11765.fb2
А когда медленная, грузно-высокая поэтесса прочла обжигающее “Безжалостно, сердечно сухо… Я буду честная старуха!” — зал нерешительно, но зааплодировал. И вместе со всеми аплодировал блестящий профессор, член букеровского жюри — и артистично склонял голову. И потом сама поэтесса говорила о Рейне, что это — суть центральный защитник.
“Он с барственной кротостью и гордым смирением разделял общую участь. Его протест тоталитарной доктрине выражался в лукаво-юродивой неподчиняемости тому самому идеологизированному сознанию, которое…” У Ларичевой стоял в глазах клубящийся туман. Не о себе она страдала, нет, о них, чьи уста произносили такие понятные и, однако, такие единственные слова. Господи! Рейн. Чтение его стихов напоминало ревущий водопад. Падая в этот бурлящий поток, Ларичева не в силах была выбраться, эмоции сотрясали ее, выпуклость и фактурность гремящих строф не давали переключиться на окружающее и только сильнее тащили по течению. И вроде бы никаких поворотных событий там не было, просто — дома, реки, деревья, балконы, все, куда ни падал взгляд поэтов, попадало в мешанину стиха и впечатывалось навсегда. “Подойди к подоконнику, Обопрись, закури. Теплота потихонечку Растворится в крови. Все тесней и мучительней, Все сильней и больней, Глубже и возмутительней, Лучше, больше, умней”. В стихах оживало множество людей, среди которых — и просто друзья, и Ахматова знаменитая — “три могилы — Илюши, Володи и Анны Андреевны…”
Это были и просто отдельные поэты. Это были люди с одной и той же “кухни без окон”, только их кухня вмешала десятки и сотни. Незримое братство людей одной крови. Так вот что знакомое охватило ее — на них были похожи “кентавры”.
Но от Ларичевой просто так нельзя было отделаться. Она задала вопросы поэтам, и был там панегирик для Бек, и был особый вопрос для Рейна: “А правда ли, что вы в одной поэме говорите от лица своих кумиров?” И Рейн ответил — да, правда, в поэме “Голоса” я оживил Гумилева, Мандельштама, Кузьмина, и Довлатова, даже книжка у меня есть “Мне скучно без Довлатова”.
Под конец встречи Ларичева предложила спеть под гитару песню. На стихи Бек она петь стеснялась, так как песен для нее было много — какую выбрать? Все любимые. Она знала одну только песню на стихи Рейна, ту, которую сложила сама, и долго извинялась перед публикой за свою самодеятельность, но, наконец, ее спела — “Укроемся в лесах Пицунды”. “Прожектор на твоем лице, И все находится в конце — Укроемся в лесах Пицунды… Затеем плутовской роман, Запрячем в чаще шарабан, И будем вовсе неподсудны…” Есть там леса или нет, но то, что будет побег, это точно… Была в этой незатейливой песенке как бы присущая поэту легкомысленность, а Ларичеву баюкало чувство бесшабашной свободы, ведь именно этого ей всегда и не хватало…
После аплодисментов, когда лицо ее пылало, кругом был грохот стульев и шарканье ног, она подошла к Бек, как во сне, и Бек подарила ей свою книжку! О…
А Рейн, улыбаясь, посмотрел, склонил голову к плечу, и вдруг жена его капризно сказала: “Поцелуй девушке ручку, Женя, не правда ли, она заслужила…” И божественный, маленький ростом человек, поцеловал ей руку! Боже мой. После чего окончательно обалдевшая и сбитая с толку Ларичева уставилась на руку, целованную Рейном, держа в другой книжку и гитару. И так долго стояла, пока все выходили. Неужели вот эта рука, просто рука с серебряным колечком, удостоенная губ великого поэта, обречена только стирать и готовить? И не допущена даже до компьютера, чтоб, бегая по клавиатуре, запечатлеть пеструю радостную жизнь?
