11724.fb2
Ты поймешь мою дерзость, Господи. Я молю Тебя об этом, потому что мы связали себя ритуалами в вере нашей:
Ты требуешь особого отношения, и мы обращаемся к тебе только как положено, в предписанное время, специальными приемами приводя свой ум в нужное состояние. Обычно мы надеваем свои лучшие одежды. Мы поем гимны, исполненные отчаянной надежды. Одного из нас мы назначаем просить Тебя без смущения от имени всех нас. Я обращался к Тебе по должности: говорить с Тобой, стоя на кафедре, считается дозволенным, а говорить с Тобой, не имея дома, не побрившись, в неурочное время, в сутолоке дел — это достойное сожаления безумие. Мы должны иметь сан, обзавестись кафедрой и назначить день, чтобы вслух говорить с Тобой, Господи.
Через месяц собралась вся община, чтобы помочь ей полюбить меня. Она замкнулась в себе, потеряла былую жизнерадостность, словно моя любовь была для нее медленно действующим ядом. Она часто сидела неподвижно, не в силах заставить себя пошевелиться. Пришла ее мать, чтобы посидеть с ней, пришли ее отец, ее тети, ее дяди. Она одержима демоном, решили они. Не отсылай ее от себя, это болезнь, а не истинный голос души. Я не отошлю ее, уверил я их. На самом деле я хотел признаться им в моем болезненном обожании каждого мига ее существования, в том, что я обожаю в ней все, что ее бытие имеет смысл в каждый момент и всегда достойно поклонения. Она была задумчива, отчуждена, и за это я тоже любил ее, представляя себе чистоту ее помыслов, которые были недоступны гневу и коварству. Наступил сезон дождей, и я знал, что ее мысли истинны, как дождь. Я мог бы стоять под струями ее мыслей, как я стоял под струями дождя. Но оскорбленный муж не говорит таких вещей. Оскорбленный муж складывает руки на груди.
Она не могла любить меня, она изо всех сил старалась, но все равно оставалась сухой ко мне, она была еще мала, она плакала, ее бледно-смуглое тело оставалось непроницаемым, она была непреклонна, и я не мог силой любви проникнуть в нее, она не любила меня, хотя я любил ее, она была восполнением моей жизни на диком берегу широкой реки, моей единственной заботой, исключавшей из моей жизни все, что не жило на диком берегу широкой реки в тени древесных крон, шелестевших, словно от дуновений ветра, от прыжков обезьяньих семейств, что не обнимало стволы деревьев, как змеи, и не сновало по деревьям, как птицы первобытной окраски, с любопытством лазившие по ветвям и с сомнением подбиравшиеся ко мне до тех пор, пока, сжав когти, не падали в мою ладонь.
У нее были такие темные глаза, закругленные в их карей черноте, спелые, как плод, который ждет, чтобы его надкусили и попробовали… но темные тени залегли под этими глазами, словно оттолкнув их под вечно нахмуренные брови, волосы повисли как сосульки, она перестала мыть их в реке, и матери приходилось водить ее на реку, где она садилась рядом с детьми, играла с ними и пела их песни. Больше всего мне недоставало ее смеха, в нем было столько глубокой мелодичной беспомощности, голос ее звенел, как ручеек в горах Новой Англии.
Как раз в то время я каким-то таинственным образом получил письмо от одного из моих йельских учителей. Для меня действительно остается загадкой, как мы получали эти письма, перемазанные грязью, помятые, по нескольку раз потерянные и найденные, прошедшие кусками восемь тысяч миль и пронесенные последнюю милю человеком, не умеющим читать. Возвращайся домой, ты прощен. Такая милая церковная шутка. Однако община в это время занималась важным делом. Меня, погруженного в печаль, позвали на церемонию. Моя жена была уже там. Она сняла с себя одежду из лент и начала танцевать вокруг меня. У нее была высокая грудь, которую не высосали дети, удлиненная талия, округлые икры, и там, где ягодицы переходят в бедро, у нее не было складок. О боже, боже. Я видел такие тела только в Эрмитаже у трех танцующих Граций, изваянных в белом мраморе Кановой, с их переплетенными, красиво изогнутыми руками, с волнами кистей… Ее черные прямые волосы были откинуты на спину, руки вели ее в танце, пальцы неуловимыми движениями уплывали в бездонное ночное небо, это был грубый танец, напомнивший мне дешевый ночной клуб, в котором поят контрабандным спиртным. Совершенно неожиданно для себя я рассмеялся. Теперь я понял ее лучше, она перестала быть невероятно прелестной туземной невестой-ребенком, показав мне, как это ни забавно, свою моральную зрелость, которую я не воспринимал раньше, я учился, я познавал, сердце мое