11724.fb2
Итак, теория гласит, что вселенная возникла и начала экспоненциально расширяться из одной точки, пространственно-временной сингулярности, вмещавшей в себя потенциальную энергию вещества; из некоего исходного особого события или независимого квантового процесса, до такого размера, что слово взрыв представляется неуместным, хотя сама теория носит название Большого Взрыва. Что следует крепко усвоить и иметь в виду, так это то, что вселенная взорвалась не в существовавшее прежде пространство, нет, это вспучилось само пространство, неся с собой все в неудержимом разбухающем потоке; то была беззвучная вспышка, которая через пару секунд превратилась в бушующую вселенную газа, вещества и света-тьмы, космическое превращение ничто в объем и хронологию пространства-времени. Согласны?
На протяжении последних пятнадцати, или около того, миллиардов лет история вселенной представляется своего рода эволюцией звездной материи, первичной пыли, туманностей, горения, сияния, пульсации и всеобщего, разлетающегося в разные стороны, хаоса.
Но каково значение того, что исходная сингулярность или сингулярная исходность, включавшая в свою субмикроскопическую сущность все пространство, все время, и приобретшая в мгновение ока объем, вылившись в монументальную форму, в концепции, которые мы способны понять или заучить — что при этом означают слова о том, что… вселенная не вырвалась в пространство, но само пространство, будучи свойством вселенной, вырвалось наружу со всем своим содержимым? Что означают слова о том, что пространство — это то, что расширялось, вытягивалось, текло? Во что? Вселенная и сейчас расширяется со всеми своими галактиками пылающих солнц, умирающими звездами, металлическими памятниками камню, облаками космической пыли, долженствующими заполнять… нечто. Если вселенная расширяется, то, значит, она имеет пределы, которые в настоящее время мы не способны измерить. Как выглядят события, происходящие в данный, настоящий, момент на краю вселенной? Что происходит за пределами непреодоленных, параметрически развертывающихся границ до тех пор, пока они не преодолены? Что должно быть преодолено, наполнено, оживлено, освещено? Или нет никакого предела, никакой границы, но лишь бесчисленное множество вселенных, проникающих друг в друга и расширяющихся одновременно? Тогда выходит, что расширяющееся расширяется без всякой пользы само в себя, свертывая темную материю призрачной бессмысленной бесконечности, лишенной каких бы то ни было свойств, объема, преобразующей энергию света, сил или пульсирующих квантов, будучи изобретением нашего собственного сознания, каковое само не имеет ни объема, ни физических качеств, будучи в конечном счете такой же бессознательной, холодной и бесчеловечной проекцией, как и вселенная наших заблуждений и иллюзий.
Хотелось бы мне отыскать астронома, чтобы поговорить с ним. Я часто думаю о том, как люди, пережившие заключение в концентрационном лагере, притупляли свои чувства, чтобы вынести это заключение. Не так ли астрономы умерщвляют себя, принося жертву звездной вселенной? То есть рассматривая ее просто как свою работу? (Не хочу этим оправдать остальное человечество, которое воспринимает как данность факт существования страшной бесконечной вселенной и, мимоходом подумав о ней, возвращается к обыденной жизни, словно вселенная не более чем экспонат музея естественной истории.) Понимает ли астроном, выполняющий свою обычную работу, что за теми небесными явлениями, которые он изучает, за расчетными данными радиотелескопов, не говоря о благоговейном трепете, который внушает его профессия, лежит столь устрашающая монументальная истина — этот конечный контекст нашего стремления, этот заключительный вывод нашего исторического интеллекта, ужасающий до невозможности помыслить о нем, — что даже обращение к Богу не может смягчить чувства ничтожности перед лицом такой глубокой, катастрофической, безнадежной бесконечности? Действительно, если Бог вовлечен в эту материю, в эту стихию, в эти очевидные понятия, то Он настолько страшен, что находится за пределами всякой человеческой мольбы об утешении, успокоении или искуплении, которые якобы снизойдут на нас по нашем приобщении к Его тайне.