Она стояла в своем трикотажном новом костюме с кожаной аппликацией на груди, забыв, что шелковый длинный шарф на шее она откинула за спину и назад его перекинуть забыла.
Это был хороший столбняк, правильный.
Оттого и появились в материале Нартаховой исторические слова: “Они приезжали ко мне”.
КАК ЛАРИЧЕВА СМЕНИЛА ПЛАСТИНКУ
Все выходные Ларичева стирала. Ее обуревала тоска, но она эту тоску давила, выжимала вместе с потоками воды из простыней и наволочек. Странное, однако название — наволочки, откуда оно? Постирала детские тряпки, покипятила постельное, замочила половики. Кое-что погладила. Сварила борщ на два дня. Спекла кофейный кекс на две сковороды…
Гулявший с детьми муж посмотрел на эту бурную деятельность и покачал головой.
— Приступ чистоты? Опасный симптом. А в кино ты не хочешь сходить?
— А детей куда?
— А младшенький — накормленный — заснет, а старшенькая — умненькая — почитает. Пошли? Фильм шедевральный. Нельзя пропускать.
— А что там? Хотя все равно, ты разбираешься, на плохое не поведешь…
— Хотя нет. Ты, дорогая, наверно, устала…
— Нет! Я ползком и все равно пойду…
— Договорились. Про Сокурова слышала что-нибудь?
— Не-а…
Операция “кино” прошла исключительно благополучно. Под светлыми сводами главного кинотеатра уже царило некоторое вольнолюбие и фильм крутили без купюр.
После фильма Ларичева, больная от нахлынувших впечатлений, сварила картошку, навалила сверху первые попавшиеся томатные консервы. И села записывать охи-ахи в блокнот. Этот блокнот придумал муж, чтобы каждый мог проявить свободу слова. Обсуждать с Ларичевой кино и книги было тяжело — она грохотала, как паровоз по узкоколейке, и всех давила на своем пути. А тут в книжечке можно было деликатно намекнуть о диаметрально иной точке зрения. Без крика. Это было ошеломляющее явление: две линии мнений из разных измерений. Их несовпадение поражало. Может быть, так Ларичева пыталась складывать вместе непослушные слова или хотела дотянуться до культурных пластов, до того зыбкого уровня, на котором муж согласился бы с ней говорить, как с равной… Но это было невозможно! Ведь она воспринимала картину слишком доверчиво, по-детски, по-дикарски, а он смотрел и изучал продукт интеллекта.
Например, на “Юность Петра”. Ларичева восторженно писала: “Образ юноши с диким нравом — сегодняшний, его ум и сила тратятся на настоящее. Его долг царский — скорее, человеческий. С жадностью смотришь на историю России — так было. И потом какое волнение видеть бунты, горящие золотом палаты…” А сам Ларичев писал другое: “Рецензия из одних вопросов. Герасимов старейший, умнейший мастер — зачем поставил Петра в наше время? Такое ставили сорок лет назад. В главной роли Золотухин, якобы похожий на Петра. Артист все время демонстрирует свои дерзости, кривую ухмылку баловня и неотесанного деревенщины. Фильм нашпигован привычными физиономиями артистов. Весь фильм тебе напоминают, что это фильм Герасимова…”
Другой пример, “Лермонтову” Ларичева сочувствовала и пыталась оправдать: “На премьере фильма “Лермонтов” режиссер Бурляев с белым лицом говорил, заикаясь, что картину посмотрело пять тысяч человек, и многие полюбили его. Да, полюбили, несмотря на разгромную прессу. Да, режиссура непонятная, сюжета нет, идет цепь статичных картин. Нет действия. Много стихов? Но Толстой взял вообще один стих, а где всю жизнь в одно слово втиснуть! Обвинения в семейственности тоже несправедливы, какая разница, кто кого снял, лишь бы исполнители ролей создавали образы, а они их успешно создают…” А Ларичев иронизировал: “Натужные старания и оживляж превратили художественный фильм в учебный. Это как чертеж — в музей не возьмут, художественной ценности нет, а приходится по нему строить новое, отсюда и споры. А самому Лермонтову, возможно, понравилось бы. Но очень уж несовременно. Сама необходимость фильма возникла из похожести Бурляева и Лермонтова…”
“Осенняя соната” оказалась первым фильмом Бергмана, который узрела отсталая Ларичева: “Фильм слишком мучителен. Полон страдания. Я слишком понимаю Эву, ее стремление сблизиться, вычерпать дно души, и в то же время сознаю, что это невозможно. Есть мать, пожилая и растерянная перед судом дочери Эвы — но эта умница, знающая людей, не поняла мать. Диалог двух женщин потрясает… “Осеннюю сонату” нельзя смотреть второй раз!” Ларичев даже тут был придирчив: “Невозможно дать рецензию мастеру, как невозможно дать оценку поэту по одному стиху. Произведние, несмотря на камерность и статичность, очень кинематографично из-за жизненности материала и нервической болезненности в психике героинь!”
