11724.fb2
Но я могу остановиться на пересечении любых двух деловых улиц, и передо мной проходят во всех четырех направлениях тысячи жизней, движущихся в центр города и на его окраину, пешком и на мотоциклах, на скейтах, в автобусах, в детских колясках, легковых машинах и грузовиках, в ревущих под моими ногами поездах метро… и как мне понять, что в такой момент я сам являюсь частью живописного феномена этого неестественного мира? В этом видовое узнавание, факт существования которого мы никогда не признаем. Сверхдуша приматов. При всей настороженности и безразличии, с которыми мы выторговываем для себя наше личное пространство, мы прежде всего полагаемся на людскую массу, окружающую нас, чтобы выделить себя. Город может начинаться с рыночной площади, промышленного производства, слияния рек, но втайне существование города зависит от потребности людей ходить среди незнакомцев.
И так каждый прохожий на этом перекрестке, каждый — грязный, рослый, приземистый, чудаковатый, толстый, или костлявый, или хромой, или бормочущий, или иностранец, или зеленоволосый панк, каждый грозный, сумасшедший, злой, безутешный человек, которого я вижу… это житель Нью-Йорка, столь же природные член этой диаспоры, как и я, участник нашего великого, трескучего эксперимента по созданию глобального общества, предложившего мир без наций, где у каждого будет только планетарный паспорт.
Это не значит, что вы не должны читать свою книжечку, сударыня.
Праздно и всуе текут бесчисленные миллиарды лет, пока этот одноклеточный организм, этот комочек органического разложения, этот субмикроскопический прорыв в оборонительных порядках нежизни, упорно эволюционирует, образуя вначале царства слизевиков и закованных в броню звероподобных чудовищ; потом он минует экспериментальные королевства лошадей ростом в два фута и летающих ящериц и образует в конце концов империю торжествующих, покрытых шерстью и способных к самоусовершенствованию двуногих, тех самых, с противопоставленными большим и указательным пальцами, которые вырвутся из тьмы предыстории, чтобы воплотиться в непоседливого подростка, сидящего за партой в средней научной школе Бронкса.
Из тех блистательных мальчиков, которых я знал в научке, и чьи мозги были самой природой предназначены для решения математических задач и вольного обращения со сложнейшими физическими проблемами, подавляющее большинство были недоделанными. Я встречал многих из них, когда они стали взрослыми, но в действительности продолжали оставаться теми же сопляками. Возможно, дело в том, что научный склад ума по природе своей является детским, ученый на протяжении всей жизни сохраняет способность ребенка удивляться и приходить в волнение, но при этом у него отсутствует способность к истинному проведению различий, он лишен печали и слишком легко приходит в восторг от собственного интеллекта. Есть, конечно, и исключения, например, физик Стивен Вайнберг, книги которого я читал. Этот человек обладал моральной серьезностью, какой мы ждем от настоящего ученого. Но я удивляюсь, почему, например, космологи и астрономы до такой степени склонны давать легкомысленные названия явлениям вселенной, которую они изучают. И это началось не с Большого Взрыва. Если некий объект не может преодолеть силу притяжения и схлопывается, то возникает Большой Всхлип. Если предмет не обладает плотностью и продолжает до бесконечности расширяться, то такое явление ученый назовет Большим Ознобом. Необъяснимая темная материя, которая с необходимостью должна существовать во вселенной, что следует из поведения галактических периметров, включает в себя нейтрино или слабо взаимодействующие массивные частицы, известные как WIMP[2]. Состоящие же из темной материи гало вокруг галактик называются массивными компактными объектами гало, или МАСНО[3].
Может быть, эти умные ребята просто дразнят самих себя? Не есть ли это образец американского торгового юмора, который они применяют из скромности, как англичане прибегают к самоуничижению в частных беседах? Или это — храбрость окопников, которые проявляют показную беспечность в траншее, когда над головой все время рвутся метафизические снаряды?
Я думаю, что они просто лишены чувства святого. Думаю, что дикий неграмотный жрец доисторической религии, разрывавший грудь человека, принесенного в жертву, и державший в окровавленных руках трепещущее сердце, в большей степени обладал этим чувством.
