11724.fb2 Град Божий - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 16

Град Божий - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 16

Вы отрицаете ценность всех откровений?

Каждое следующее откровение уничтожает предыдущее. Позвольте мне спросить вас: вы верите, что Бог дал Моисею скрижали с Десятью Заповедями на горе Синай?

Это великолепный рассказ. Думаю, что я могу судить о качестве рассказов, так вот, это великолепный рассказ.

Все такие рассказы великолепны. Десять Заповедей по своей структуре и происхождению представляют собой модель договора между господином и вассалом. Такие договоры заключались в то время в Древнем Междуречье как типовые. Вы знали об этом?

Нет.

Вы верите, что Иисус был восставшим из мертвых сыном Божьим? Вы знаете, что доминирующей культурой во время Его жизни была греческая культура? Вы знаете, что господствующим языком во всей Римской империи был греческий? В скольких мистических греческих культах рассказывается о воскрешении из мертвых?

Я плохо помню греческие мифы.

В десятках. Евангелисты были писателями. Что, говорите вы, делают писатели? Составляют композицию? Кое-что вставляют, кое-что выбрасывают. Для светского человека, такого, как вы, это не новость, во всяком случае, не плохая новость. Но если вы религиозный человек, как я, и к тому же не фундаменталист, то у вас возникнут проблемы. Не обращаете ли вы истины своей веры в некий род поучительной поэзии? В этом случае вы — религиозный шизоид, правое полушарие вашего мозга верует, а левое лишь получает от веры удовольствие. И Иисус как избранный сын становится не более ценным в ваших глазах, чем иудеи как избранный народ. И какая роль во всем этом отводится Богу?

Вы полагаете, что люди в то время мыслили по-иному?

Мышление у тогдашних космологов было таким же блестящим, как и у нынешних. Оно было сложным, политически проницательным и обладало способностью устанавливать порядок в общественных отношениях. Избавляло общество от тотального террора. Способ его? Не знаю. Люди тогда пользовались тем, что имели в своем распоряжении. Видениями, галлюцинациями. Сейчас наука точно так же использует в своих целях то, что имеет в своем распоряжении. Вот так обстоят дела. Я все сказал. Давайте еще выпьем. Мисс? Мы можем повторить?

Подождите секунду, Пэм.

Пожалуйста, все, что вы хотите.

Вы никогда не знали этого раньше?

Я всегда знал все это. Мы все это знаем. Чтобы приобрести иммунитет, студенты-богословы читают Ницше. Многие из нас после этого не могут с ним расстаться… Но уж коли мы заговорили о модальностях, то я скажу, что у меня есть. Я скажу, что я чувствую в глубине своей души и в самых сокровенных глубинах моего сознания и что больше всего приближает меня к откровению. Это же счастье, что я до сих пор уязвим для одного из аспектов древнего понимания мира. Я узнаю знамение, если увижу его.

Что это значит?

Я говорю о знамении, а не о запрещающем дорожном знаке, мой добрый светский друг.

Ага. Но что вы хотите сказать после всего того, что вы сказали…

Я понимаю, что это тяжело.

…об отношении иудеев к Иисусу? Именно это вы пытаетесь мне сказать?

Эверетт, черт возьми, дайте мне передохнуть… дело не в «Евреях за Иисуса» или еще в каких-нибудь жалких хреновинах, которые вы можете себе вообразить! Почему я вообще поднял этот вопрос! Говорить об этом нельзя, это разрушает, обращает святыни в дерьмо, впрочем, как и все остальное.

Но я не могу [едва слышно]…

Послушайте: не имеет значения, какие маньяки и зачем бросили туда распятие, неужели это до вас не доходит? Знамение есть знамение. Этого достаточно. Только так вы и можете его распознать. Знамение не может иметь мгновенного значения. Оно не вспыхивает вдруг, как реклама на Бродвее. Его не ищут, оно приходит само. Только так происходят знамения, они сами являются тебе. В момент их прихода ты понимаешь, что случилось то, чего ты ждал всю жизнь. Это громоподобная в своем молчании вещь. Я сделал ошибку, что вообще заговорил об этом с вами.

Может быть, поговорим о земных частностях?

