117581.fb2
— Перебьётся.
— Бездуховным вырастет.
— Пусть. Всё-равно на окорочка пойдёт. Я в кабинет задумчивости, а ты пока разлей. Своевременное мочеиспускание — эффективная мера предупреждения пучеглазия.
И, цепляя мебельные углы, натыкаясь на стулья, двинулся в туалет.
Степан же сложил помидоры пирамидой. Снизу четыре, сверху два. Остался последний помидор, который никак не хотел укладываться промеж двумя. Не хватало третьей опорной точки. Конструктор не сдавался. Помидор скатывался, заодно разваливая нижние ряды.
— Ложись давай, скотина!
Начинал снова. История известная, как Колумб дотянул до Америки. Вода протухла, солонина осточертела, команда взбунтовалась и потребовала повернуть обратно. Лукавый капитан пообещал вернуться в том случае, если кому-нибудь удастся поставить яйцо на кончик. Чем и занималась простоватая матросня на качающемся корабле до того момента, пока каравеллы не уткнулись в американский берег. Колумб потом установил сваренное яйцо, шлепнув о стол. Он же специально не оговаривал, что скорлупу нельзя разбивать. История повторяется. За решением аналогичной проблемы Иван застал Степана. Матросы были необразованны и потому простоваты. Художник — образован, но просто пьян. Бодрит постороннего наблюдателя еще то, что матросы, если могут напиться, чем они охотно занимались в свободное от вахты время, никак не могут стать образованными. А вот художник может прикинуться простаком, будучи трезвым. Труд без воровства — варварство, воровство без искусства — труд, а водка с неважной закуской дает потрясающий эффект. Отдельные русские люди это знают. Знают и отдельные американцы, потомки ринувшейся за Колумбом алчущей массы. Американцы вообще любят тибрить чужие идеи. Обо всём этом думал Степан, мучаясь с помидорами. Приятно, когда есть на кого сваливать.
— Никогда не вешай зеркало в туалете! Такое страшное кино твоё показало! Вообще, мужики, если вы вдвоем с девушкой, сходив посикать, если унитаз без крышки, обязательно проведите своим носком по периметру, промокая капельки.
— Мужики — это я и Тамагочи?
— Ага. В туалете анекдот вспомнил. Хошь, расскажу?
— Погоди, я должен последний помидор установить.
Вильчевский поглядел на степановы мучения, взял из в очередной раз разваленной пирамиды помидор и целиком запихал в рот. Геометрическое равновесие пирамиды восстановлено самым чудесным образом.
— Жираф говорит бегемоту: «Ты такой толстый и нелепый, у тебя даже нет шеи. Укусишь — сразу падает. А я, если ем вкусненькое, у меня, пока до желудка дойдет, сто раз кайф словлю.»
Выпили. Иван закусил, хозяину водка не пошла. Напряг шею.
— Что, Стёп, не покатило? — сочувственно спросил, мелко помаргивая.
— Угу. Надрались мы, — запил пивом, перебивая неприятное ощущение.
Такое неприятное ощущения так же не нравилось уцелевшим жителям Помпеи. Вот уж было извержение в своё время!
— В пном-пень дырявый..! Так что там бегемот?
— Бегемот отвечает: «А как в смысле порыгать?»
— Вовремя ты мне его рассказал.
— Ну извини, — поставил стакан на Тамагочи. — Ай ты маленький! Я ж тебе позвоночничек чуть не сломал. Алкаш проклятый! Не пугайся, это не ты — алкаш, я алкаш проклятый.
С будущим орлом произошли метаморфозы. Клюв выгнулся орлино-попугайской кривизной. Но птенец стал каким-то сонным и зевает эдак придурошно глазёнками.
— Довоспитывались, — заглянув в инструкцию. — Бехиндером стал. Помрет с такими родителями.
— Что такое бехиндер?
— Инвалид.
Степан предложил сделать кофейную паузу. Вильчевский с охотой согласился, даже навязал свою помощь, лишь бы не находиться у бражного стола. Известно, как тяжело заходить в комнату с умирающим. Готовили кофе, пряча глаза друг от друга.
— Перестал даже пищать.
— Да что такое?! — взревел Иван. — Чувствуешь ведь себя последним подлецом из-за куска транзистора! — подскочил, схватил яйцо. — Тамагочичка! Ты будешь счастливым, морда?! Остопротивел ты мне! На, жри, поганец летучий! Мы же испереживались за тебя! Играй, гусь лапчатый! Укол на, фря такая!