Вчера за ужином; условное имя — Мойра. Наше с ней знакомство продолжалось год или два, встречи были мимолетны, а разговоры — коротки, но каждая встреча вызывала у меня одни и те же ощущения, и постепенно я почувствовал повышенную степень внимания или моментально возникающее стеснение в груди или род какого-то странного, несексуального возбуждения, которое через мгновение уступало место чувству потери, утраты моей собственной, вероятно, попусту растраченной жизни, или, что более правдоподобно, пониманию сопротивления самой жизни, которая отказывает нам в проникновении в ее смысл, как нам того хотелось бы… Оказавшись за ужином ее соседом, я понял наконец, почему имеет смысл нести тяготы светской жизни в этой безликой толпе.
Она не пользуется макияжем, не носит драгоценностей и является на вечера одетой в самые незамысловатые из вечерних нарядов; ее волосы почти всегда небрежно заколоты или причесаны, словно она торопливо приводит их в порядок в самый последний момент перед тем, как муж ведет ее на какой бы то ни было светский обед, на который принято являться в вечерних туалетах.
Первое, на что я обратил внимание с первой нашей встречи, — это безмятежное выражение ее лица: было такое впечатление, что она думает о чем-то своем, что она вообще не присутствует в этом пышном собрании. Поскольку она не требовала к себе внимания и не имела профессии, то могла показаться совершенно заурядной среди сногсшибательных женщин, окружавших ее. И тем не менее она всегда была предметом их плохо скрытого восхищения.
Стройная, с удлиненной талией, фигура. Изящные скулы и темно-карие глаза. Чувственный рот, цвет лица отличается палевым оттенком небеленого льняного полотна, ни единого отклонения от этой палитры, словно на лицо постоянно отбрасывается ровный, немигающий свет. Эта славянская гладкость, особенно характерная для лба, полуприкрытого прядью косо заколотых волос, хотя бы отчасти могла объяснить то царственное спокойствие, которое я всегда чувствовал в ней.
Она кивнула, улыбнулась, открыто взглянув мне в глаза, и села, излучая безмятежность бытия, ту уверенность, которую я всегда находил в ней столь притягательной.
Все шло хорошо. Позвольте, я поухаживаю за вами… Слова легко и непринужденно слетали с моего языка. Она оказалась благодарным слушателем, отзывчивым и все понимающим с полуслова. После третьего стакана бордо, увидев, что все соседи заняты разговором, я понял, что настало время попытать счастья. Мое признание исторгло из нее одобрительный, но уклончивый смех. Потом она покраснела, перестала смеяться и оглянулась на мужа, сидевшего за соседним столом. Она взяла вилку и с преувеличенным вниманием сосредоточилась на еде. Воротник ее блузки распахнулся; верхняя пуговица была не застегнута, и это весьма красноречиво говорило о ее характере. Мне стало ясно, что под блузкой у нее ничего не надето. Однако, несмотря на это, я не мог вообразить, что она может завести любовника; я погрустнел и даже застыдился своего признания. Явилась горькая мысль, уж не улучшает ли она нравственность всех мужчин, с которыми сталкивается.
Однако перед десертом всем посоветовали посмотреть на именные карточки, расставленные на столах, и занять заранее предназначенные места. Я оказался рядом с телевизионной журналисткой, которая за столом высказывала радикальные политические взгляды, чего никогда не делала с экрана. Я не слушал, чувствуя себя глупым и несчастным. Но когда я оглянулся и посмотрел на Мойру, то увидел, что… она смотрит на меня с напряженной серьезностью и почти гневно.
Мы встретимся за ленчем возле музея, а потом отправимся смотреть картины Моне.
