11765.fb2 графоманка - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 41

графоманка - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 41

Дочку удалось непонятно как отправить в лагерь. Ларичева в положенное время не подавала в профком заявку, а тут вдруг стало ясно, что отпуска может и не быть летом. Ларичевой было стыдно, что у нее платье старое, нейлоновое, ржавых оттенков, стыдно было, что все едут к морю или в лес, а она никуда сама не едет и детей не везет. Жалко было дочку, из последних сил кончившую учебный год, а что делать? Тут Забугина стала вдруг очень добрая, то ли простила антимонию с рассказом, то ли компенсировала вылазку на “ниссане”, но она взрыла пески и добыла где-то в областном профкоме путевку в приличный лагерь. Заставила Ларичеву написать заявление, чтобы часть стоимости оплатили по месту работы, Нездешний подписал, начальник управления подписал, и Ларичева поскакала в пожарном порядке добывать медсправки. Все кончилось хорошо, Ларичева погрузила дочку с чемоданом в автобус и перекрестила. А потом, когда дочка помахала ей панамкой, она вдруг осознала, что впервые так далеко ее отпустила, и заревела. Но тут же себя одернула. Хватит соплей по микрофону. О пользе для здоровья ребенка тоже надо подумать.

А тут муж отколол. Вот, говорит, мы решили свою контору закрыть на реорганизацию, такие дела. Пока суд да дело, не съездить ли мне к матери в Киров. Ларичева говорит — вот это да, может, сначала сделаем ремонт? А он — нет, ремонт в рабочем порядке. Лучше бы тебе пойти и попросить авансом недели две, вместе и съездим.

Ларичева, конечно, пошла, но мало чего добилась. Нездешний сказал — а у Вас по графику что, сентябрь? А в какое положение Вы меня ставите? Посмотрите, что творится в отделе, совершенно некому отправить первоочередные отчеты. И так далее. Ларичева пришла и сказала — нет, не могут отпустить. Может, ты хоть ребенка с собой возьмешь? Твоя мать его не видела еще, только на фотографии. Муж возмущенно сказал — я буду неумело кормить его пригоревшей кашей, а ты будешь тут прохлаждаться. Ларичева замолчала. Ей стало все равно. Ребенку три года, он не младенец. Вполне бы могла и мать покормить. Муж тоже молчал и собирался, потом пришел, принес билет на самолет и сказал — я тоже умею быть великодушным, вот сюда сложи все для него и предупреди садик, что недели две не придем.

Ларичева просто ушам и глазам не поверила. Вот это отколол, так отколол. Что это он такой добрый, не после вылазки ли на “ниссане”?

Ну, да все равно, она кинулась стирать майки и носки, искать панамки, брюки-варенки и куртку с сапожками на холод. “Ты что, на Северный полюс его собираешь?” — “Мало ли что…” — “Я предоставляю тебе полную свободу, слышишь? Постарайся не разочаровать меня”. — “Но что ты хочешь? Чтобы я одна сделала ремонт?” — “Чтобы ты стала нормальной женщиной. Без загибов. Чтобы дом перестал быть сараем, забитым рукописями. Хватит уже графоманства. Брось мировые проблемы и займись наконец собой”.

Удивительно. Он казался таким либеральным сначала. Он и писать, собственно, ее сам настроил, и машинку принес, потом компьютер. Он и опыты ее первые поощрял, пусть со смехом, но обсуждал всякие там коллизии.

Что же теперь? Теперь в нем заговорил охотник, который устал гонять дичь? Так, что ли?

Надо было плюнуть, забыть, но Ларичева не могла это сделать.

Она привязалась к нему сразу после тех выборов. Он был для нее сильным авторитетом. Его умничанье подталкивало ее знать и уметь больше. Его выпивание рюмочки с нею казалось ей лестным. Она хотела бы, чтоб он начал видеть в ней равную. Опять! Опять ей хотелось мифического равенства — как с Нездешним, как с Батоговым. Но он непрерывно острил, насмехался, стебался, и она поневоле уходила в себя.

А чем, интересно, она могла бы ответить на его призыв — а может, это был приказ? — стать женщиной?

Да она только и могла, что пойти ему навстречу. Если, конечно, он опять не стебался. Но этого же никогда нельзя понять.