Тамагочи хоть и ел, и играл, но против прежнего оставался вял и уныл. Степан потребовал яйцо к себе, он знает что делать. Для начала проверил счастливость. Счастливость невысока — одно раскрашенное сердечко из четырех. Потом взялся за воспитание. Играть не стал, а отшлепал, как сидорову козу.
— Ты ж забьёшь его до смерти. Ты не папа, ты свирепый варвар! Передай мне животное. Что, кукушонок, шары по чайнику с таким никудышным папашкой? Помнишь Порт-Артур? Вот тебе за это! Вот! На! На! Получай, япошка, в жопу гармошкой! — истыкав птенца уколами, как дуршлаг, проверил счастливость. По-прежнему: один из четырех. Существо, счастливость которого не изменяется в меньшую сторону после истязаний, нельзя не назвать русскими войсками в Порт-Артуре, или мазохистом.
— Выкинь эту преумаленную личность.
Садисты-родители разлили последнюю водку и выпили. Выпили, как ни странно, за своего монструозного ребенка.
— Тамаго-о-очи какие-то серпоклювые…
Вильчевский повоевал с веками. Нижние ещё ничего, но верхние веки слушались плохо, норовя прилечь на нижние.
— Давай поговорим, к примеру, о… о… Во! О философии. Это тебе ни комар чихнул, ни кот наплакал.
У Степана недоразумение с головой. Он её всё центровал и стабилизировал, стабилизировал и центровал, но голова как-то поворачивалась не в ту плоскость. Проблемы летучих мышей — постоянное опрокидывание головой и нестабильность уровней бытия.
— Кофе?
— Не поможет. Пьяный день календаря. Поздно Стёпик пить «Боржоми» когда почки отказали.
И они, припадая от слабости в коленях, словно совершая реверансы, ушли в город выпить что-нибудь ещё, потом поймать Вильчевскому такси. Но до такси похоронить Тамагочи. Тамагочи, правда, был еще жив и даже выдал на гора очередную кучку какашек, однако родители надеются, что их бехиндер к тому времени сподобится. Ушли оба босиком. Степан понятно почему. А Вильчевский, увидев такой хэппенинг, из чувства солидарности тоже сбросив сандалии, ушёл в носках. По дороге вниз художники говорили о философии.
Почему народ шарахается от философии, как от потдатого милиционера? Даже у праведного попа, проходящего рядом с олицетворением государства, появляется виноватое выражение, будто он спёр пасхальное кадило. Философия лишь объясняет, как устроена жизнь. Вселенной давно бы пришёл кирдык, если бы в любом мгновенье материальной точки не содержалось абсолютно всё. Например, возможность выпить.
Вон даже общественный транспорт надирается до того, что на колесах не стоит, хватается за предметы для минимальной устойчивости. Автобусы ещё ничего — тверезые, речь о криво проезжающем мимо бусе пьяных тролей — тролейбусе.
Они пофилософствовали о том, что вещая вермишель «Книги перемен» — всего лишь перебор реальностей, зачем-то опосредованных фантастическими свойствами. О том, что Конфуций — первый социальный программист китайской государственности: это можно, то нельзя, если ветер дует — трава склоняется. О том, что сей благородный муж — прямо культпросветработник, если смотреть с точки зрения кульпросветработника. Но, конечно, не в критическом плане, а просто удивлялись, как медленно человеческая мысль обрастает мясом. О том, как понимать детерминированное несоответствие по поводу круглых волн от бросаемых в воду квадратных кирпичей. О том, что определение Дао как-то несколько расплывчато: совершенное — есть ускользающее, ускользающее — удаляющееся, удаляющееся — возвращающееся. Одинаковость — вот, понимаешь ли, глубина загадочности. Как оно беззвучно! И предлагали способ конкретизации подозрительных предикатов. Метод их был до удивительного практичен. Немыслимого невидимого нерожденного непроявленного неизменяемого безначального бесконечного Брахмана необходимо соотнести с основной эрогенной зоной философов — тамабукой. Но лучше соотнести с зонами филосовок. То есть, со слизистой поверхностью губ, кончиком языка, затылочной частью головы, сосками, областью пупка, внутренней поверхностью бедер, ягодицами, областью заднего… и так далее. После чего высшая объективная реальность, безличное духовное начало мира переменило бы трансцендентное естество на имманентное. И монахам, соответственно, удобнее молиться, и половой вопрос конструктивно бы оформлялся. Заодно побранили Пифагора, который, несмотря на то, что доказал теорему о равнобедренных треугольниках, тем не менее был реакционер, консерватор и тамабука, каких поискать. Известно, что сей как бы отстраненный философ-душка, одетый в штаны, на все стороны равные, являлся организатором своего рода италийского Ку-клукс-клана с железной дисциплиной и иерархией. Также подвергли сомнению пифагорово авторство вышеупомянутой теоремы. В традициях того времени было подписывать коллективный труд именем отца-основателя. Художникам обидно за подлинного, канувшего в Лету, автора теоремы, отсутствоющего в собственных ботинках, ибо пифагорейскую школу основал тот же гадкий Пифагор.