Не сейчас, мой дорогой, сейчас мы будем пить… Я не должен был говорить об этом, да и вам не следовало. Давайте предадим все забвению…

Продолжайте, отец.

Слушайте, я скажу вам еще одну вещь. Если вы кладете большое бронзовое распятие на крышу синагоги, то что вы тем самым делаете? Так вот, вы одним блистательным ударом делаете все то, о чем я рассказывал вам, переводя смысл происшедшего на обычный человеческий язык.

* * *

Иоэль, он был самым маленьким гонцом… Исайя, Дов, Мика — все они со временем начали выходить в город. Когда мальчик вырастал, и у него начинал ломаться голос, и он становился пригодным для работы на военном заводе, для него придумывали новые документы и он куда-то исчезал. Даниил, Соломон… Наверно, в некоторых случаях это были такие же вымышленные имена, как мое имя Йегошуа. Не знаю. Но все мы были надеждой наших еврейских родителей, которые сиротами оставили нас в гетто, сонмом царей и пророков, которые ждали на чердаке совета исполнения своего предназначения.

Не могу сказать, что среди нас царил дух товарищества. Все мы переживали личные утраты, и у всех нас дух был в той или иной мере сломлен. Кроме того, большую часть времени мы голодали. Нам все время хотелось есть. Нашим растущим организмам не хватало еды, и это делало нас сонливыми. Когда мы были не заняты, то спали. С нами не было проблемы шума, так как мы не затевали на улицах обычных мальчишеских игр. Мы были тихими, спокойными, что называется, себе на уме. Каждый из нас обладал секретами, которыми мы ни с кем не делились, даже друг с другом. Мы никогда никому не рассказывали о том, что знали, или о том, куда ходим и что делаем.

В таких условиях мы росли стоиками, неестественно терпеливыми для нашего возраста. Поэтому даже сейчас, хотя я выжил и стал взрослым, хотя я удостоился благословенных милостей, у меня была твоя дорогая покойная мать и есть ты, мое великое утешение, хотя я могу, как свободный человек, ходить по американским улицам, несмотря на все это, меня не покидает тень моего непрожитого прошлого, мальчик с чужим именем, воплощение моей несостоявшейся истории.

Когда огород моего отца вновь зазеленел, немцам понадобилось восполнить рабочую силу на своих заводах, и по мосту потянулись длинные колонны беженцев, бредущих с котомками и чемоданами в руках. Вновь прибывших строили на площади, потом эсэсовцы проверяли их и присылали отобранных людей в канцелярию совета для определения на жительство. Прежде всего гонцы отводили переселенцев в вошебойку. Вши были вечной проблемой гетто, были они и у меня. Это было опасно, потому что вши переносят болезни, например, тиф.

Тем, кто по каким-то причинам не подходил для работы, приказывали забраться в кузов открытого грузовика. Когда кузов наполнялся до отказа, машина уезжала, увозя за реку людей. Я не мог смотреть на них.

К лету население гетто увеличилось до шести-семи тысяч человек. Стало трудно соблюдать положенный рацион питания. Больших усилий требовали санитарные мероприятия. К работе в совете привлекалось много дополнительных людей: у немцев прибавилось бюрократических дел. Очень часто теперь мне приходилось со скоростью ветра бежать в канцелярию совета, чтобы оповестить его членов, что штабная машина с развевающимся нацистским флажком на радиаторе пересекает мост, направляясь к нам. Совету приходилось регистрировать все новых и новых людей, называвших имена — свои или вымышленные. Приходилось господину Барбанелю делать и совершенно секретные записи. Многие из беженцев принесли с собой весть о судьбе других еврейских общин. Недалеко от Каунаса людей выводили в поле, загоняли в заранее вырытые ямы и расстреливали из пулеметов, потом прямо на трупы загоняли следующую партию, и снова в ход шли пулеметы, из ямы раздавались крики боли и ужаса, мужчины, женщины, дети, истекающие кровью, частью погребенные заживо, погибли в этих ямах. Было их десять тысяч, и погибли они в течение одних суток. Несколько разных свидетелей подтвердили это число.

