11765.fb2
— Я?! Ревизию? — Ларичева вырубилась окончательно.
— Так ее, так, — подзадорила вошедшая Забугина. — А то у нее нет чувства собственного достоинства. Сейчас же надень на себя лицо и выйди. Там околачиваются какие-то небритые народные массы из щитовой. И когда придешь, чтоб надела костюм, вот, я принесла из АСУПа.
В коридоре стоял дремучий заболоченный Упхолов.
— Извиняюсь, — пробормотал он.
— А что ты извиняешься? Тебе тетрадку? На.
— Да это… На снегу-то. Зря я.
— Так если тебе неинтересно… Я обычно мнение на бумаге пишу. А тут под впечатлением выпалила.
— Поди, совсем паршиво…
— Какое там! Наоборот, здорово. Страшно! Поэма разрыва — из нее логически вытекает поэма блуда. Оторванная от ветки душа понеслась по кочкам, не остановить. Есть, конечно, жлобство. Но это мелочи. Не знаю, кто и когда это издаст, а я бы вот так, как есть, перепечатала, переплела, и пускай читают… Ты своим ал… коллегам читал?
— Было дело.
— Ну и что они?
— Да все про шлюх требуют. А это мне уже надоело.
— Что, в смысле шлюх много было?
— Да, их было много в стихах. Потому что в жизни-то ничего не было.
— Как так?
— Да так. С обиды все.
Ларичева молчала. Перед ней стоял простой забулдыга, худший из худших, лучший из лучших.
— Ты ее так любишь до сих пор… Ты однолюб, слушай…
— Кто ее любит, шалаву. Все давно выгорело. Знай мотается к хахалю в район. Что ни выходной — поехала…
— А ребенок?
— Со мной ребенок.
— И чем ты его кормишь?
— Рожками.
Ларичева представила, как небритый Упхолов варит своему узкоглазому ребятенку серые рожки, и у нее вся душа заныла.
— Ты, Упхолов, очень сильный поэт. И будешь еще сильней, если не сопьешься… Давно вы развелись?
— С год уже. Мы когда в суд пошли, у нас по квартире все цветы завяли, даже столетник. Скрючило, как морозом.
— Может, без воды.
— Вода ни при чем. Злоба это. Такая, что водой не отольешь. И ни дышать, ни жить — ничего нельзя. Все живое дохнет.
— Ой, Упхолов, ой, терпи, не сдыхай. В такой энергетике поэту невозможно жить, но писать можно. Слышишь?
— Чего там, не один такой.
— Ты особенный, ты поэт.
— Были и покруче меня поэты. Да только где они теперь…
— Ты кого имеешь в виду?
— Хотя бы Рубцова. Которого убили. А ей ничего, живет.
— Брось. Она свое вытерпела. Думаешь, мало? Но откуда мы с тобой знаем, что там было? Мне жалко ее.
— А его?
— Без слов! Но не нам с тобой рот открывать… Если бы не пил… Упхолов! Стой.
— Стою.
— Тебе что легче — пить или вот с этой тетрадкой?
— С тетрадкой я пью или нет — но живой. А так бы уж хана. Я тебе ошшо тетрадь принесу, можно?
— Неси. Что ни больше, то лучше. А я тебе свое дам, ага? Все не зря хоть бумагу портить. Живому дашь, живое слово скажет. И еще я тут тебе листочек принесла. Это из моего песенника, даже не знаю автора. Все равно что про тебя написано, а? Смотри:
“Второго мая хлынул снег. И ты не то чтоб сник, Но шуму рощ и плеску рек Ты больше не двойник. Ты сочинитель книг. Окно закрой, очки надень, Журчащий луч, цветущий пень, Подснежников лесной салют… Так люди о любви поют, Когда она уходит в грязь И в холод, не простясь”.
Он глянул на ее листок, кивнул. И пошел под свои темные своды, и все оглядывался. А Ларичева думала — что, что такое? Не насовсем же уходит, не в вечность, в подвал, где все сплошной кабель, РП и трансформаторы ломаные… Работать человек пошел, не в гроб ложиться… Почему же так жаль чего-то, почему смотришь вслед и боишься потерять?
Но ей казалось, что она должна бы за ним присмотреть, чтоб не врал. И убедиться, что он взял в руки пассатижи или тестер, а не смятые деньги, чтоб бежать за бутылкой. Не понимала, что нет у нее такого права — спасать. Не ее собачье дело… А это самое обидное. Ларичева, когда была маленькая, всегда сны видела про геройство. Будто бы она отвязывает знакомого мальчика от дерева и они бегут. Что уж темно в лесу, а они все бегут, пока не стукаются обо что-то. О землянку для охотников и грибников. И там она водой из железного ведра омывает кровь со лба и рук этого мальчика, и он благодарно на нее смотрит. Но Ларичеву этим не проймешь. Она вскакивает на коня и уезжает…
КРУЖОК РАЗВИТИЯ РЕЧИ
На первом кружке Ларичева испытала бешеный праздник души. Сидели все под светлыми сводами библиотеки, между стеллажей. Тут работала хорошая женщина, библиотекарь, по совместительству кладовщик кабельного склада. Руководитель — добрый седовласый старец, стал читать тот самый рассказ, как женщина бросила в роддоме ребенка. А читал он его бархатно, рокотно, останавливаясь на паузы, повышая голос. Все слушали — ах! Как вино.
Стали обсуждать — ужас. Ни одной речевой характеристики, ни одного описания лица, нет мотивировок. И вообще — при-ми-тив. Рассказ про западню в лесу, про Костю и Киру понравился больше, хотя опять то же — сентиментальщина! Третий лишний! Сколько раз это было! Стало быть, вино-то горькое. Что-о-о-о? Мы не пьем вина. У нас “За чашкой чая” называется”.
Обсуждали и попытки Упхола. Тыкали на ненормативные слова. Так и сказали — пропалывай, пропалывай слова такие — сорняки. А хитрый Упхол им говорил: “Всю-то тетрадь могу этак, сорняками… Я электрик… Пишу для рабочего класса. Мне все можно”. Все стали кричать. Вот поэт. Он электрик или слесарь. А вот — журналист. Это имеет значение или нет? Есть литература низов и верхов. Кто же захочет писать для низов? Все хотят для верхов.
Но старец объявил, что это чушь и писать надо не для верха и низа — вы только разделите-ка читателя на верх и низ? — и что получится? Не стыдно? Писать-то надо для души, и тут не важно, что электрик, что директор. А ты Упхолов, ты не ерничай, а покупай машинку, сам печатай, культуру соблюдай, а ты, которая про яму написала, уж хватит сочинять. Ты жизнь пиши, а не высасывай из пальца. Она ведь интересней всяких сказок. На следующий раз придете, домашнее задание даю, чтоб сочинили мне сонет. Нет, я не стану, не хочу быть смешней, чем я есть. Ну, и что, что Гумилев. А чем все кончилось? Расстреляли.