И вот есть возможность начать сначала… Муж уехал, увешанный сумками и ребенком. Ребенок махал ручкой и совсем не выглядел несчастным, только ему жарко было в свитере. Ларичева проводила их в аэропорт, приехала назад на рейсовом автобусе и пошла по улице, опустив голову. Опять она казалась виноватой, опять ее отчитали за все хорошее. Ну, сколько можно порки ожидать? И надо же, опять она плохая мать, все тащатся с колясками, звенят велосипедики — стой, кому говорю, не смей на дорогу без мамы! — а она одна, как голая. Муж говорит, что селективный взгляд срабатывает. Как беременная была — все казались беременные, весь город. Теперь кажется — все с колясками.

А Ларичева одна, как кукушка. Ах, если бы старое время, то сейчас бы за компьютер… Да этот рассказ про обкомовцев. Да вот то, что Забугина велела порвать. Да закончить Латыпова… Разбежалась. Между прочим, неотвеченных писем собралось до десятка. Нартахова пишет из деревни, что ей надо ларичевскую биографию, чтобы какое-то литературное обозрение создать. Смешная. Ларичева никакой не литератор. Правда, были попытки, да все вышли. Поэтесса из Москвы очень сурово обошлась с ларичевскими рассказами. Все твердит о чистоте! Надо ее успокоить, что больше Ларичева не будет лезть в литературу со своей грязью, просто бросит все попытки… Короткое письмо от Упхолова. Этот проклятый классик после сенокоса, конечно, ударился в запой. Так и знала! Но какой стих про сенокос и будто его мальчонка с ним! Какой свет и слезы. Нет, ему надо первому писать. Или нет, первой — сестре, у той два деда сразу на руках умерли… А мать?.. Нет, ну, как же забросила всех своих близких людей, пока ударялась в свое писательство. Раньше письма писала по десять листов, с наслаждением и подъемом. А теперь как атрофировалось что. Вся на нет изошла. Ну, ладно, все! У Ларичевой задача-минимум нормальной стать. А нормальные люди письма тоже иногда пишут…

Просторными вечерами Ларичева сидела и рылась в мешках с лоскутами. Из ситцевых остатков сострочила две наволочки. Дошила зимний жакетик в клетку, извлеченный из завалов. Отыскала гору носков, половину выбросила, поскольку дыры занимали большую площадь, чем промежутки между ними. А вот тот самый отрез на юбку. Какое добро пропадает! Но на двое брючек не хватит. Тут пацану еле-еле, а дочке на юбочку, под лосины. А старые мужнины рубахи… Может, из них блузочку?.. Надоели самошитки… А вот на джемпере какое безнадежное пятно, видно, от жевательной резинки. Надо сердечко вышить…

Временами тоска хватала ее за горло. Хотелось вывалить все это добро на помойку и забыть. Но тут же вспоминалась насмешливая Забугина: “Чем писать всякую гадость, разбиралась бы лучше в шкафу. Что у тебя в шкафу творится, ты знаешь?” — “А ты откуда знаешь?” — пылила Ларичева.

С Ларичевой все разговаривали так, будто у всех у них в шкафу полный порядок. А у нее нет. И получалось, что у каждого есть повод ее уткнуть. Вот и муж, со всем его либерализмом, все же взял и высказал — стань нормальной. И Ларичева вспомнила, как однажды она получила письмо от знакомого ярославского редактора, и тот сочувствовал не ей, а мужу — беда с пишущей женой. Холодные супы, оторванные пуговицы, блуждающий взор. Но они с мужем смеялись тогда над редактором! Им казалось, что это старческое ворчание, больше ничего. Что у них и еда есть, и компьютер гудит, огоньками мигает, и принтер вовсю выдает страницы… Правда, нету вентилятора хорошего, памяти маловато, сканера недостает, но ничего и так… А теперь вон оно что… Теперь, значит, стало невыносимо…

И Ларичева входила в деловой режим, включала телевизор погромче и дальше шила. А по телевизору показывали презентацию какой-то новой необыкновенной книги, и там выступали и авторы, и составители, и редактор, и художник. И все они как-то счастливо встретились, и получились волшебные обстоятельства. Их до этого не признавали и не печатали, то ли по причине авангардизма, то ли по причине консерватизма. Но один нашел другого, а пятый оказался бардом, а деньги выделялись именно на бардов, решили не сбиваться в узкую малину, а разыскали остальных, с кем учились в институте или выступали на одних вечерах. Так и закрутилась эта карусель.

Ларичева подумала, что это люди понятные, родные до боли, только вот в окружающем пространстве подобных нет, каждый думает, как бы свое пробить, альтруистические замашки стали анахронизмом… И все-таки ей стало по-настоящему завидно. “Я бы с ними не пропала. Они бы не затоптали меня только потому, что я не похожа на них…” Это проснулась обида после семинара… Она представилась себе, что от нее, именно от нее зависела бы жизнь этих чудесных людей — о, нет, она не бросила бы их, она не стала бы вставлять свои рассказы, но нашла бы зал и музыкантов, и пригласила бы местный телеканал. И никто, никто не смог бы сказать — вас, дескать, не было… Началось бы новое, смелое братство, в котором все помогали бы друг другу — один за редактора, другой за художника, третий за верстку, четвертый за критика…

На миг она вроде вернулась в прежнюю жизнь. Щеки горели. Отшвырнув тряпки, она стала искать свои рукописи. Но коричневая папка уплыла к немецкому представителю, один самый новый рассказ разодран в клочья, а черновики она отдала Упхолу. А где же второй экземпляр семинарской рукописи? Может, отдала Нартаховой? Может, у Нездешнего? А может, его и в природе не было? Никто не знает.

В диване и на шкафу валялись только охвостья, отдельные листы. Например, старец любил дразнить кружковцев частушками и каламбурами, которые Ларичева за ним записывала. Иногда это было совсем некстати, сбивало с толку новеньких. Они не могла понять, куда они попали. Но зато это будоражило всех остальных и хорошо разряжало обстановку нудной говорильни.

Например? “Мы сегодня мелодраму Разнесли по килограмму”. “При всем при этом Мы все с приветом”. “Улетели листья с тополей. Зачитали Тополя до дыр” “Атмосфера: в воздухе флюиды летали и раздражали гениталии”. “Герои кончают жизнь самоубийством, но при этом еще и кончают”. “Она поражала тем, что рожала”. Естественно, самые непристойные штуки старец отпускал в адрес Ларичевой: “Вот уже несколько лет Ларичева плодотворно трудится на ниве секса… Я это чувствую тем местом, которое не принято называть головой…”

Особенно много анекдотов в кружке сочинялось вокруг Рубцова.

“Любили у нас Рубцова. Наладчик Алексин тоже любил, он и пил так, как Рубцов. Жена вовремя развелась. Как юбилей Рубцова, так Алексин берет ящик водки и на могилу. И всем говорил: “Я, как он, я тоже скоро умру в крещенские морозы”.

Но время шло, а он все не умирал. Стихов набрал на две книжки, но потом вовсе дело встало. Только протрезвеешь — сразу поймешь, что не Рубцов. Как тут не пить?”

Тот же Алексин не раз повторял: “Если хотите знать, питие водки — это тяжелая мужская работа”. А поскольку он работал очень много и частенько приходил на кружок под газом, то всех обычно и веселил, потому что видел мир под своим особым углом, а выражал мысль исключительно цитатами из своих стихов. Например, обсуждают безнадежный рассказ, ну, плохо все, скучно, банально. “А ты, Алексин, что скажешь?” — И Алексин заплетающимся языком: “Мой друг! Все выпито, все спето!” Если пошла музыкальная тема, Алексин медленно просыпался и говорил: “Вы возьмите аккорд… Словно рюмку вина…” А уж если речь шла о России, то будить Алексина было незачем. Глянув на него, любой мог процитировать: “Россия стонет с задранным подолом, великая и пьяная страна”.

Когда стали у людей появляться компьютеры, все опять же острили на тему Алексина: “Безработный поэт Алексин, наконец, пошел на ликерку и с собой всегда есть. Видит — земляк Коков из Финляндии на девятке едет. Алексин ему: “Эй, давай ко мне”.

А Коков ему: “В байты переводи, в байты…”

“Приехали раз питерские поклонники Рубцова на его родину. Для них стали концерт давать, песни петь на стихи Рубцова. Питерские в ужасе: “Эту песню нельзя, это про б…, про нее, убийцу. А это ей, б…и такой, посвящение. Артисты стали все красные, говорят: “Простите, мы не знали”. Тогда питерские уехали, скинулись деньгами и издали новую редакцию Рубцова: Издательство “С.В.” — “Рубцов без Б.” Алексин эту басню особенно любил. Плохо, конечно, но Упхолов и Алексин сразу подружились. С тех пор тяжелую мужскую работу они практически всегда делали вместе. Алексин знал про личную жизнь Упхола такие подробности, какие не знал никто. И однажды он рассказал одну такую байку: “Писателя Упхолова стали доставать… слава и женщины. (Это была очень обидная шутка, так все понимали, что с женщинами Упхолу не везло). То домой придут, то у ног лягут. Не знает мужик, как в баню сходить, как рассказ дописать. Особенно одна пылкая попалась (конечно, он подразумевал Ларичеву): “И с тобой не могу. И без тебя не могу. Приходи”. Упхол подумал. Пошел, выдернул здоровый зуб и сел, рассказ, наконец, дописал. Тут она прибегает: “Что с тобой? — Ишо не знаю. Но вот пишу”. А сам кровь изо рта платком унимает”.

Вот ведь! Из-за этого Алексина однажды весь кружок написал на алкогольную тему. Так все ржали, что даже старец рассердился, ушел… Где же эти пьяночные-то записи? Потерялись… А ведь столько всего было…

Вот записанный на скорую руку старый-престарый сон, из тех, что снятся всю жизнь. Этот сон иногда снился от третьего лица. Иногда от первого, но сюжет оставался прежним. Теперь она разгладила его листы. Всмотрелась… И перепечатала заново. Ну, не будем писать, так хоть на память останется.

…Мелькают картины древней земли, бесконечные поля, дороги, леса. На холмах лепятся деревеньки, высоко, так, что облака задевают крыши церквушек. Никаких нигде развалин, все, что состроено — нужное. Почему-то холодно, хмуро, нет солнца, бесконечный ливень, ливень и повозки, тонущие в грязи. Слышно чавканье, треск деревянный, колесные визги и мат. Облепленные брызгами, морщатся лица — толкают завязшую телегу…

А вот храпят лошади под навесом. В избе мертвым сном спят молодые и старые, торчат локти и бороды, мокрая одежа у печи дымится…

Лишь со слабым светом наплывает звон и грохот большой ярмарки. Брякают деньги, тут же сильные руки затягивают мешки. И обжираются удачливые, далеко разносится пьяный веселый хохот. Прыгают прямо перед глазами скоморохи, неподвижен бельмами человек в цепях. Потом все как-то ускоряется, затягивается смерчем, темнеет. После прояснения громадное торговое место пустеет, ветер шевелит солому и несет мусор к серому небу.

Под распряженной телегой ребенок оборванный, вокруг него все сходятся и наклонившись, глядят. Никто не знает — чей. Однако хозяин телеги досадливо машет рукой и идет запрягать. Ему ехать пора, невтерпеж, и он забирает с собой приблудную девочку.

Дом у мужика громадный и весь черный. Внутри полутьма, куча народу, и все орут. Сквозь клубы пара мелькают женщины, молодой парень, насупившись, резко бьет по железяке. Выцветшие рубахи пристали к телу. Ночью вся эта деревня шумно спит на полу и на полатях, и среди них, примостившись, приблудная худоба, зажавшая в ручонке кусок хлеба.

Растет, мается. Берет в руки серп — по ножонке течет струйка крови. Дают ухват — все варево опрокидывается, падают из горсти колосья. Шерохнув, уплывают по воде деревянные ложки, а она с любопытством и смехом смотрит им вслед.

Бредет через траву, хлопая широкой рубахой. Удаляясь, не меньшает, потому что растет и вытягивается на ходу, тяжелеют отброшенные за спину волосы в ровном жгуте. Глаза распахиваются, как вода за кручей. Тонкая шея выгнута очень упрямо. Любит подолгу смотреть в ушат с водой, а потом глянет на человека, и зябко тому. Ее не затронуть, не заставить, она ускользает.

