарче горела его кровь, тем ожесточеннее мучила она его своей холодностью и враждой.
Да и сам он порою ненавидел её, особенно после бесед о Сальвадоре, или о Петербурге, о том, чего больше никогда не будет.
Из Турина, через Геную и Ливорно, они отправились в Неаполь на пароходе, а из Неаполя поехали в Рим. Они путешествовали по Италии, бродили по стране влюбленных и поэтов, но восхищение от красот природы и искусства не обращалось у них в нежность, не питало страсти.
Наоборот, их иногда тяготило, что от этих южных небес, великолепия красок и богатства человеческих творений исходил такой чувственный призыв к счастью и радости. Они не были в гармонии с краем "лавра и лимона", и оттого ещё резче ощущали свою телесную и душевную неустроенность. Аполлинария тайно мечтала о том, как Сальвадор вернется к ней и как она его накажет. Достоевский, после каждого мига близости и беззаботности, вспоминал Марью Димитриевну.
В трудные минуты Достоевский сознавал, что его скитания с Аполлинарией походили скорее на крестный путь, чем на любовную поездку.
Из Неаполя 6 октября они возвратились в Геную и на пароходе встретили Герцена с семьей. Достоевский представил ему Аполлинарию, как свою родственницу.