стучало, как барабан, а вся деревня ритмичным пением старалась вдохнуть в нее выздоровление. Однако все это было лишь прелюдией к тому, что она, не прерывая танца, сняла с меня ботинки, гольфы, шорты, плавки, рубашку, шейный платок, шляпу… заглушая мои протесты, на меня вылили из тыквы сладкое перебродившее молочко маниоки. Над широкой рекой в небе высыпали яркие звезды, костер освещал стволы высоких деревьев, лианы взбегали вверх и опускались вниз, а она начала одну за другой напяливать на себя части моего гардероба, все увереннее и увереннее, от начала и до конца, до тех пор, пока она не вдела ножки в мои ботинки, чем окончательно рассмешила всех нас. Я увидел себя, карикатуру на американского миссионера из Корпуса мира, его черты были спародированы с антропологической точностью, каждый жест был подлинным, лишенным шелухи, а когда она повелительным жестом сняла с меня мои драгоценные очки и водрузила их себе на нос, да так, что они сползли на самый его кончик, и ей пришлось задрать голову, и когда от напряжения ее лицо, прикрытое моей шляпой с завязками, исказилось, а уголки губ опустились, то на меня жаркой волной снизошло откровение, пламя костра ярко вспыхнуло, она упала на меня и поцеловала в губы, и мы смеялись, прерывая смех поцелуями, лицо ее светилось от счастья, что я наконец познал ее, и мы сидели голые рядом и ели руками мясо жареного дикого кабана и пюре из сладкого ямса, пили кокосовую водку и пели песню избавления. Потом встал шаман, в благословении поднял руку и объявил, что душа моей жены больше не одержима демоном, и пожелал всем доброй ночи, а все пожелали доброй ночи ему и разошлись по хижинам, любить друг друга, как любят орущие обезьяны, и воющие гиены, и гремучие змеи в Твоих лесах, Господи. А она, когда я легко вошел в ее тело, изгнала моего демона, прокусив мне губу и проглотив мою кровь, я сам превратился в ее вздыбленного, кричащего от страсти демона, мы схватились, как воины на поле брани, я убивал ее, а она убивала меня. Мы никогда потом не были такими, какими были в ту ночь, когда не существовало ни миссионерской любви, ни писем, ни будущего преподобного Пембертона, бакалавра богословия.
…о, Томми, рассказывая подобные грязные истории, признавая, что жизнь — это всего лишь моменты совокупления, Августин не входит в подробности, но у него тоже была подружка из низов, его consuetude, что по-латыни означает привычку, и это пагубно сказалось на его карьере. Суть секса в неравенстве, начиная с рабыни-танцовщицы четвертого века и до викторианской эпохи, когда визжащих девочек из рабочего класса швыряли на постель мадам и джентльмены в смокингах рвали им девственную плеву, зажав в липкой ладони шиллинг. Но, Господи, мы же не можем начать считать Твои несправедливости. Число их огромно, мы исследуем их одну за другой, а они сокрушают нас волнами, и если мы позволим им закружить и опрокинуть нас вихрем невероятной, с головокружительной быстротой нарастающей ярости, то лишь иногда, очень редко, когда наш дух спокоен, как надгробный камень, мы бываем в состоянии понять причину этого неистовства. Нам дано лишь число несправедливо убиенных на нашей грешной земле. Может ли это быть таким же простым механическим законом, подчиняясь которому мы возлагаем на Тебя всю глубину нашего несчастья — наш лучший, самый знаменитый, неповторимый и единственный первородный грех?
…теперь она и вправду стала одержимой, такова мораль этой истории. На моем столе лежит стопка ее писем, полученных мной за прошедшие годы; в некоторые конверты вложены цветные фотографии. Я не присутствовал на обряде ее возведения в сан. Вот она в белых одеждах перед островным алтарем, на груди серебряный крест, на шее стихарь, волосы прилично подстрижены, ее черные блестящие волосы. Прелестное смуглое личико немного отяжелело за те годы, что я ее не видел. Безмятежное, исполненное благодати лицо. Позади церковная стена, рифлением стилизованная под туземную хижину. Она носит очки без оправы с модными восьмиугольными стеклами. Она высоко держит посох, украшенный распятием, моя туземная подружка, взявшая у меня все, что я должен был ей дать, преподобная Тонна мБакита, полномочный миссионер среди пораженных лимфомой, изуродованных ядерными испытаниями островитян. Пишет мне каждое Рождество на моем языке, называя меня отцом Пэмом. Дражайший коллега, отец Пэм. Я смотрю на ее аккуратный почерк и вспоминаю письма, которые пишут люди звездам кантри-мьюзик, спрашивая их о смысле жизни.