Кража
Вечер вторника
Еду в Ленокс-Хилл навестить умирающего. На эспланаде полно машин «скорой помощи» — резкие звуковые сигналы, слепящий свет вращающихся мигающих маяков. На приемном отделении светится надпись «Соблюдайте тишину». Машины врачей припаркованы с одной стороны, с другой масса каталок, на которых лежат доставленные в госпиталь больные. Из станции метро «Верхний Ист-Сайд» выплескивается на поверхность толпа молодых сообразительных рабочих.
В окнах жилого многоквартирного дома напротив зажигаются первые огни. Если бы я сейчас поднимался в одну из этих однокомнатных квартир… меня ждала бы смазливая женщина, вернувшаяся домой с интересной работы… откупорила бы бутылку вина, напевая… на ней не было бы противного нижнего белья.
В вестибюле, залитом мертвенным дневным светом, стоическая толпа ждет начала посещений. Вокруг сумки, пакеты, на коленях матерей плачут дети. И эта чума нашего времени — охранники в скучающих позах.
Палата моего умирающего снабжена табличкой «Вход воспрещен». Я открываю дверь и вхожу, мое лицо озарено широкой улыбкой.
Ты принес лекарства, отец? Ты вылечишь меня? Тогда мотай отсюда, у…ай, мне не нужны твои дерьмовые увещевания.
Огромные глаза — это все, что осталось от его лица и от него вообще. Костлявая рука, словно пистолет, наводит на меня пульт дистанционного управления. На экране телевизора улыбчивая девушка продолжает безостановочно вертеть большое колесо прялки.
Мой исцеляющий пасторский визит завершен. Я спускаюсь в холл, где несколько черных мужчин терпеливо ожидают своей очереди войти в отдельную палату. В руках мужчин дары. До моего обоняния доносятся совсем не больничные запахи… ароматы горячего, только из печки, фруктового пирога, супов, поджаренного хлеба. Я приподнимаюсь на цыпочки. Кто это? В море цветов, как на картине Гогена, на кровати сидит худенькая черная женщина. У нее царственная осанка, на голове тюрбан. Я не разбираю слов, но ее мелодичный глубокий голос, возносящий молитву, знает, о чем она говорит. Мужчины, склонив головы, держат в руках шляпы. Женщины с белыми платочками. Выходя, я спрашиваю о них сестру. Проповедь дважды в день, отвечает она. У нас здесь свой Сион. Единственное, что меня радует, так это то, что мне не придется идти в магазин. Вчера я принес домой жареные свиные отбивные. Вы не представляете себе, насколько они вкусны.
Еще одна заблудшая овца, у которой возникли проблемы с моими увещеваниями. Вдова Саманта. Из окна своей новенькой двуспальной квартиры она смотрит на бегущую внизу ленту рекламы «Кока-колы». Она только что читала Пагельса о раннем христианстве.
Все это сплошная политика? — спрашивает она меня.
Да, отвечаю я.
И от того, что кто-то выиграл, мы имеем то, что имеем?
Ну, если вспомнить Реформацию, то я полагаю, что да.
Она откидывается на подушку.
Значит, все это создано искусственно, это всего-навсего изобретение.
Да, говорю я и беру ее за руки. Но ты же видишь, что долгие века это действует.
Она пыталась развеселиться, посещая танцы в Бриэрли. Но не могла смеяться тогда, не может и сейчас. У Сэмми дар меланхолии. Кроме того, давят воспоминания об умершем муже.
Из всей моей старой паствы она, пожалуй, единственная, кто не считает, что я попусту растрачиваю свою жизнь.
Густые волнистые каштановые волосы, разделенные посередине прямым пробором. Блестящие темные глаза, может быть, слишком широко посаженные. Фигура не оформлена, вся она расслабленная и дряблая, слава в вышних Богу.
Полные губы раздвигаются, и Саманта языком слизывает слезинку с щеки.
Какое странное утешение, Боже, получить в награду влажный соленый поцелуй.
Заметки к проповеди
Начать надо со сцены в больнице, с вида тех добрых и праведных людей, молившихся у постели своего священника. Их покорность, их вера излучали такой свет, что я ощутил почти физическую потребность… разделить их упование.
Но потом я спросил себя: должна ли вера быть слепой? Почему она должна проистекать из потребности людей верить?