— Муж, а муж.
— Что.
— Мнение про “Спаси и сохрани” когда скажешь? Охота обсудить.
— Только через сутки. Когда отстоится. Причем письменно.
— Ну, муж!..
Ей нужны были подпорки. Она боялась входить в холодную воду искусства без чьей-либо помощи… А потом расхрабрилась оттого, что представила — без нее этот фильм с экранов снимут. Да кто бы ее спросил!.. И потом, отравляющие фразы Губернаторова продолжали в ней прорастать. Если б он увидел это, то понял бы, что все не напрасно, и Ларичева уже немного не та. Так в городской заштатной газетке возник этюд “Спаси и сохрани” Сокурова”.
МОТИВ СМЕРТИ: БРОСАЮ ПИСАТЬ
“…Вывеску, изображавшую сплетенную в объятьях пару, повесили утром, но сразу сняли. Испугались, что кто-то подумает… Ну и пусть бы подумали: эротомания. Эрос — любовь, мания — безумие. Любовное безумие, не так плохо.
У фильма “Спаси и сохрани” Сокурова есть литературная первооснова, роман Флобера “Мадам Бовари”. И тот, кто прочитает роман, не утонет в глубинах сокуровских иносказаний. Образ главной героини: она рождена не для этой жизни, не этой, не своей жизнью жила. С самого начала и до конца будет преследовать нас загадка этой женщины…
Загадка проступает во всем. Откуда в деревенской глуши такая экзотическая особа? Как она живет, не уживаясь? Где бродят ее мысли и о чем они? Почему она не боится живой крови, но ей не под силу зашить подушки? Неведомая сила гнет и корчит ее тонкое тело, отчего длинные пальцы расставлены, а голова отчаянно закинута подбородком вверх, эхо страсти, жажда вырваться, улететь прочь, неясное предчувствие агонии…
Загадочно лицо героини, неуловимо стареющее на глазах, либо молодое, освещенное светом страсти, мечтательное. В потоке выражений невозможно понять — красота ли, уродство? Это естество иноземки, которое брезжит через кожу, как свет через ставни. Сокуров сделал весьма точный выбор актрисы на главную роль. В ее облике проступают причины историй всех измен, всех любовных сцен. В такт историям меняется непостижимое и призрачное лицо! Сначала душная семейная постель, рядом некто скучный и жирненький. Затем сверкающий луг, лошади, зелень и солнце, рядом — некто божественный. Взрыв свободы и начало конца. Устоять против этого невозможно! Закономерно продолжение как скачущее сиденье кареты… Там нет даже объятий, только судорожная ласка любовника, скрытого пышными юбками…
Цветок в лицо. Ад одиночества. Яд беспощадный.