Когда господин Барбанель получал сообщения, он либо дословно записывал то, что ему говорили, либо просил собеседника записать самого. Барбанель вел дневник, в который заносил все происшедшие в гетто события, переписывал туда важные документы, последние распоряжения, постановления, приказы о казнях, свидетельства о смерти, подробности заседаний совета, приказы, подписанные негодяем Шмицем, списки заложников, протоколы переговоров, бланки личных документов — все мыслимые пункты заносились в эту хронику. Я часто видел Барбанеля пишущим. Он использовал при этом любой клочок бумаги, который попадал ему под руку, например, неиспользованные ученические тетрадки. Даже сейчас я закрываю глаза и вижу, как Барбанель пишет мелким красивым почерком на идиш. Мелкие буквы ложатся аккуратными стежками на белый лист бумаги, слова, слетающие с пера, ложатся ровными строчками, в которых воплотилось его страстное желание поведать о том, что происходило каждый день в нашей жизни, жизни пленников, малозаметная, глубокая решимость записать все, зафиксировать события как нечто неделимое, словно это был документ громадной человеческой важности. Впрочем, так оно и было на самом деле. И останется таким навсегда. Конечно, его деятельность была нелегальной. Немцы прекрасно сознавали преступность своих деяний и запретили вести дневники и фотографировать. Все фотоаппараты были конфискованы. Но Барбанель был первым помощником и правой рукой доктора Кенига, и по обязанности он должен был писать множество документов, поэтому Барбанелю было относительно легко совмещать ведение хроники с выполнением повседневных обязанностей.

Сидя в кабинете Барбанеля и видя, как он беседует с вновь прибывшими или как он складывает в портфель приказы немцев за истекшую неделю, я постепенно понял, чем он занимается, и однажды спросил его, не был ли он до войны историком. На мгновение он удивленно вскинул брови, но потом улыбнулся и, покачав головой, сказал: «Ты смышленый парнишка, Йегошуа. Да, я — историк, по необходимости. Но ты ведь никому не расскажешь об этом». Это было утверждение, а не вопрос. Я поклялся, что не скажу, и мы пожали друг другу руки.

До войны Барбанель торговал пиломатериалами. Мне кажется, что в делах совета он занимал более решительную позицию, чем доктор Кениг, в силу своей молодости. Это было большой моральной поддержкой для нас, мальчишек, — насмешки Барбанеля над немцами, издевательские замечания по поводу врагов. Он говорил так, словно главной характеристикой нацистов была не власть над нами, а их непроходимая тупость. Он не проявлял угодливости в присутствии немцев, вел себя сухо и по-деловому. Барбанель не делал никаких усилий чтобы скрыть свое презрение, но немцы по каким-то причинам терпели его отношение.

Теперь, узнав о существовании архива Барбанеля, я стал пользоваться еще большим доверием. Каждую неделю он вкладывал мне в руки пакет, завернутый в клеенку и перевязанный шпагатом. «Это для Марголиной, — говорил он. — И смотри будь осторожен». Я засовывал пакет под рубашку и бежал с ним в больницу, к медсестре Грете Марголиной, которая была его другом и, как я понял, когда стал старше, любовницей.

Госпожа Марголина была почти такой же храброй, как Барбанель. Ее мужество проявлялось не только в том, что она хранила дневники, но и в том, что медсестра Марголина выводила из гетто беременных женщин. Однажды она ухитрилась даже принять роды и спрятать куда-то (куда, я не знаю) и мать, и новорожденное дитя. Она была настоящей медицинской сестрой, единственной настоящей сестрой в больнице. Мне кажется, что тогда ей было за тридцать, и, конечно, я был без памяти влюблен в нее. Я стремился в больницу и с нетерпением ждал каждого очередного похода туда, хотя эти задания были самыми опасными из всех, какие мне приходилось выполнять. Грета… нет, дело было не в том, что эта женщина отличалась красотой, нет, хотя ее лицо с высокими скулами, обрамленное прямыми соломенного цвета волосами, было миловидно… все дело было в том теплом свете, который излучали ее глаза, когда она улыбалась мне. У Греты была очаровательная, врачующая улыбка, она появлялась на лице спонтанно, она была пронизана чувством, что никакое несчастье не может омрачить отношения между нами, двумя бесценными человеческими созданиями, что самое главное на земле — это любовь, которая естественна, как воздух, которым мы дышим. «Йегошуа, дружок мой, где же ты пропадал столько времени?»