Мы все жалки в нашем желании освободиться от гнета, мы бросимся в объятия христианства или любого другого института власти Бога, если он заявит о своем намерении освободить нас. Оглянитесь вокруг. Власть Бога ограничивает, уничижает нас, какое бы место мы ни занимали в этом мире, каких бы традиций ни придерживались, до нищенского подчинения.
Так где найти истину? Экуменизм политически корректен, но в нем ли суть дела? Если вера полноценна во всех своих проявлениях, то не является ли наш выбор Иисуса чисто эстетическим? И если вы ответите на этот вопрос «нет», и, конечно же, нет, то тогда мы неизбежно должны спросить: кто те благословенно избранные, шествующие путем спасения, и кто те другие, кто идет неверным путем? Можем ли мы ответить? Знаем ли мы ответ? Мы думаем, что знаем — конечно же, мы думаем, что знаем. Но как мы отличаем нашу истину от заблуждения других, мы, придерживающиеся истинной веры, на чем основана наша вера, как не на сказке, которую мы заботливо пестуем? Нашей сказке о Боге. Но, друзья мои, я спрашиваю вас: разве Бог — сказка? Можем ли мы, каждый из нас, если исследует нашу веру — я имею в виду ее чистую сердцевину, а не утешение, не обычаи, не ритуальные священнодействия, — то сможем ли и дальше в глубине души своей верить в то, что наша вера в Бога есть не что иное, как наша сказка о Нем? Предполагать, что Бог обитает в нашей христианской сказке, держать Его в этой клетке, описывать Его, который сотворил все, что мы можем понять, и все, чего мы понять не в состоянии… нашей сказкой о Нем? О Ней? О КОМ? Что, во имя Христа, мы подразумеваем под тем, о чем говорим!
Среда, ленч
Итак, отец, я слышал, что ты снова начал чудить.
Откуда ты черпаешь сведения, Чарли? От моего маленького дьякона или от моего капельмейстера?
Шутки в сторону.
Нет, действительно. Я же не думаю, что ты установил жучки в церкви Святого Тимофея. Я говорю так, потому что там нет никого, кроме нас, покорных цыплят. Дай мне приход в жилых кварталах на окраине города — почему ты этого не делаешь? — там, где от подземки не трясутся стропила. Пусть это будет эстрада для показа Господа среди набожных богатых и знаменитых, и тогда ты увидишь, что такое настоящее чудачество.
Ладно, слушай, Пэм, говорит он. Это непристойно. Ты говоришь и делаешь вещи, которые начинают меня всерьез тревожить.
Он хмурится и смотрит на порцию копченой рыбы с таким видом, словно недоумевает, как она сюда попала. Тщательно выбранное «Пино-Гриджо» бессовестно забыто. Чарли задумчиво отхлебывает из стакана ледяную воду.
Скажи, о чем я должен говорить, Чарли, если не об испытании нашей веры. Мои пять прихожан серьезные люди, они все понимают правильно.
Он откладывает нож и вилку, собирается с мыслями.
Ты всегда был себе на уме, Пэм, и раньше я втайне восхищался той свободой, которую ты сумел обрести в церковной дисциплине. Мы все тобой восхищались. При том, что ты заплатил за эту свободу, мы оба это понимаем. По таланту и уму, по тому, как ты учился в Йеле, ты, вероятно, должен был бы быть моим епископом. Но в другом смысле, мне тяжело делать то, что я делаю, это трудно — быть властью, которую такие, как ты, постоянно испытывают на прочность.
Такие, как я?
Прошу тебя, подумай об этом.
Он возвысил голос, в нем чувствуется гордость интеллекта. Здесь что-то не так.
Он смотрит на меня обезоруживающим взглядом своих голубых глаз. Мальчишеская прическа, хотя волосы седые. Спадающая на лоб челка. Потом его лицо освещается знаменитой улыбкой, которая тотчас испаряется, то была просто гримаса отвлечения от административных мыслей.
То, что я знаю об этих вещах, Пэм, я знаю хорошо. Саморазрушение — это не один акт. Это вообще не акт. Оно начинается исподволь и проявляется в мелких незначительных вещах, но когда оно набирает импульс, то человек разлетается во все стороны, на все триста шестьдесят градусов.