Сначала умоляют ее… Потом умоляет она…
Героиня не статистка. Сперва она лишь принимает в себя, поглощает идущую извне энергию, затем сама становится ее носителем и излучателем. Поток страстей захватывает и уносит, кружит и порабощает. Ведь женщина. Без наслаждения для нее все бессмысленно.
Нравственность не внешнего, а внутреннего “я” — основное, поэтому так необязательны и торговец, и деньги, и вообще все вещественное… Гибель не из-за денег, а потому, что была непонятна, вызывающа. Но при этом для себя глубоко естественна. Быть хорошей для других — значит самой с ума сойти. И так — нельзя, и так — невозможно… Только и остается — молиться. Молиться и нам неистово — спаси и сохрани! — за всех нас, грешных, и за нее, грешницу, за всех, кто ищет и не находит, кто находит, но гибнет…
У Тарковского есть неизменный фон, имеющий и самостоятельное, и попутное, косвенное, значение. Это вода. Капли, струи, потоки, волшебство течения и неподвижная стеклянность. От гибельных пространств мыслящего Океана до сорной аквариумности Соляриса.
У Сокурова в “Спаси и сохрани” тоже есть фон, среда, в которую погружено происходящее — воздух. Он то купает героиню в солнце, то душит перовой вьюгой, сначала из подушек, потом из неба… В сцене агонии воздух — тугой смертельный ветер. Противоестественна смерть сама по себе, а ветер подчеркивает это — Эмма умирает не дома, кровать стоит в царстве Стикса, в некой пространственной дыре, вне всяких стен и вне пределов понимания — в черном поле, под черным небом, где дует черный ветер… И это настоящий конец, ничто.
Неизменный фон цветовой и звуковой, есть особый тон жары и холода, всегда говор и музыка, шелест и шум, и все сливается в грозный чудесный гул, не разлагаемый на элементы, поэтому его надо впивать целиком, широко открыв рот и глубоко дыша. Не по слову, а по смыслу, по интонации, не разумом, но как-нибудь кожей ощутить и погрузиться в напряженное поле многовольтной души. Ведь это она дала нам возможность содрогнуться от жалости и взмолиться…”
Написала нечто из чужой области, написала про кино, потому что боялась писать о себе, как учил Губернаторов. Так обычно начинают скользкий разговор “про одну подругу”… Но это было уловкой, чтоб загрузить себя после Батогова и попусту не реветь. И вовсе не об Эмме она хотела сказать, а о себе, только боялась сделать это открыто… Ждала реакции? Да никакой реакции ни у кого, а кому это надо? И очень хорошо, потому что она теперь застыла в одной позе и притихла. Пусть в не очень удобной позе, но все-таки боль слабее… О, не трогали бы… Но разве от проницательного взора Нездешнего что-нибудь укроешь?
— Непохоже, что это вы написали, — сказал он, роясь в каких-то разбухших папках. — Прыгнули себе через голову?
Экономистки навострили уши, пытаясь запеленговать любовное подполье. Ларичева раньше избегала что-то при них говорить, потому что после обработки и раздувания у них получались вывернутые наизнанку результаты, которые и становились потом руководством к действию и эталоном оценок… А тут ей стало все равно. Она стала привыкать, что скромный Нездешний, на вид полная тряпка половая, на самом деле совсем другой. И не обязательно он терпит издевки экономисток, перебирающих ему кости в его же присутствии, чаще всего он просто не слышит их, вот в чем дело. Он слышит просто звуковые колебания, не вникая в смысл, которого там нет. Он думает о чем-то своем. А они, изощряясь до сладкой слюнки, хотят пнуть его побольнее. И никто не подозревает, что он такой помощник вселенский, немой рыцарь, спас — и исчез.
— Почему непохоже? Все про любовь, — обронила Ларичева, щелкая по клавишам “Искры” и по нервам соглядатаев.
— В вашей статье больше о смерти, чем о любви, — заработал открытым текстом Нездешний. — Но чем это вызвано? Разве Флобер виноват? Вы-то что так вскинулись?