Потом заговорили о Пикассо. Но не ругательно. Пикассо хоть и тырил подряд у всех художников идеи, но воплощал эфирные пока идейки в такие совершенные формы, что не жалко такого воровства. И Степан, и Иван — оба за испанца. Не за полоротых же художничков. Полоротый художничек, скажем, заявляет за абсентом, то бишь полынной водкой, о том, что он давно формирует концепцию такую-то и скоро будет писать всамаделишную нетленку, которая его, козе парижской понятно, прославит. А Пикассо в это время делает вид, что держится за чью-нибудь женскую талию. Тут же ночью картинку по этой концепции делает настолько возможно спешно, насколько нетороплива его полная фамилия — Пабло Диего Хосе Франсиско де Паула Хуан (что по-русски — Иван) Непомукено Криспин Криспиано де ла Сантисима Тринидад Руиз и Пикассо — и на батарею, сушить ускоренными темпами. Через пару дней картина на выставке. Полоротый же художничек, окуклившись после похмелья, видит свою идею на чужом холсте и думает: «Вот гадство! Покажи, как я умею! Оказывается, хорошая мысль имеет свойство появляться в головах сразу двух человек. Может быть, даже у трех. Ужас! Терриблеман!». Это если художник полоротый. Но если из породы зубров, таких как Брак, Пикассо делал так. Схватив суть идеи, он говорил: «Ой, братцы-коротыши, эвона до чего я дошёл — вспучило! Пойду-ка посижу-подумаю». А сам бочком-бочком — и в мастерскую. Пили-то всегда в ближайшем кабаке, чего ноги бить, абсент везде имеется (Так ведь, Ваня? — Ура Севастополю! Один Сева и сто Полей в городе-герое. Севаоборот ста полей. Поль Робсон, Пол Маккартни… Нет целый он. Нет маккартизму! Жан-Поль Бельмондо. Что там у Жана- вelle, итальянское прекрасно?). Так вот, когда срочно, Пикассо делал воплощение идеи в быстрой технике: темпера, гуашь, чернила, карандаш, недопитое бордоское в пепельнице. Для скоростного варианта Пикассо имел специальный фен. Специальный — потому что сушил не пошлые волосы, а графические шедевры. Через часик возвращался в тусовку, будто не выпадал из неё. И Модильяни, и Ривера, и Брак — кричат: «С облегченьицем, Пабло!», а он им на полном серьёзе отвечает: «Ой, спасибо, братцы, так уж облегчился!». А главное, облегчил другую голову. После абсента по традиции через мастерские товарищей по цепочке двигаются. Доходит до Пабло — злополучный художник из зубров видит свою реализованную идею (Мама мия! Мимо мая, и июня заодно!), скрежещет зубами, — а что теперь делать? Поздно! И идёт пить дальше. Разговор у сибирских художников, временно проживающих в Москве, вовсе не про то, как гении тырят идеи — Пикассо своего налопатил столько, что примкнутого не видно в массе, — а про то, что настоящему художнику всё интересно. Всё превращается в искусство, к чему художник ни прикоснется (Правда же, Степка? — Екарный бабай, Ванька. Шала-лула!). Объект из выдавленных тюбиков краски Армана превращается в диван, фекалии Дали — в золотое тело, усыпанное бриллиантами, рубинами и изумрудами, а седло от велосипеда с рулем — в голову быка, поражающую свой характерностью и силой (Кто это сделал, Ваня? — Да уж не бурмулюка!). Само собой, сделано художником, которого периодически пучило под тополями на Монмартрском холме. (Сева с тополями — семьянин. Какая коза валдайская тополь Севасом обозвала?! Путаница какая-то. Если Сева — семьянин, почему на множество Нин целых семь Я? Сева же единственный в семье Нинок?) Могли бы остальные художники и сами, если неудобно передавать публично, по почте пересылать Пабло свои идеи. А то приходилось первому гению искусства двадцатого века таскать с собой табуретку, чтобы подглядывать в окна мастерских, когда периодически переставали за абсентом говорить о концепциях, а переходили на девочек (Женщины приходят и уходят, а художники остаются. Правда же, Стёпча?)
Ху дожнички! Все дети как дети. Из маминого живота в капусту переползают или в гнездо аиста. Эти же неизвестно с каких распродаж.