Я мог восхищаться господином Барбанелем, доверять ему и преклоняться перед ним, даже не догадываясь об этом, но в нем всегда чувствовалась спешка, он постоянно находился под прессом дел, которые надо было сделать, или уклониться от их выполнения. Напротив, Грета Марголина в своем белоснежном, безупречно выглаженном халате излучала неторопливое достоинство и собранность, я вспоминаю это ощущение и понимаю, что так в моей мальчишеской душе преломлялась ее физическая привлекательность. В моих глазах она была самой прекрасной женщиной на свете. Я внимательно смотрел на ее руки, когда она брала свертки с рукописями, и иногда мои руки касались ее. Я приходил от этого в страшное волнение и, смутившись, убегал, слыша за спиной тихий смех Греты.

Она хранила рукописи Барбанеля в неизвестном мне месте, но догадываюсь, что сама должность медицинской сестры предоставляла ей какие-то возможности для передачи архива куда-то на волю, за реку, в потайное место в городе или в его предместьях.

К тому времени, когда я узнал о существовании дневника Барбанеля, он, должно быть, содержал уже тысячи страниц, целые тома, грузовик материала. И поскольку ни он сам, ни Грета не рассчитывали, что им удастся пережить уничтожение гетто, то все документы к тому времени были зарыты в землю Восточной Европы, в ее обломки, в пыль и остатки ее христианской традиции.

Сам я не писатель и не могу передать то чувство, которое внушала эта пара, не могу передать их живое присутствие, их дыхание, всепобеждающее ощущение радости жизни, которое они внушали всем, кто находился рядом с ними. Память о моем преклонении перед этими людьми скрывает истину: они ничем не выделялись из общей массы и, не будь войны, вели бы весьма скромную жизнь. В них не было бы ровным счетом ничего необычного — в Иосифе Барбанеле и Грете Марголиной, не больше, чем в моих родителях или в любом из нас.

Сейчас я думаю, что хотя доктор Кениг знал о существовании архива и одобрял действия своего заместителя, он не знал — или делал вид, что не знает, — о его коротковолновом приемнике, который хранился в двойной стене нашей спальни на чердаке совета. Два или три раза в неделю он по ночам взбирался по лестнице в нашу комнатку, и мы помогали ему вскрывать перегородку и вставлять вилку в розетку, хитроумно прикрепленную к проводам нашей единственной лампы. Несколько раз мы тренировались быстро прятать приемник. Один из мальчиков всегда дежурил у окна, а второй стоял на страже у двери, прислушиваясь к малейшему подозрительному шороху, который мог донестись снизу.

Невозможно переоценить то моральное воздействие, которое оказывали на нас эти ночные слушания, и, я думаю, Барбанель понимал это. Скрестив ноги, он садился на пол, надевал на голову наушники и, закрыв глаза, слушал ночную передачу британского радио. Мы внимательно следили за выражением его лица, стараясь понять, хорошо или плохо идут дела на фронтах. Он сидел неподвижно, то согласно кивая, то огорченно встряхивая головой, то молча сжимая кулак, в течение всех пятнадцати минут, пока передавали новости. Барбанель не испытывал страха, поглощенный тем, что слышал, и испытывая лишь духовную связь, которая в такие моменты соединяла его с остальным миром.

Слушал он старенький немецкий «грундиг», настольную модель с закругленными краями, матерчатой перепонкой, прикрывавшей динамик, и верньером, который вверх и вниз перемещал указатель на светящейся шкале коротких волн. Я чувствовал, что, глядя на мерцающую шкалу, смотрю в космос. Вид приемника наводил меня на философские мысли. Почему цифры на шкале нацистского приемника были понятны и мне, еврейскому мальчику? Потому что числа неизменны. Их порядок утвержден навеки, это универсальная истина. Даже нацисты вынуждены подчиняться этой истине. Но если числа означали одно и то же для всех без исключения людей во вселенной, то не запечатлел ли их в нашем мозгу сам Бог? И если так, то, наверное, для того, чтобы научить каждого природе истины. Верно, например, что два плюс два чего бы то ни было равно четырем. Не важно, что мы прикладываем к числам, сами они остаются незыблемыми и вечными, являясь сжатой до минимума истиной.

