11724.fb2
Необычная картина на пристани. Большая голубая цапля внимательно смотрит вдаль, стоя почти спиной к спине со снежно-белой эгреткой, глядящей в противоположном направлении. Ради такого зрелища каждый должен время от времени выезжать из города.
Мне интересно, как они уживаются рядом, имея, по всей видимости, одинаковые источники пищи. Но факт налицо. Вот они стоят рядом, не обращая внимания друг на друга. Я не смотрю, но знаю, что ты здесь. Эгретка, вытягивая шею, первая срывается с места, похожий на штык желтый клюв выставлен вперед. Как великолепна в полете эта птица, обтекаемая, как гидроплан, но с беспощадными глазами… голубая цапля выглядит взъерошенной со своими круглыми черными пятнами на плечах, перистым телом, скорее серым, чем голубым, длинными ногами и черным клювом. Она не столь миловидна, как эгретка, но голубая цапля, раскрывшая в громадном размахе свои крылья и скользящая над самой поверхностью воды, становится похожей своими очертаниями на мощный авиалайнер. Во взгляде этой птицы угадывается печаль, это самец, одинокий холостяк, который, как я, иногда привлекает внимание женщин, и это поднимает время от времени его дух.
Кража
Звонок рабби Джошуа:
Если уж мы собрались быть детективами… то начнем с того, что нам известно, разве это не то, чем занялись вы? Как я понимаю, начать надо с того, что ни один еврей не украл бы ваше распятие. Ему бы это просто не пришло в голову… даже в состоянии тяжелого наркотического опьянения.
Я так не думаю, ответил я, поразмыслив. Почему Джошуа исключает такой вариант?
В полиции мне сказали, что ваш крест на улице ничего не стоит. Но если кто-то захотел его иметь, то, значит, он все-таки обладает какой-то ценностью.
Например, для яростного, ждущего своего часа антисемита.
Да, это вполне вероятно. Здесь живут очень разные люди, представители самых разных субкультур. Есть люди, которым очень не нравится соседство синагоги. Меня не ставили об этом в известность, но я понимаю, что это возможно.
Правильно.
Но возможно также… что положили ваш крест на мою крышу, да, это вполне могли сделать ультраортодоксы, фанатики. Это тоже возможно.
Господи!
Я не утверждаю, что это так. Я просто пытаюсь проанализировать все возможности. Есть люди, для которых то, что мы с Сарой делаем — попытки переосмысления, переоценки наших традиций, — не что иное, как отступничество.
Это не пойдет, говорю я, то есть я имею в виду, что это маловероятно. Зачем им это надо?
Вы помните, я говорил о человеке, сообщившем, что у меня горит крыша? Так вот, такая шутка в еврейском духе. Конечно, я не могу утверждать это наверняка, может быть, я ошибаюсь. Скажите мне, отец…
Том.
Том. Вы старше, вы больше видели, вероятно, вы больше размышляли об этом. Куда ни посмотри, сейчас Бог стал принадлежать людям, страдающим атавизмом. Они столь яростны, эти люди, они так уверены в себе и в том, что Бог принадлежит только и исключительно им, словно все человеческое знание, накопленное после Писания, не есть такое же откровение Божье! Я хочу спросить, не является ли время петлей? Нет ли у вас такого же ощущения, что и у меня — что все возвращается назад? Что цивилизация движется вспять?
О мой дорогой рабби. Джошуа. Что я могу сказать вам? Если это верно и Бог действительно принадлежит людям, страдающим атавизмом, значит, такова вера и таково действие веры. А мы изгнаны — вы и я.
Понедельник
Парадная дверь на замке. В пасторской кухне, откинувшись на спинку стула, балансирующего на двух ножках, и читая журнал «Пипл», сидит классически праздный, недавно нанятый частный охранник.
Успокаивает меня также вид женщины из клуба «Экстатических распутниц». Она здесь, как всегда, шагает по движущейся дорожке с головными телефонами на ушах; ее большие ягодицы, обтянутые черным трико, ритмично поднимаются вверх и тяжело, как сизифовы камни, падают вниз. Когда сгустятся вечерние тени, ее фигура распадется на части в преломленном зелено-лавандовом свете церковного витража.
Все как должно быть. Мир на своем месте. Тикают стенные часы. Мне не о чем беспокоиться, кроме того, что я скажу экзаменаторам епископа, которые скоро определят ход моей дальнейшей жизни.
Вот что я скажу для начала: «Мои дорогие коллеги, то, что вы хотите сегодня исследовать, не есть духовный кризис. Давайте сразу объяснимся. Я не сломлен, не расколот, не выжжен и не опустошен. Верно, что моя личная жизнь разрушена, моя церковь выглядит как разбомбленный дом, и все же я не ищу психоаналитика и не стремлюсь записаться в группу взаимной поддержки, хотя Бог, как и всегда, не обращает ни малейшего внимания на мои к нему обращения (не прими это за оскорбление, Господи), и поэтому я чувствую себя одиноким. Я признаю даже, что последние пару лет, а лучше сказать, несколько лет я не нахожу более подходящего средства справляться со своим хроническим отчаянием, чем прогулки по Манхэттену. Тем не менее мысли, которыми я хочу с вами поделиться, имеют под собой некоторое реальное основание, и хотя вы, может быть, найдете некоторые из них тревожными, я все же молю — предлагаю, рекомендую, советую — да, я советую вам судить о них по их достоинствам, а не по внешним проявлениям, которые могут показаться вам свидетельством психологического упадка ума, к которому вы некогда относились с пониманием, — я хочу сказать, ума, который вы когда-то в некоторой степени уважали».
Это подойдет, не правда ли, Господи? Таким образом донести до них то, что я хочу сказать? Может быть, это даже немного трогательно. В конце концов, что может быть у них на уме? В порядке убывания: первое: предупреждение; второе: формальное порицание; третье: цензура; четвертое: месяц лечебного отпуска с последующим блестящим назначением в такой отдаленный приход, откуда меня уже никто и никогда не услышит; пятое: принудительная отставка со всеми почестями; шестое: понижение; седьмое: лишение сана. Черт возьми!
Кстати, Господи, что это за «имеющие реальные основания мысли»? Эта фраза сорвалась у меня с языка совершенно случайно. Так что помоги мне немного. При моем сегодняшнем ослаблении внимания мне не нужно оценки девяносто пять. Я могу обойтись двойкой или тройкой. Главное заключается в том, что они встревожатся, независимо от того, что именно я скажу. Нет ничего более потрясающего в Церкви, чем ее доктрины. Именно поэтому они и охраняют их, не щадя живота своего, так ведь? То есть они, не задумываясь, выкинут на стол карточку со словом «ересь». Предполагается, что это должно потрясти Тебя, но вряд ли еретик заслуживает Твоего внимания больше, чем бедолага, которого выселяют из кооперативного дома за то, что он упрямо играет на фортепьяно после десяти часов вечера. Итак, я молю Тебя, Господи, пусть я заслужу лишь порицание. Пусть я хорошо сдам экзамен. Скажи мне что-нибудь. Пошли мне весточку по E-mail.
Однажды слышали, как Ты говорил,
Вот твой слуга, преподобный доктор Томас Пембертон, который уже почти и не пастор епископальной церкви Святого Тимофея, обращается к тебе в одном из твоих изобретений, в твоей интонационной системе щелчков и хрипов, гортанных толчков и певучих трелей.
Оставишь ли Ты его своими милостями, эту бедную душу, измученную ностальгией по твоему единственному Единородному Сыну? Этот Пембертон не смог стать детективом и не смог разрешить простейшую головоломку.
Может ли он следовать за Тобой? Богом? Таинством?
Для того чтобы еще больше уверить вас в том, что я не гений, чьи идеи слишком трудны для того, чтобы их поняла большая часть человечества, позвольте мне поделиться с вами моим личным. Вы увидите, сколь ординарным было начало моей жизни и как я, подобно всем другим, жил бок о бок со страшной историей моего времени. Я очень долго молчал и заговорил только на четвертом или пятом году жизни, язык не повиновался мне, даже когда мне исполнилось девять лет, я все еще говорил очень медленно, словно изъяснялся на чужом наречии, что, как выяснилось впоследствии, было истинной правдой. Хотя по сути все языки мира — это перевод какого-то иного содержания, и я прожил в этом ином содержании семьдесят три года.
Первое мое зрительное воспоминание — мостовая Ульма, по камням которой я ползал, будучи младенцем, при этом я помню, как повисал, едва не выворачивая запястье, пытаясь вырваться из крепко державшей меня папиной руки. Каждый круглый камень, о который я спотыкался, возвращал удар всей своей неотвратимой массой. Я недоумевал, каким образом можно было так аккуратно уложить столь тяжелые камни, ровно, как ряды хлебов в печи булочника? Потом я обнаружил на камнях следы резцов, которыми рабочие изменяли форму камней, делая их похожими друг на друга. Каждый камень имел свою историю, на нем запечатлелась летопись человеческого труда, все камни являли собой бесконечность разнообразных решений, подчиненных одному плану: сделать улицу проходимой. И они добились своего, улица взбиралась вверх по склону холма, разбегаясь бесчисленными лучами от площади с собором, который тоже был сложен из камня. Весь мир был сложен из камня. Телеги и кареты прокатывались мимо меня хотя и с устрашающим громоподобным грохотом, но не причиняя мне никакого вреда, в мое поле зрения попадали сапоги, шелестели дамские юбки, все трудолюбие города зиждилось на этих камнях, которые давным-давно были аккуратно уложены в ровные плотные ряды. В тени большого черного кафедрального собора я испытал чувство ребенка, которому явилось откровение, что он ходит по мыслям давно умерших людей. Так мостовая моей средневековой родины Ульма — не материнская грудь, не до боли любимые игрушки — стала моим первым воспоминанием — дорога, улица, которую я исходил вдоль и поперек.
Механическая мастерская моего отца находилась на соборной площади. Здесь отец и мой дядя Якоб изготовляли электрические моторы. Они издавали чудесный жужжащий звук, мягкий, не слишком громкий, но глубинно мощный, язык тотальной элизии, с неразделенными словами, с мгновенно рождающимся, хотя и не полным, смыслом.
Единственное, что напоминало мотор, была дренажная канава, проложенная за нашим домом и впадавшая своеобразным маленьким притоком в реку Блау. Моя мать очень нервничала от шума, который производили дети, бросавшие в канаву сучья и пускавшие по ней бумажные кораблики, а потом с криками бежавшие вслед этим судам, несшимся по течению. Однако я был малоподвижным, тихим ребенком. Было такое впечатление, что я не желал быстро двигаться из-за своей слишком большой головы. Я просто стоял и слушал, как бежит по своему руслу вода, черным блеском ложась на камни, шипя и пенясь на своем пути, словно подражая торопливому разговору бюргеров из иного мира, которые горячо обсуждают свои дела.
Из этого рассказа вы можете заключить, что я придаю очень большое значение моему детству. Конечно, да, как и все мы. Мы постоянно колеблемся, все время ревизуя свое сознание. Вся проблема ума и сознания заключается в громадном интересе, который мы к ним проявляем, и в нечеловеческом мужестве, которое требуется для того, чтобы обитать в них. Ум, который анализирует сам себя; при одной мысли об этом я содрогаюсь. Сознание слишком велико, это пространство вне измерений, наполненное космическими событиями, молчаливыми и нематериальными. Чтобы сохранить душевное здоровье, Бога надо искать во внешнем мире.
Во время Второй мировой войны Ульм был, конечно, разрушен. Правда, задолго до той войны отец и дядя перевели свой нехитрый маленький бизнес в Мюнхен, где они собрались производить динамомашины, дуговые лампы, трансформаторы и другое электрическое оборудование для нужд муниципалитета. Некоторое время все шло хорошо. Мы жили в большом доме, окруженном глухой стеной, во дворе был сад с большими деревьями. Весенними вечерами воздух был напоен ароматом цветущих яблонь, и это здесь, в том самом городе, где зародился нацизм. Но тогда я играл в саду с сестренкой Марией, которая была на два года моложе меня, и с неразлучной подругой Майей, чьи огромные карие глаза казались и мне очень смешными. Я ловил для нее сверчков и плел ожерелья из одуванчиков.