Вечерний воздух художников слегка отрезвил. Но ненадолго. Они тут же, обнаружив барную стойку, врезали по стаканчику. Непонятно для чего взявшись читать меню, Вильчевский, показывая барменше с усами, ткнул пальцем в водку. Водка оказалась для девочек, фруктовой, и не добирала даже двадцати градусов. Чуть не извергнув всё в знак протеста за барную стойку, они, обиженные, покинули негостеприимное заведение, хлопнув дверью так, что в Италии, наверное, завалилась пизанская башня, и сразу же случайно наткнулись на рюмочную. Простая, как воровство теоремы Пифагором, рюмочная предоставила в их распоряжение по сто грамм настоящей огненной воды, не опозоренной персиковыми добавками. Выпив взаправдешней водки, они внезапно, в пароксизме благонравия, оставили рюмочную и инклюзивно подиспутировали у фонтанов ещё о умопостигаемой сущности, выраженной таким понятием идеалистической философии, как ноумен. Что называется, интеллектуально посозерцали «вещь в себе». Причем, Вильчевский не согласился со Степаном в определении совокупаемого интелегибельного мира. Степан утверждал, что всё-таки перед ними важнейший спекулятивный атрибут неоплатонических традиций, а Вильчевский просто не согласился. Он не обосновал несогласие, а заявил, что знает один иероглиф, и предложил писать его в столбик, по-корейски. Это он обосновал. Во-первых, руки всегда заняты делом, во-вторых, глаза растягивает. У Вильчевского нашёлся в кармане фломастер, а так как корейский иероглиф он к тому времени уже забыл, дружки, высокомыслием своим безмерно славные, написали на стене сочиненный тут же стишок: «Несмотря на снег и влагу, помогая друг другУ, мы ходили по барАм (повидали много дам) (с усЮм), пихты-ели все в снегу, гнутся-стонут на ветру (после гадя на бегу)». Диспут, предшествующий написанию стиха, проходил в довольно усеченной форме. Имеется в виду не содержание, а формулировки. Философские материи к тому времени можно было излагать на пальцах, додрыгивая изящные движения. Вполне возможно, на пальцах получилось бы ёмче. Чувствуя это, Степану плеснула в голову мыслишка — освежиться. Ввиду того что кофейные принадлежности остались наверху, пришлось ограничиться окунанием голов в фонтан. Если на 2 глаза приходится 1 нос — это долг гражданина, когда на 1 глаз приходится 2 носа — это эгоцентризм художника. А уши отражённые в воде выпученному глазу — расковыченная антиобщественная распущенность.
Последнее, что они придумали перед похоронами, импульсивно направляемые смутными воспоминанием о телевизионных новостях, это зашли на круглосуточный телеграф и послали телеграмму. Возник спор чью фамилию записать. Вильчевский с сожалением отметил, что всю его сознательную, точнее несознательную жизнь плохо платил членские взносы. Поэтому записали фамилию Степана. Сонная женщина, не вдаваясь в содержание текста, отправила международную телеграмму следующего содержания.
Шапка: Италия. Рим. Ватикан. Римскому Папе. Текст: В знак примирения Ватикана и Русской автокефальной церкви предлагаем причислить к лику святых Бумажного Степана Андреевича. Подписи семи тысяч семисот семидесяти семи членов Общества православной молодежи. Обратный адрес: Россия. Москва. Художественно-оформительская мастерская МГУ им. Ломоносова, Безбумажному Андрею Степановичу.
Отправили в этой приличной формулировке при всём при том, что Вильчевский настаивал не на Обществе православной молодежи, а на иоанитах или иннокентьевцах, в крайнем случае — духоборцах или молоканах. С тем, что семь тысяч семьсот семьдесят семь подписей не следует отдавать Добровольно-спортивному обществу работников Московского центрального отопления, согласился сразу, не стал настаивать на своем непроходном варианте.
Там же на почте обнаружилось, что их ребенок лежит на спине, раскрыв в немом укоре попугайский клюв, так и не ставший орлиным. Можно представить последние слова усопшего, что-нибудь благородное: «Папа и мама, я вас прощаю. Будьте счастливы!». Но слова эти художникам не представились. Уж больно одиозной личностью; обжорой, засранцем, дураком и извращенцем рос первенец. Правда, вины за такое воспитание они не чувствовали. Их до слез трогал сам факт смерти. Как данность. Поэтому сейчас друзья и стояли на коленях. Луна печатала сверху конусом света, а перед ними была выкопана могила. Бездыханный ребёнок, можно сказать, лежал на руках, а точнее, был зажат в потном кулаке. Родители попрощались с покойником. Вильчевский сказал речь: