11712.fb2
Двумя часами позже Вася Злоткин уже ехал в поезде, который смахивал бы на подмосковную электричку, если бы не чистота в вагонах, не сравнительное безлюдье и нетронутые сиденья, обитые светло-коричневым дерматином. Ближе к тамбуру бесновалась компания юных американок, чуть позади сидел господин в высокой меховой шапке, который вызывал законное беспокойство. Злоткин достал записную книжку и нашел в ней фотографию Асхата Токаева: нет, не он. У него отлегло от сердца, и захотелось вспомнить о чем-нибудь приятном, вроде недавней пьянки в ресторане «Седьмое небо».
Между тем компания юных американок до того расшалилась, что одна из девушек с разбегу вспрыгнула Злоткину на колени.
— Фак оф, май дарлинг,[1] — сказал ей Вася.
— Animal![2] — был ответ.
Вечером, когда на Финляндию пала темень и повсюду зажглись апельсиновые фонари, Злоткин приехал в Або. Прямо у дебаркадера пассажиров парома дожидался роскошный автобус, и через полчаса времени он уже был в порту. За эти полчаса ему в голову пришла только одна мысль. «И чего они там мудрят на Старой площади, — подумал он, — чего сразу не сориентировали на Стокгольм, если известно, что Орхан Туркул находится в столице Шведского королевства? Наверное, следы заметают, иначе понять нельзя».
Вася Злоткин никак не ожидал, что морской паром «Сильвия лайн» будет таким гигантом, что высотой он окажется примерно в пятнадцатиэтажный дом, а размером с городок районного подчинения, что даже всякая буква, нарисованная на борту, не пролезет в Спасские ворота, как ты ее ни суй.
Поднявшись на борт, он оставил вещи в одноместной каюте, которая запиралась пластиковым жетоном, и отправился обследовать помещения корабля. В магазине на третьей палубе он купил свитер и бутылку французского коньяку, в кафе для курящих приобрел коробку немецких сигар, а в кафе для некурящих выпил хмельного пива. Паром уже вышел далеко в Ботнический залив, когда Вася Злоткин обосновался в ресторане, просторном и овальном, как маленький стадион. Первым делом он внимательно осмотрелся, прикрывшись от публики картой вин: из числа посетителей ресторана по крайней мере трое могли оказаться Асхатом Токаевым, если принять во внимание возможности гримерного мастерства. Злоткин запечатлел этих троих у себя в памяти и подозвал официанта московским жестом. Подошел официант невзрачной наружности и почему-то стал сдирать со стола скатерть. Вася сказал, забывшись:
— Ты чего делаешь-то, чудила?!
— Сам чудила, — последовало в ответ.
— Ты что, из наших?! — воскликнул Злоткин, радостно удивясь.
— Из ваших, из ваших, — подтвердил хмуро официант.
— А чего ты здесь околачиваешься тогда?
— Работаю, бабки варю, — не видишь, что ли?
— Так бабки варить и в России можно! Знаешь, какие сейчас у нас открылись возможности для промышленников, коммерсантов, вообще деловых людей?!
— Три курса отделения искусствоведения — это как?
— Да и у меня образования никакого, так… среднее техническое, а между тем я не последний человек в государственном аппарате…
— Слушай, мужик, ты давай делай заказ, а то мне работать надо.
— Брось чепуху молоть! Лучше присаживайся ко мне, выпьем сейчас, закусим, у меня денег вагон и маленькая тележка!
— У нас это запрещено.
— Тогда давай сделаем так: ты постой около меня, с понтом ты записываешь заказ, и мы под эту дудку поговорим.
— О чем говорить-то?..
— Да о России, о чем еще!
— В гробу я видел твою Россию. Мне про эту белую арапию и подумать тошно.
— Так: подашь салат из креветок, венский шницель и бутылку розового вина.
Позже он заказывал еще копченую лососину, отбивную из оленины с брусникой, французский сыр, а напоследок выпил чуть ли не целую бутылку «Бурбона», но с официантом больше не говорил и даже принципиально не оставил ему на чай.
Вернувшись к себе в каюту, Вася Злоткин улегся и наугад вытащил из сумки старое письмо своей бывшей жены, писанное на школьной тетради в клетку; с той самой поры, как Вася начал страдать видениями наяву, на него напала бессонница, и только старые женины письма почему-то вгоняли его в настоящий сон.
«Милый Вася!
Сегодня утром (14 июля) проснулась в седьмом часу. Хотя солнце стояло уже высоко, в траве было полно росы, и пока дошла до умывальника, который недавно приколотил мне к березе возле баньки Петрович, совсем промочила ноги. Умываясь, с удовольствием думала о толстых носках из собачьей шерсти, которые на такой случай припасены у меня в корзиночке для грибов. Кстати, о грибах. В нынешнем году этого добра у нас какое-то безумное количество, например, вчера я принесла из лесу сорок четыре белых, не считая подберезовиков и лисичек. Наш старожил Надежда Михайловна говорит, что такое обилие грибов верная примета к войне (в сороковом году, по ее словам, было то же самое), Петрович, в свою очередь, уверяет, будто грибное лето к „сиротской“, то есть теплой и слякотной зиме, — уж не знаю, кому и верить.
Ну так вот… Вода в умывальнике была холодная-прехолодная, несмотря на то, что уже две недели стоит ровная жаркая погода, о которой Петрович говорит „ведренная“, и даже ночами душно. От этой воды мурашки пошли по телу, но лицо точно расправилось, распустилось, и руки отошли, — у меня в последнее время от работы в огороде немеют руки. Кстати, про огород. Картошку я в этом году посадила „синеглазку“, которую купила в соседней деревне Лески у тракториста Гожева, два раза окучила, потом, когда уже началось цветение, как ненормальная день-деньской снимала с цветков колорадского жука, и вот тебе на: ботва выросла чуть ли не с человеческий рост и толстая-претолстая, точно стебель у лопуха. Надежда Михайловна говорит, что Гожев, подонок, меня надул, что посадочный материал никуда не годится, поскольку он весь ушел в ботву, и картошка будет мелкая, как горох. Но Петрович говорит, что ничего страшного, ботва ботвой, а клубень клубнем, — уж не знаю, кому и верить. Зато удались салат (берлинский курчавый), лук, морковь и особенно кабачки. Огурцы ничего себе, помидоры тоже, а свеклу я в этом году не посадила, потому что в прошлом году, кажется, только два раза готовила себе борщ. Борщ я теперь делаю по-новому, с заправкой и антоновскими яблоками, заправка же делается так: натираешь на мелкой терке несколько ноготков чесноку, а на крупной — кусок соленого сала, замороженного до каменного состояния, потом в эту смесь добавляешь безумное количество красного перца, хорошенько перемешиваешь, и готово дело. Говорят, что в такой борщ нужно класть рубленые сосиски, но это уже, по-моему, чересчур.
Ну так вот… Умылась я и только обтерлась полотенцем, как вдруг со всех сторон запели клесты (у нас в этом году прямо какое-то нашествие клестов), и на душе сразу стало так хорошо, беспечально, точно я и душу заодно умыла и как будто ко мне вернулись мои восемнадцать лет. А ведь мне, Вася, уже под тридцать, — вот что значит погожее июльское утро, ледяная вода в умывальнике на дворе, пение птиц и вообще благополучная экологическая обстановка. Кстати, об экологической обстановке. Представь себе, у нас в Урче мужики даже раков ловят, а это верный знак чистоты в природе, бабочки кругом так и порхают, как будто листва осыпается на ветру, а этой весной вдруг появились майские жуки, которых я не видела с детских лет. А воздух какой чудный! Дышишь, и не замечаешь, что дышишь, вот уж действительно благорастворение воздухов. Неудивительно, что у меня уже месяц нормальная температура и я позабыла про кровохарканье, как будто у меня его не было никогда.
После завтрака (ложка меда со стаканом ключевой воды) я часа два ползала в огороде. Кто бы мне сказал еще два года тому назад, что я когда-нибудь буду с наслаждением копаться в земле, я бы тому плюнула в глаза, а сегодня я и мокрицу выполола с двух грядок, и редис посеяла (сорт „ледяная сосулька“), и подготовила почву под озимый посев полтавского чеснока. Наверное, эта новая моя страсть объясняется тем, что я прямо млею от восторга перед сокровенной деятельностью земли. Бросишь в грядку чепуховину какую-то размером с булавочную головку, и вдруг вырастет изящное существо, которым можно украшать — раз, любоваться — два, кормиться — три, обонять — четыре. И вот я еще не знаю, кто достоин называться самым совершенным произведением природы, потому что если, например, меня посеять, не вырастет ничего. Как можно увидеть на каждом кладбище, если человека посеять, из него не вырастет даже несчастная лебеда.
Ну так вот… После того, как я в свое удовольствие наползалась в огороде, я себе приготовила безумно вкусный обед: на первое салат из свежей зелени под горчишным соусом, на второе суп из цветной капусты, на жаркое маленький кусочек телятины с ханским рисом, на десерт картофельные оладьи с киселем из чернослива и кураги. После обеда я прилегла, нацепила на нос очки, взяла в руки книгу (сейчас я читаю шестой том собрания сочинений Герцена), — и вот оно счастье в его настоящем виде! Все-таки Герцен совершенно отдельное явление в нашей литературе, во-первых, потому, что он остроумен, как десять Бернардов Шоу вместе взятых, во-вторых, потому, что он желчно-любовен по отношению к России, до гадливости, как никто, в-третьих, потому, что он писал публицистику слогом первоклассного прозаика, в-четвертых, потому, что он был самым умным русским писателем после Достоевского, в-пятых, потому, что как политический деятель он не был пошл.
За чтением я вздремнула, но это, разумеется, не по вине Герцена, а по вине подушки, набитой сеном, от которой идет такой сладкий дух, что, кажется, так и проспала бы остаток дней. Проснувшись, я ходила гулять к реке. Из-за жары наша Урча обмелела так, что несколько валунов, о существовании которых я раньше не подозревала, высунулись из воды. Они какие-то неземные, округлые, точно гигантские яйца древних пресмыкающихся, и сначала были покрыты темно-зеленой слизью, а потом обсохли и как бы покрылись струпьями. И течение реки стало медленнее, вероятно, по причине мелководья, и поэтому отлично видно, как порскают туда-сюда какие-то мелкие рыбешки, похожие на блестящие гвоздики, как вальяжно шевелятся на дне водоросли, а если хорошенько приглядеться, то можно увидеть рака. Я, как Аленушка у Васнецова, сидела на прибрежном камне, разогревшемся на солнце, точно полок в бане, и любовалась на нашу речку. Тишина такая, как будто уши заложило, только какая-нибудь невидимая пичужка запоет на том берегу, овод прогудит мимо, ну кто-нибудь в деревне на ночь глядя станет колоть дрова. И кажется невероятным, что где-то далеко за лесом существуют большие города, мчатся машины, люди ходят туда-сюда, шум, гам, суета сует. Интересно, какой подонок выдумал города?
Вечером, когда уже садилось солнце, ко мне по-соседски зашел Петрович. Если ты помнишь, Вася, у него в прошлом году сына убили в пьяной драке, и мы говорили о том, как на старости лет радостно одиночество. Стих ветер, стемнело, только на западе образовалось зарево под 96-ю пробу, а мы с Петровичем все пили чай и болтали о том, о сем. Я включила на веранде свет, и так стало уютно, хорошо, что мы одолели целый ведерный самовар.
И вдруг я вспомнила, что сегодня день взятия Бастилии и у французов народный праздник. По Елисейским полям танки едут, впереди конная гвардия с красными султанами на касках, оркестр играет „Марсельезу“, публика гордится своей историей. Не знаю почему, но почему-то мне это показалось безумно смешным, и я захихикала, как ненормальная…»
Нет, не спится. Вася Злоткин убрал письмо в сумку, сделал порядочный хлебок из бутылки с французским коньяком, надел свою серую замшевую куртку и пошел проветриться в надежде нагулять сон. Оказалось, что уже рассвело; на верхней палубе не было ни души, тянуло сырым ветерком, припахивавшим чем-то острым, вроде карболки, по правому борту, вдалеке, отходили Аландские острова. Злоткин сел на банкетку и закурил. Ему припомнилось, что аккордеонист в ресторане два раза играл «На сопках Маньчжурии», и он сказал себе: «Вот! А говорят, финны не любят русских…»
Паром пристал к берегу вдали от Стокгольма, и еще примерно с час времени Вася Злоткин добирался на автобусе до столицы Шведского королевства. Страна ему, как говорится, не показалась: места плоские, леса жидкие, строения приземистые, да еще ему дорогой попался на глаза ржавый карданный вал, валявшийся у обочины, и он со злорадством подумал, что Швеция от России не так далеко ушла.