Итак, все разлеталось в разные стороны пятнадцать, или около того, миллиардов лет, а потом стали формироваться и устанавливаться сродства, межзвездные связи, и звезды начали медленно, со всевозрастающей скоростью смещаться друг относительно друга, образуя вращающиеся группы звезд или галактики, в своем великом монументальном движении галактики еще более медленно свивались в скопления, и эти скопления, раскручиваясь, принимали форму спиральных цепей, гигантских скоплений, в которых от начала до конца пролегали расстояния в миллиарды световых лет. И вот среди этого величественного державного проявления космической сущности происходит незаметное случайное событие: столкновение атомов углерода и азота, преобразующее их молекулярную обособленность в ячейку, пятнышко органического распада, и, sacre bleu[1], мы имеем первую во вселенной реальную сущность, наделенную собственной волей.
Сообщение от отца:
Привет, вот ответы на ваши вопросы по порядку: молитвенник; стихарь; воротник священника с красной сорочкой; при прямом обращении «отец», при непрямом обращении «преподобный такой-то» (о епископе надо говорить «его преосвященство»); моего пса зовут Тиллих, однако найдутся те, кто начнет прозывать меня Джимом Пайком. Украденный крест был бронзовым, высотой восемь футов. Вы меня нервируете, Эверетт.
Благослови вас Бог, Пэм
Кража
Сегодня в Бэттери-парке. Теплый денек, люди высыпали на улицу. Нежный ветерок ласково, как женщина, что-то шепчет мне на ухо.
Повсюду порхают беспечные голуби, их крылья покрыты городской пылью.
За моей спиной клонящееся к закату солнце превращает финансовый горизонт Нижнего Манхэттена в островной собор, религиоплекс.
Я прохожу мимо разносчика часов, человека с чудовищными клочьями волос и широкой призывной улыбкой. Он высок и одет в пурпур, как регент церковного хора. Впечатлению возвышенного не мешают даже новенькие белые кроссовки, в которые обуты его ноги.
— Их не надо подкручивать, в них можете лезть хоть в ванну, хоть в душ. С камнями, и все такое. Ходят точно, можно не подправлять.
Словно призрак, из сияющей поверхности покрытого мазутом залива, возникает судно — паром с острова Эллис. Я всегда охотно наблюдаю за судами. Паром разворачивается, все три его палубы прижимаются к причалу. Вода вспенивается, паром встал у презирающей все и вся нью-йоркской пристани. Уф. Скрипят надстройки, раздается треск, похожий на пистолетный выстрел.
Человек, прогуливающийся по набережной, думает, что в него стреляют, и удирает.
Туристы спускаются по грохочущим под ногами сходням. Фотоаппараты, видеокамеры, ошеломленные дети, сидящие в сумках, висящих на плечах родителей.
Господи, в зрелище нью-йоркского порта есть что-то выхолощенное. Такое впечатление, что естественный запах моря — это запах мазута, корабли — автобусы, а само небо — гараж, увешанный календарями с голыми девками, грядущие месяцы размещены на листах, захватанных грязными жирными пальцами.
Здесь я поворачиваюсь к похожему на хориста разносчику и говорю, что хочу посмотреть его товар и дам ему доллар, если он покажет мне паспорта часов. Улыбка исчезает.
— Ты что, спятил, мужик?
Он убирает поднос с часами, чтобы я не смог до них дотянуться.
— Иди отсюда, не хочу иметь с тобой дела.
При этом он нервно оглядывается по сторонам.
Я одет как мирянин — джинсы, кожаная куртка, клетчатая рубашка поверх футболки. Опознавательного распятия нет и в помине.
Я иду дальше и оказываюсь на Астор-Плейс, там, где стоят лотки с разложенными на них товарами: на пластиковой шторе для душа аккуратно разложены три тщательно отглаженных пурпурных одеяния хориста. Я беру одно и смотрю на воротник. Там есть этикетка и клеймо прачечной мистера Чана.
Продавец, серьезный молодой метис с характерной копной черных волос, хочет десять долларов за робу. Я нахожу цену разумной.
Они приезжают из Сенегала или с островов Карибского моря, из Лимы, Сан-Сальвадора, Оаксаки, находят свободный кусок тротуара и начинают работать. Мировая бедность захлестывает наши берега, как прилив разогретого всемирным потеплением моря.
Я помню, как во время поездки на Мачу-Пикчу остановился в Куско послушать уличные оркестры. Когда я обнаружил, что у меня пропал фотоаппарат, то мне сказали, что я смогу выкупить его наутро на рыночной улице позади собора. Милостивые Небеса, я просто кипел от гнева. Но скупщицами краденого оказались все те же милые, застенчиво улыбающиеся женщины Куско, одетые в пончо красного и охряного цвета. На их головах красовались черные котелки, а на спинах они носили своих детей… а англосы бродили среди прилавков с таким видом, словно отыскивали своих потерявшихся отпрысков. Как мог я, Господи Иисусе, не принять справедливость этого положения?
Именно так я поступил и здесь, на Астор-Плейс, в тени коричневого, с мансардами, каменного здания колледжа «Купер Юнион», на площади, с которой то и дело взлетали птички.
Еще квартал к востоку, церковь Святого Марка, дешевый магазинчик, продаются алтарные подсвечники и рясы — двадцать пять долларов пара. Там я купил полдюжины детективных романов в бумажных обложках. Только для того, чтобы понять, как их пишут.
Я лгу, Господи. Просто я всегда читаю эти проклятые книжки, когда дух мой подавлен. Детективные романы в бумажных обложках, говорит мне продавец. Его шесты с одеждой, развевающейся, словно вымпелы, действуют на меня успокаивающе. А его мир очерчен и определен наказаниями, которые настолько велики, что я не могу назвать их Твоими.
Я знаю, что на экране компьютера Ты со мной. Если Томас Пембертон теряет жизнь, то он теряет ее здесь, под надзором бдительного Божьего ока. Я помещаю Тебя не на плечах моих, не в стоячем воротнике моего англиканского сюртука, не в стенах пасторского дома, не в прохладе камней, обрамляющих дверь часовни, но здесь, в мигающем курсоре…
Стоя перед большим изображением водяных лилий, выдержанных в зелено-голубых тонах, мы строили планы, обсуждая, когда она может уходить из дому. У нее двое маленьких детей. Правда, есть няня, но все время так жестко расписано. Мы не прикасались друг к другу и не сделали этого, даже выйдя из Метрополитен. Мы спустились по ступенькам, и я остановил для нее такси. Ее взгляд, который она бросила на меня, садясь в машину, был почти скорбным, то был момент объявления мне полного доверия, и я ощутил его как удар в самое сердце. Я страстно желал этого и добивался всеми силами, но, получив желаемое, я вдруг осознал, что попал в зависимость, словно дал клятву на тайный брак, условия которого мне неведомы, а моя ответственность за него не определена. Когда машина тронулась, я был готов кинуться вслед за ней, крича, что это ошибка, что она неправильно меня поняла. Позже я мог думать только о том, насколько она прекрасна, какое удивительное взаимопонимание возникло между нами, и я не помнил, чтобы когда-нибудь в жизни испытывал такое сильное, такое чистое влечение, не думая о том, что нахожусь на грани начала любовного романа, но воображая, что смогу найти спасение в подлинной жизни с этой женщиной. Она живет в какой-то цельности, в которую почти невозможно поверить, эта женщина непостижимой привлекательности, к которой не смогла прилипнуть грубая идеология нашего времени.