Мне не было нужды открывать свои сокровенные мысли отцу или портному Сребницкому. Но в темноте нашего чердака я самозабвенно вынашивал идею насчет того, что числа суть неистребимое и истинное творение рук Бога. (И нацисты никогда не поймут этого.) Я думал о том, что Он дал нам силу воспринять разумом это Его истинное неистребимое творение. Разум стал таким, что теперь мы будем в состоянии принять мессию, когда он явится, и его суть станет ясна нам, как два плюс два равняется четырем, и явление его принесет во вселенную узнаваемую, непреходящую и благотворную Божью истину всем и всему в мире на все грядущие времена. Таковы были детские мысли, которые посещали меня во тьме, сгущавшейся вокруг светящейся шкалы старенького «грундига».

* * *

Я хочу сказать, что Сара работает, она растит детей, ведет хозяйство. Она отошла от Эммануила и работает теперь только с тем, что осталось от их маленькой конгрегации. Но ее состояние гораздо глубже, чем простая скорбь. Я вам кое-что скажу — давайте еще повторим, прошу вас! — я скажу вам кое-что, эта женщина… Нет, не то чтобы она была ангелом, обладающим нечеловеческим совершенством… но в ней присутствует такая серьезность души, такая непомерно огромная внутренняя… не знаю, как назвать это… красота. То, о чем я говорю, не обычное благочестие, не святость, я ненавижу это слово, это больше похоже на то, как если бы она была одарена скромной городской благодатью — ну, как если бы… она живет в Нью-Йорке, но одновременно… в стране Тиллиха, в стране предельной озабоченности. Я не слишком бессвязно выражаюсь?

Нет, думаю, я все понял.

Вы были правы, меня влечет к ней. Вы это правильно ухватили. Я не помню, чтобы мне приходилось выражать это так многословно. Боже, я люблю ее и хочу быть с ней. Я обращусь в иудаизм, если дело станет только за этим. Но я не делаю никаких шагов. У меня такое чувство, что мое признание сделает меня тривиальным в ее глазах, я проявлю слабость, которую она, конечно же, немедленно простит, проявлю непонимание ее серьезного, улыбчивого, безвозвратного… вдовства.

И хотите верьте, хотите нет, я тоже оплакиваю его. Какое мужество принять вызов и сразиться с самим Богом в нашей современности, в нашем веке, с нашим религиозным самосознанием. Поиск Бога, в которого можно верить, как я хорошо его понимаю. Худощавый, жилистый, маленький Джошуа, настоящий бегун, он был истинным интеллигентом, но непритворно скромным. Он всегда хмурился — я не знаю, может быть, он строго судил себя? — у него была серьезная, добрая душа, опрятное, чистоплотное мышление, очень естественная для него отточенность ума, и именно это она любила в нем, как в супруге, как в отце своих детей. Я хочу сказать, что они оба приковали меня к себе, очаровали. Разве это не редкость? Где вы видите в наше время людей Божьих, рядом с которыми хочешь находиться всегда?

* * *

Как раз в это время несколько домов на южной окраине гетто превратили в небольшую больничку на тридцать или сорок коек; те же немцы, которые сожгли прежнюю больницу, решили, что больных инфекционными болезнями надо выявлять, изолировать, а потом разбираться с каждым в отдельности не столь расточительным способом, как сожжение лазарета. Доктор Кениг, вне всякого сомнения, был полон решимости никогда больше не госпитализировать в такую больницу ни одного инфекционного больного. Сильно рискуя, он лечил таких больных на дому, выставляя в их медицинских картах фальшивые диагнозы. Я уже говорил тебе о его храбрости, и это было одним из ее проявлений. Но это было далеко не все. Вместе с еще одним еврейским врачом и госпожой Марголиной Кениг иногда госпитализировал в лазарет отнюдь не больных, а людей, которым грозили поимка и казнь. В этой же больнице тайно принимали роды. Из-за всего этого больница была весьма уязвимым местом, и ее безопасность постоянно оставалась в центре внимания совета.