Кино начиналось в тишине. Первые кинорежиссеры учились сохранять смысл, не пользуясь языком. Титры вкрапливались в последовательность сюжета только для того, чтобы подчеркнуть понятия, которые публика воспринимала и без слов. (На террасе вечером танцует молодая пара. Он достает из кармана куртки кольцо. Смотрит ей в глаза. Титры: «Милли, вы станете моей женой?») То же самое сохраняет свою силу и для современного кино, в котором диалог играет роль все тех же старых добрых титров. Когда фильмы стали звуковыми, то поначалу они были весьма разговорчивыми. Сценарии чаще всего писали на основе театральных пьес или книг, поэтому фильмы тридцатых и сороковых годов, даже фильмы действия, детективы и чернуха были, по сравнению с теперешними фильмами, перегружены речью. Нынешнее кино превзошло немое, оно стало жанрово запрограммированным и, за исключением комедий, почти не разговаривает. После того, как включается освещение, устанавливается камера, занимают свои места актеры, одетые в костюмы и причесанные так, чтобы можно было сразу сказать, к какому классу общества принадлежат их герои, каково их образование, сколько им лет, каков их социальный статус и обладают ли они добродетелями или начисто их лишены. Таким образом смысл сцены становится на девяносто пять процентов ясен до того, как актеры начнут произносить текст.
И следовательно, термин язык кино — не более чем оксюморон. Литературный опыт распространяет впечатление в форме беседы, речевого изложения. Он расцветает мыслью с помощью подлежащих, сказуемых и дополнений. Литература думает, мыслит. Фильм взрывает рассуждения, он освобождает мысль от литературной оболочки, уменьшает ее до компактного значения возникших до появления членораздельной речи впечатлений, интуиции или понимания. Вы воспринимаете то, что видите, вам не надо это обдумывать и выражать мыслью. Вы видите освещенную и поставленную сцену, слышите музыку, видите выражения лиц, телодвижения и отношения одетых в костюмы и причесанных актеров — и вам все становится понятно. Киносеанс — это акт окончательного вывода. В своем сокровенном смысле фильмы — события внелитературные. Вот, наверное, почему самая фантастически прекрасная проза пишется сегодня кинокритиками, которые с таким мастерством разбирают фильмы, едва ли достойные такого внимания. Но все же почему? Не важно, что это будет самый тоскливый и глупый из фильмов, вы все равно получите из уст критика полную и связно артикулированную реакцию. Пусть бессознательно, но критик защищает тем самым словесную культуру, подчиняя долитературный или, если хотите, постлитературный опыт фильма своим синтаксически оформленным мыслям.
Литература проникает всюду, она распространяется внутрь, наружу, она останавливается, она потом продолжает идти дальше. Она может воздействовать на разум. Но она не подчиняется времени. Фильм всегда подчиняется времени, он не разжевывает и не размышляет, он показывает внешнюю сторону жизни, доступное поверхностному взгляду поведение. Кино склонно к простейшим моральным обоснованиям. Фильмы Голливуда линейно одномерны. Повествовательное упрощение сложных моральных следствий реальной жизни — вот характеристика фильмов, созданных по мотивам книг. Романы могут производить страшные вещи с глубинами сознания. Фильмы же показывают крупные планы, водителей машин, пейзажи, погони и взрывы.
Из сегодняшней электронной почты:
Эверетт, кстати, насчет пустыни, в которой заблудился Пайк. Она здесь, в Метро-Диаспоре. Какая бы она ни была, она все равно здесь, в нашем кровавом, шумном, загаженном крысами, воняющем канализацией, пронизанном каменными туннелями и застекленном религиоплексе. Разве не об этом предупреждает знамение? Но видеть все это может только не ограниченный рамками, бесприютный ум. Итак, я покидаю Церковь.
Благослови вас Бог, Пэм.
Ты утверждаешь, что вся история
создана только для того,
чтобы наполнить пивом мою кружку
и придать зеркалу за теми бутылками его особую тусклость,
Но я заметил, что твои истории о войне
рассказаны тобой с чужих слов —
они взяты из биографий твоих отца и брата, а не из твоей.
Ты — один из тех везучих прохвостов,
которые, кажется, ускользнули от полка,
что промаршировал мимо,
не взяв тебя с собой.
Эй, дружище, ты видишь это инвалидное кресло?
Дай-ка я откачусь подальше от стола —
теперь тебе видно?
Я хожу сюда из-за тусклого синего света,
утром ли, днем, здесь всегда ночь.
Завсегдатаи знают, как я выгляжу,
и не пялят на меня глаза,
Я просто один из местных чудаков.
Бармен привык ко мне,
а с улицы сюда редко заходят люди,
которые могут заставить меня почувствовать себя жалким.
Я подбадриваю себя выпивкой
и отношениями с людьми,
а той грустной леди в джинсах в конце стойки,
которая курит «Мальборо»,
тоже все равно,
она улыбается мне, и бывают времена,
когда она чувствует себя виноватой,
и тогда она встает со своего места
и катит меня в заднюю комнату,
где опускается передо мной на колени и ублажает меня,
как женщины ублажают мужчин
с незапамятных времен.
И на какие-то мгновения для меня