Но если войдет сама — самый темный угол светлеет, дети не визжат, не дерутся. А взрослые шуганут ненароком — она к хозяину в поле. Ему некогда с ней нянчиться, так она сядет на обочину и бормочет с листками. Он рухнет отдохнуть — малышка подбежит, полетает рядом, как птица, теплым ветром обдаст. Он уже и встает, ободренный.

Он ее Усладой, Ладой кличет, домашние в досаде — Пол-усладой, так и остается Полусадой. Она же цветок странный, часть сада, ей лучше на улице, она там своя. А входя, вносит шелест поля, рокот и стрекотание леса.

Она метет пол, но не видит его, смотрит, слушает себя. Тут же роняет метелку, закрывает лицо руками, шепчет тайные слова, каких сама не понимает. Неясные силы поднимают и кружат ее по избе. Она бежит, как взбегает, медленно кружится, вскинула руки — как взлет! — прыгнула.

Сквозь беспорядок движений проступает будто танец, он горячий и языческий. Падает на лавку обессиленною, сдувая волосы со лба. Смотрит вопросительно, тревожно, что проснулось в ней — не знает, но вот-вот догадается. Она ждет отклика и снова принимается за представление. Закрыты глаза, лицо чуть брезжит улыбкой, даже речи говорит, полупесни, полумолитвы…

Среди этой магии входит мужицкий сын боком. Она в дикой радости, что не для себя, старается еще пуще, а он заливается краской. Через легкое марево он угрюмо шагает вперед… Краткий грохот и треск ветхой ткани. И становится тихо, только муха зудит в углу. Железное кольцо немо сдавит горло!

Она сидит, согнувшись, на полу, коленки обхватив, и глаз ее не видно. Лишь волосы роскошные на сторону, как сноп, и на упрямой шее позвонки. Чуть слышный шелест, тень уже стоит в дверном проеме! Она уходит, унося с собой все выдумки и ворожбу.

Растает силуэт в открытом поле. Зачем же были эти танцы и наклоны? Зачем она не пряталась? Дневной огонь, его колеблет, гасит ветер… Она покинет тех, кому она помеха. Для них она и не жилец, но выживет, как только оторвется. Они же, потеряв, от скуки ошалеют. Скрывается из глаз. Ошиблась веком, девочка.

Все, кончено. Кака-а-а-а-я Полуса-а-да-а!

— А-а-а… — вспомнила тут Ларичева, как однажды обсуждали это на кружке и все пожимали плечами — умничанье, стилизация, только один Упхолов буркнул: что-то есть. И спрашивали — ну, зачем так наворачивать, собачить аллегории? Тем более — сама не любишь нивы да историю, а у самой такие заштампованные тексты. Она не знала, как ответить, но Упхолов сказал — это, мол, вовсе никакая не девчонка в сарафане, это бедное искусство, убитое нами, ушло. Оно ведь тоже невесть откуда берется, всякий раз точно на базаре найдется, вот, как у этого мужика с телегой.

А может, это была нашей Ларичевой муза? Которая теперь, после семинарского провала, чувствует себя примерно так же! Все стали дико ржать, поднялся шум, и каждый хотел пересмеять и затопить другого, а самому выделиться…

Но ведь прилетала, теплым ветром обдала, а коль ее не поняли, исчезла. Какие рукописи, какие рассказы, опомнись, Ларичева, покрестись. Бог-то наказал тебя за твои завихрения, сама видишь: и люди обозлились, и рука поранилась. Забыть надо, забыть…

НОВАЯ ЗАБУГИНА И НОВАЯ ЖИЗНЬ

Ларичева могла теперь сколько хочешь ходить в кино, в театры, которые наехали на гастроли, но она жила точно так же, как и раньше. Она сшила себе открытое штапельное платьице с широкой юбкой и стала ходить в нем на работу, хотя чаще всего приходилось на вырез надевать джемпер, так как утром было прохладно. На обед она ходила в столовую, на улицу выбиралась редко, а вечером опять напяливала джемпер. Она сидела и считала свои запущенные книги по статистике высокопроизводительного оборудования.