И Стокгольм не произвел на Злоткина сильного впечатления: все серо, раскидисто, как-то несвежо, воды слишком много, а шведов мало, точно москвичей по летней поре в вечер с субботы на воскресенье. Впрочем, ему приглянулась площадь Сергелья, где он наконец-то сошел с автобуса, украшенная празднично-яркими вывесками и чудесной стеклянной башней. Здесь Вася Злоткин первым делом нашел будку телефона-автомата, плотно прикрыл за собою дверь и набрал свой волшебный номер; когда на том конце провода отозвались, он сказал приглушенным голосом:
— Здравствуйте, я ваша тетя…
Ему в ответ:
— В четырнадцать ноль-ноль по стокгольмскому времени у вас должна состояться встреча с представителем премьер-министра. Место встречи: книжный магазин издательства «Нордстедс». Это на острове Риддархольме, от центра города в двух шагах.
— Интересно, а как я узнаю этого представителя? — спросил Вася.
— А его нечего узнавать. У них в книжных магазинах больше одного посетителя не бывает.
Выйдя из телефонной будки, Злоткин внимательно осмотрелся по сторонам, убедился в том, что поблизости нет никого, хотя бы отдаленно похожего на Асхата Токаева, и направился в сторону центра города, согревая руки в карманах куртки; было не то что холодно по-отечественному, а зябко от непривычно высокой влажности и сырого ветра, временами налетавшего со стороны моря, который, что называется, пронизывал до костей.
Встретив по пути двух молоденьких полицейских, он справился о местоположении острова Риддархольме, получил обстоятельный ответ и посмотрел на свои часы: до встречи оставалось еще так много времени, что можно было напиться и протрезветь. Именно таким образом Вася Злоткин и поступил: выйдя на улицу Вестерлонгатен, ведущую непосредственно к месту встречи, он заглянул в заведение, выпил несколько стаканов шведской водки по пятьдесят крон порция, а потом зашел в какой-то кинотеатр, рассчитывая вздремнуть до конца сеанса, но вдруг на него напало что-то вроде обморока, и стали являться грезы…
Вот город Кострома с деревянными заборами, с какими-то замученными особнячками николаевского времени и знаменитой пожарною каланчой, милый, нелепый город на Волге, где родился и вырос Василий Злоткин, — не то чтобы он сам, а он сам, но в качестве персонажа, он сам, но как бы глядя со стороны. По правде говоря, родился и вырос он в двухэтажном бараке по улице Клары Цеткин, где время от времени случались дикие драки и безобразные кутежи, однако теперь ему грезилось, что родом он из новых, хотя и провинциальных дворян, у которых имелся свой каменный домик и загородная усадьба. Будто бы ребенком он был плаксивым и озорным, — что, в сущности, так и было, — а в отрочестве отличался злокачественной чувствительностью, то есть самые сильные переживания в нем вызывали драматические события, например, наводнения и пожары, а также непомерной жаждой по женской части. В юности же это было невидное, какое-то затаившееся существо, склонное к тихим занятиям, вроде клеянья миниатюрных коробочек из картона, и не пышащее здоровьем; во всяком случае, его не взяли на государеву службу по причине плоскостопия и какой-то болезни предстательной железы. В это время он окончил строительный техникум и два раза был под следствием — один раз за поножовщину и другой раз за попытку растления малолетней, но в обоих случаях у дознавателей что-то не сходились концы с концами, и грехи молодости были оставлены без последствий. Отец Василия Злоткина и рад был бы тому, чтобы его отпрыска упекли за решетку на какой-то разумный срок, чтобы он пересидел самые нервные свои годы, хлебнул бы лиха и, таким образом, избежал наихудшей доли, как вдруг Василий Злоткин остепенился, самосильно выучил английский язык и даже поступил было на юридический факультет Саратовского университета, но его отчислили после первого же семестра за академическую неуспеваемость и прогулы. На то, — имеются в виду неуспеваемость и прогулы, — были свои причины. Первая из них состояла в том, что с некоторых пор в нем нехорошее волнение поселилось: ему все не давала покоя мысль, что вот когда-нибудь он умрет и не оставит по себе памяти, и факт его существования окажется под сомнением, и в будущей жизни никто не узнает о человеке, который, может быть, заслуживает известности, как никто. Вторая причина была такая: Василий Злоткин начал писать стихи; вследствие нехорошего волнения он примерно год корпел над своими виршами под Державина, ибо у него завалялась книжка этого стихотворца, исписал ими две общие тетради, но в конце концов оказался не настолько глуп, чтобы не понять — стихи ему славы не принесут. Несколько позже он пытался рисовать, ваять, музицировать и даже надумал опровергнуть теорию относительности, но эти предприятия также не задались. Замечательно еще то, что он испытывал физическую неспособность к какому бы то ни было ручному, в правильном смысле слова созидательному труду.