В этом доме, по настоянию матери, я начал учиться играть на скрипке. Моя мать была музыкантом, пианисткой, и очень решительной и серьезной женщиной. По ее мнению, музыка была главным в образовании любого человеческого существа. Я послушно отдался на волю герра Шмида, мрачного типа, который в подражание Паганини отрастил до плеч свои редкие волосы и пальцы которого были желты от табака. Сколько лет прошло до того, как я понял, что ноты — это интервалы, соотношения чисел и что звук есть свойство этого соотношения? Но в конце концов мне стала ясна система, на которой построена музыка, и я буквально дрожал, впитывая ее красоту, каждую мельчайшую долю предложенной мне самодостаточной и логической конструкции. Я начал учиться музыке всерьез. Мне захотелось привнести в игру точность; как интеллектуальную необходимость я искал чистейшего резонанса для каждой ноты, искал радости творения музыки, особенно вместе с другими людьми; я ощущал музыку как ментальное путешествие по абсолютно надежному космосу. Бах, Моцарт, Шуберт — они никогда не подведут вас. Если вы правильно исполните их творения, то они приобретают характер неизбежности, подобно творениям великих математиков, которые кажутся созданными из предвечной истины.
Для контраста я расскажу вам о том, чему я выучился в школе. У меня был учитель в гимназии Луитпольда. Когда он входил в класс, мы вставали, а когда он, поклонившись, касался лацканов своего бархатного сюртука, мы садились. Это считалось абсолютно нормальным. Но я всегда думал, что дисциплина была для них средством наложения интеллектуальных шор и поддержания готовности принять любую идею. Именно поэтому в этой смешной школе мы не ходили, а маршировали, вставали и садились все разом и хором произносили склонения латинских существительных так, словно давали племенную клятву. По моему мнению, это было оскорбительно, может быть, даже смертельно. После одного-двух семестров мальчики теряли последние проблески разума, любопытство выбивалось из них буквально дубиной, личности погребались заживо, и на переменах, сидя, прислонившись спиной к стене, я наблюдал, как они бегают наперегонки, борются или играют в футбол, но во что бы они ни играли, они подсознательно и неотвратимо старались убить друг друга. В их бесшабашности, в сложенных аккуратными стопками (как бы не испортить) форменных куртках чувствовалась слепая, беспомощная, пылающая ярость, растекавшаяся среди этого товарищества. Итак, я смотрел на них и держался особняком, погруженный в свою работу, которая была достаточно непритязательной для того, чтобы избегать двусмысленности возможной дружбы, поскольку я считал ее разрушительной из-за неукоснительного соблюдения ими порочного германского принципа образования через тиранию. Я сидел в классе, и ум мой блуждал. Мне тогда дали книгу брата моей матери об основах евклидовой геометрии. Я читал ее так, как другие люди читают романы. Для меня это была освежающая, полная новизны книга. В то утро я блаженно улыбался, сидя за партой и вспоминая чудесное доказательство замечательной теоремы Пифагора. Возле меня тотчас появился учитель и ударил указкой по парте, чтобы привлечь мое внимание. Когда урок закончился и я собрался вместе со всеми уйти, он окликнул меня и заставил встать посреди классной комнаты. Все это время он смотрел на меня с высоты своей кафедры. У него было круглое красное лоснящееся лицо, у этого учителя. Оно напоминало румяное яблоко. Казалось, что стоит укусить это красное лицо, как раздастся хруст румяной кожуры и сладкой мякоти. Ты плохо влияешь на класс, Альберт, сказал он. Я хочу перевести тебя в другую школу. Я не понял и спросил, что я сделал не так. Ты сидишь за партой, блаженно улыбаешься и думаешь о чем-то постороннем. Если я не могу добиться полного внимания от каждого ученика, то как я могу после этого уважать себя? Услышав его слова, я понял, в чем заключается сущность любого деспотизма.
Тот же самый учитель или другой, это не имеет значения, ибо все они были одинаковы: однажды он принес в класс ржавый гвоздь и показал его нам, зажав между большим и указательным пальцами. Такими гвоздями прибили к кресту руки и ноги Иисуса Христа, сказал он, пристально глядя на меня.
Я скажу здесь о бедном Иисусе, об этом еврее, и о системе, освященной его именем, и о том, какую чудовищную шутку сыграла с ним история.
Уолт Уитмен уверяет нас в необычности сутолоки и шума Нью-Йорка, в возвышенной, бьющей через край надменности живых моментов его бытия. Но не лгут ли картинки? Те старые, потемневшие от времени дагерротипы… телеги и кареты, трамваи, вагоны надземной железной дороги, парусные суда у причалов… Деловой город, громадные, окруженные деревянными лесами стройки, улицы выравнивают по натянутой веревке. Люди, стоящие на коленях, укладывают в мостовые булыжник, большие, плохо освещенные цеха с женщинами, строчащими на швейных машинках, мужчины в котелках и черных жилетах, стоящие в дверях галантерейных магазинов, бесконечные ряды клерков за высокими конторками, женщины в длинных юбках и блузках у досок школьных классов, приветствующие друг друга пары, прогуливающиеся по Пятой авеню, закутанные конькобежцы, катающиеся по льду озера в Центральном парке… Вот он, наш выстроенный город, неоспоримая география наших душ, но эти люди — не мы, они, правда, населяют наш город, они как будто принадлежат ему, в каждом их жесте, в каждом взгляде сквозит их первородное право на гражданство, но это не мы, они — чужестранцы, поселившиеся в городе, хотя и смутно знакомые, как незнакомцы, которых мы часто видим во сне.
Я ощущаю покой, тот покой, какой испытываешь, слушая историю, конец которой тебе хорошо известен. Я смотрю на времена, когда люди воплощали сказку, а улицы, по которым они ходили, были говорящими. Что за слово инфраструктура? Это слово, которое доказывает, что мы утратили свой город. Наши улицы предназначены только для транзита. Наши сказки развенчаны, небоскребы, потеснившие нас, насмехаются над самой идеей культуры, достойной доверия.
Боже, какая это ошибка считать Бруклинский мост, Сохо или ряды гарлемских домов признаками непрерывности нашей истории. Произошло нечто страшное. Словно эти фотографии не молчаливые мгновения прошлого, но предостерегающие символы, призраки, существующие одновременно тогда и сейчас, навязчиво пророчествующие утрату нами их мира, который просто дал нам время на иллюзию процветания, период которого закончится тем, что нас тоже расставят по местам на фотографиях рядом с незнакомцами из сновидений, но наши лица будут плохоразличимы, если вообще видимы.
Том Пембертон дает о себе знать, и мы встречаемся за выпивкой «У ньюйоркца» на углу Девятой улицы и университетской площади.
Теперь он не носит стихарь, его не лишили сана, но и не дали нового назначения. Работает он в хосписе для безнадежных больных на острове Рузвельта. Он отяжелел, с тех пор, как я видел его последний раз, на крупном его лице появились новые морщины, но оно осталось открытым, честным, красивым, как дикий цветок. Светлые, широко посаженные глаза беспокойно оглядывали зал, словно Том искал человека, способного осчастливить его душу.
Вы достаточно хорошо пишете, говорит он, но ни один писатель не в состоянии воспроизвести настоящую фактуру ткани реальной жизни.
Даже Джойс?
Мне приходится еще раз пристально посмотреть на него. Но теперь, когда я вижу несхожесть, так сказать, изнутри, мне кажется, что стоит более настороженно отнестись к литературе.
Хорошее начало.
Вы оскорблены. Но я говорю только, что вы — типичный писатель. Это комплимент. В конце концов, я мог бы мелом вычеркнуть вас из списка моих знакомых, как никудышного писателя. Это очень расстраивает — читать рассказ о самом себе, написанный изнутри моего сознания. Еще одно потрясение еще одной веры.