Я брожу по городу, отбирая виды, словно художественный директор фильма. Беру на заметку церковь Святого Тимофея в Ист-Виллидж, в конце Второй авеню, там, где за углом расположены здание украинской общины и украинский ресторан. Должна же была в прежние дни быть в этой части города церковь, достойная белых англосаксов. Это было до того, как Манхэттен перебрался к северу, в более солнечные открытые пространства выше Четырнадцатой улицы… Церковь Святого Тимофея, епископальная, типичная нью-йоркская церковь коричневого камня, младшая сестра более величественной церкви Вознесения в нижней части Пятой авеню. Чтобы угодить Всеблагому Отцу, я не стал менять название и место действия. (На Шестой улице Ист действительно есть развалины старой церкви, но у нее не тот цвет — серый католический гранит, шпиц больше похож на купол, выпуклые витражи выбиты, а голубиный помет, словно подтеки дождя, красуется на каменных стенах. На ступенях стоят трое молодых людей, один из них смотрит, как я прохожу мимо, двое других безучастно глазеют по сторонам.)
Здесь, поблизости от Святого Тима, мне повстречалось множество самого разнообразного народа. На углу молодая девушка в футболке, без лифчика, в обтягивающих шортах; она пришла сюда со своим кавалером. Седой, переваливший на вторую половину жизни богемного вида мужчина, немного странный, обожающий свой конский хвост. Приземистая, коренастая латиноамериканка с толстым выступающим задом. Сутулый старик в домашних туфлях, бейсболке, грязных штанах, подпоясанных веревкой. Молодой негр с горящими глазами, самоутверждаясь, с видом повелителя, пересекает проезжую часть, не обращая внимания на уличное движение.
Вообще вся Ист-Виллидж до сих пор застроена шестиэтажными домами девятнадцатого века. Можно подумать, что город должен реконструироваться и перестраиваться каждые пять минут. Взять среднюю часть города, вся инфраструктура, кроме, быть может, моста Верразано, была построена в тридцатые годы. Последние главные линии метрополитена были проложены еще раньше, в двадцатые. Все мосты, туннели, большинство дорог и парков, реконструированных и нереконструированных, появились во время Второй мировой войны. Все, что напоминает девятнадцатый век, это Виллидж — Вест и Ист, Нижний Ист-Сайд, Бруклинский мост, Центральный парк, ряды домов Гарлема, окованные железом фронтоны Сохо…
План города, его костяк, был заложен в сороковые годы девятнадцатого века, и несмотря ни на что, мы и теперь живем по предначертаниям мертвецов. Мы ходим по улицам, по которым до нас прошагали поколения, поколения и поколения.
Но, господи Иисусе, стоит вам отлучиться из города на пару дней, как, вернувшись, вы неизбежно испытываете потрясение. Пожарные сирены. Вой полицейских автомобилей. Ритуальный стук пневматических молотков на авеню. Бегуны в шортах. Роликовые коньки. Посыльные. Шипение автобусных дверей. Подмостки, возведенные на тротуарах для съемок кинозвезд. Все места в ресторанах заказаны заранее. Младенец, вывалившийся из окна родильного дома. Фасад дома рухнул на мостовую. Прорвало водопроводную магистраль. Преступление полицейского. Ежедневно копы стреляют в черных парней, душат преступника, группы копов по ошибке врываются не в ту квартиру и заковывают в наручники всех находящихся там женщин и детей; департамент покрывает их, а мэр публично приносит свои извинения.
Нью-Йорк, Нью-Йорк, столица литературы, искусств, общественных притязаний, тупиков подземки. Торговцы недвижимостью с замашками наполеонов, величественные скупщики и продавцы хлама. Надутые от сознания собственной важности спортивные журналисты. Ушедшие на покой государственные мужи, осевшие на Саттон-Плейс и переписывающие заново свои достойные сожаления деяния… Нью-Йорк, столица людей, которые, не работая, делают громадные деньги. Столица людей, которые работают всю жизнь и заканчивают свою жизнь в нищете. Нью-Йорк, столица фешенебельных вилл и обшарпанных безымянных многоквартирных домов, в которых каждый день рождается гений.
Это столица всей музыки. Это столица засохших деревьев.