После того как Василия Злоткина выгнали из университета, он целыми днями торчал в комнате, которую снимал у одного путевого обходчика, большого любителя тишины, газетного чтения и ягодного вина. Он часами лежал на явно краденой больничной койке и, казалось, жадно прислушивался к току крови в своих артериях, с минуты на минуту ожидая, что сердце встанет, ток крови прекратится, сознание охватит тяжелая пелена, и тогда настанет то ужасное, бесконечно мучительное мгновение, которое полагает предел просвету бытия со стороны будущего, то самое мгновение, когда всеобязательно приходится помирать. Причем, ему не столько помирать было страшно, сколько доводила до исступленья все та же мысль: вот он того и гляди умрет и не оставит по себе памяти, и факт его существования окажется под сомнением, и в будущей жизни никто не узнает о человеке, который, может быть, заслуживает известности, как никто. Неудивительно, что со временем вопрос: как бы выбраться из мрака обыкновенного, пошлого существования на свет европейской славы, — стал его постоянно мучить. Он думал о судьбах знаменитых людей минувшего и между прочим приходил к выводу, что добром известности не добудешь, ибо, например, Юлий Цезарь записан в учебниках истории потому, что он тиранил Римскую республику, а Брут за то, что он зарезал тирана Цезаря, разные же умники, вроде Исаака Ньютона, запоминаются людям исключительно в связи с тем, что им дано предугадать на все предбудущие века: бомбы падают вниз в условиях любого государственного устройства. После он засыпал, утомленный приятной работой воображения, причем ему никогда ничего не снилось.
В скором времени он покинул Саратов, где ему решительно нечего было делать, и обосновался в Москве, в Тверской части, на Лесной улице, в небольшой комнате, окна которой упирались в чужую стену. Правда, поначалу он бедовал, то есть питался подаяньем и ночевал на заброшенных станциях метро, но потом чудом напал на пустующую комнату и чудом же устроился младшим кассиром в Палату звездочетов, каковая в то время планомерно вычисляла новое Государственное Дитя. Долго ли, коротко ли, но и в Москве ему показалось скучно, да еще так, что он выкрал в кассе немалую сумму денег, пропил их в кабаке на 2-й Брестской улице, был разоблачен и, не дожидаясь ареста, бежал во Псков. На Псковщине, в районе деревни Луевы Горы, он перешел государственную границу; это предприятие ему ни за что бы не удалось, если бы сектор границы в районе деревни Луевы Горы не держали эстонцы, вернее сказать, эстонский контингент Международных Изоляционных Сил, и, к счастью, Василию Злоткину пришлось иметь дело с бывшими соотечественниками, которые когда-то томились под сенью российской державной мысли и настолько прониклись ею, что эстонских солдатиков легко можно было и облапошить, и подкупить. Василий Злоткин дал два доллара часовому, с тем чтобы тот впустил его на территорию эстонского государства, добрался до ближайшего блок-поста и объявил дежурному офицеру, что-де он перебежал из России сообщить некую великую тайну, от которой зависит будущность всей Европы; тайну сию Злоткин соглашался открыть только главе республики, и поэтому его сначала подвергли санитарной обработке, а затем отправили в Таллин на вертолете; дорогой он в корчах творческой мысли выдумывал свою тайну, как вдруг его осенило, и он стал преображаться, что называется, на глазах: сами собой расправились плечи, гордо вскинулась голова, а во взгляде появилось что-то едко-жестокое, как у собаки, которая задумала укусить.
До Президента республики перебежчика Злоткина, понятно, не допустили, но начальник Генерального штаба Петер Арнольде принял его у себя на вилле. Когда их оставили одних, генерал Арнольде закурил большую сигару и поинтересовался на чистом русском: