11765.fb2
И правда, больше не записывалась. Никуда не записывалась, и в свои кружки по развитию речи больше не ходила, и песни громко не пела. Сидела, продевала резинку в детские колготки и смотрела телевизор. Попробуй к ней придерись.
В такие образцовые вечера она была уверена, что все делает правильно. Душа внезапно занывала, но Ларичева мстительно думала — повой, повой мне еще. И душа затыкалась.
Разбирая на работе стол, она обнаружила черновики с биографией Батогова. Ее тряхнуло, и она тут же все эти пачки бросила в урну. Она себя оберегала. Она точно знала, что если остановится на выбранном пути, то окажется среди душевнобольных. Она и так была больная, но пока не буйная, а это еще можно было скрывать. Один большой умник заявил — мол, попробуешь этой отравы и все, кондец. Не сможешь бросить, не повернешь назад из туннеля. Там дорога только в одну сторону… Как же. В том и дело, что все это обратимо, и иди себе на здоровье в любом направлении. Вот она и повернула. Выкуси, умник.
Она думала: литература — это возвышенно, романтично, это миссия общечеловеческая. Оказалось — руки отрывает. Неужели ложиться на амбразуру? Никто не оценит. Ничего не поделаешь — хроника спасания шкуры.
Но когда она повернула, от нее автоматически отпал целый слой жизни, целый круг людей. “Ах так, значит, им была нужна не я сама, а то, чтоб я читала их рукописи… Ну и не надо”.
Она думала, что вот придет, в конце концов, Упхолов и поговорит, и пожалеет. Но он тоже не шел. Он напролом двигался в своем личном шалмане, и ему было не до Ларичевой. У его женщины были сильные запои, и это мешало ему писать. Кроме того, у нее поехала крыша, и врачи не выписывали ее на работу. Не было денег. От нее несколько раз убегал сын, а к ней несколько раз приезжала милиция. Потому что она пила, била ребенка, а соседи на это не молчали. Это когда у себя на квартире. На квартире Упхола она драться не смела — Упхол после пьяни заступался при милиции, а потом выгонял ее. Только этого она боялась — что не сможет больше пить из него кровь.
Когда Ларичева нашла в местной газете его рассказ, она пришла в беспросветный ужас. В этом рассказе сын сбежал из дома и герой, когда нашел его, так избил, что убил. Ларичева сидела, схватившись за голову руками и понимала, что это описан не Упхолов лично, а мать мальчонки. Что этой тяжелой рукой она не только по детскому затылку садит, но и по Упхоловой задерганной душе. Упхолов не умел даже прогнать ее, так ему всех было жалко. И он всегда, всегда будет с ней возиться, с этой шлюшкой, ему никуда не уйти от этого, потому что он сам такой. Он привык жить в этом слое жизни и не сможет жить в другом, как его Ларичева ни люби, ни баюкай, как ни ходи она к нему по метели за рукописью для семинара… Да разве он сможет работать или хотя бы просто жить по-человечески? Никогда. Зачем она к нему приставала? Зря. Лучше бы он так и остался на своем дне. Лучше бы он пил, как пил раньше, не выныривал, тогда бы не было ни у кого проблем — ни у Ларичевой, что она столько возилась, ни на работе, которая пошла под уклон, ни в самом Упхолове, поскольку некуда было бы стремиться и незачем душу рвать.
Обида — одуряющая вещь. Ею можно долго питаться. Пытаться питаться…
СТРОИТЕЛЬСТВО ЖЕНСКОСТИ
Когда она все это изложила библиотекарше, та брезгливо двинула уголком рта.
— Ты хочешь, чтобы у него был в жизни покой?
— Да! — призналась Ларичева.
— Глупо. Он же тогда перестанет писать. Обрати внимание на своих любимых кентавров. Один разошелся, живет по друзьям, как перекати-поле, второй каждое утро продает на остановке то утюг, то скатерь, то мамкины соления из подвала, опохмелиться не на что, а их девица-переводчица полная калека… У них муки, ясно? Без мук ничего не будет.
— Ладно, — перебила деловито Ларичева. — А у тебя?
— Что у меня?
— Ну, муки какие есть? — так же базарно настаивала Ларичева.
Библиотекарша, она же по совместительству кладовщик кабельной продукции, укоряюще посмотрела на Ларичеву. Та на нее.
— А ты глянь повнимательнее.
Ларичева посмотрела.
— Все поняла, — сказала она, вздохнув. — ты тоскуешь по милому. Который уехал и не вернется. “Тому, кто остается, тяжелей, И вот, остались мы, ну, что ж, налей Вина в стаканы, отопьем глоток, А остальное выплеснем им вслед, Дорожка скатертью На много-много лет…” — Это она вспомнила стихи той восточной красавицы, которая приходила к ним выступать. Боже мой, так писать! Комок в горле.
— Оставь своих кентавров в покое, — проворчала кладовщик кабельной продукции. — Обрати взор не вовнутрь, но на поверхность явления.
Проблема — да, лежала на поверхности. У доброго кладовщика была нестандартно полная фигура. Ее требовалось разбить на зоны, чтобы выделить и подчеркнуть достатки, скрыть недостатки…
— Придумала, — сказала Ларичева. — Была б тут Забуга, которая любит делать из меня женщину, она бы сказала, что пора начинать. У тебя есть сантиметр? Нет? Ну, давай упаковочный шпагат.
Она быстро обкрутила веревкой доброго кладовщика и вечером стала чертить на газете чертеж громадного лифчика. Потом нашла остаток ткани, это был специальный атлас, из которого делали конверт для новорожденного сына. Дети, непривычные к такому занятию мамы, вылупили глаза.
— Мам, это чего?
— Ничего. Маскарадный костюм, — отмахнулась Ларичева.
— А зачем шапки две?
Ларичев, участивший свои приходы домой, сам разогрел кашу, открыл баночку с овощным рагу и заметил:
— Даже не пытаюсь угадать. На эротическое белье не очень похоже, а если мои догадки верны, то боюсь, ты стала надомницей… в зоопарке.
— Не паясничай, серьезное дело. Мужчины ничего не мыслят в женскости.
Ларичева строила эту женскость целую неделю. Принесла померять, добрая кладовщица улыбалась и смущалась. Женскости явно прибавлялось уже в выражении лица! Пришлось, правда, ушивать круговой объем, укорачивать бретели, но в целом… Тесная кофточка, которая служила основой женскости, держалась эластичной резиной, и поневоле собирала в кучу волны чужого тела, не давала выпадать желудку и поднимала грудь, отчего фигура устройнялась… Кабельная кладовщица заливалась краской смущения и благодарила Ларичеву на словах, так как больше было никак. Зоны стали отделяться и являть границы, плавно перетекая одна в другую, и вот проступила женщина, пусть кустодиевская, но женщина. Можно начинать флиртовать на работе.
Однако культурная революция в рядах кладовщиц склада была коварно сорвана. Почему? Да потому что в жаркий день кабельный склад вдруг недопустимо расслабился и не заметил противную Ларичеву, которая, как назло, пришла искать то ли Гумилева, то ли Ахматову. Работала бы по работе, а то ходит…
— Как? — вскричала она. — Ты же забыла застегнуть!
— Нет, — ответил угрюмо склад. — Все нормально застегнуто.
— Тогда почему нет зон?! А-а-а, ты одела поверх. Смотри же, ты все собрала поверх груди…
— А мне душно, жмет во всех местах. Сижу, как связанная, — заупрямился склад кабеля. — И демонстративно снял женское сооружение из атласа.
Ларичева оторопела. Она-то свои скромные сооружения покупала без проблем, да и то в момент появления красивой трикотажной одежды, беспощадно охватывающей ее худенькое тело, потребовалось нечто особенное… Но когда с другой грудью встала проблема уже совсем глобальная, Ларичевой пришлось напрячь все свое женское и творческое воображение! Она думала, как позатейливей обойтись с этим страшным объемом, как добиться, чтобы из хаоса возникла форма. Почему-то представила себе, что это вот все — вода, а воду надо загнать в шлюз, да так, чтобы ничего не сломалось. Соединив круглые, а не остроугольные, как в журнале мод, чашки с кофточкой, она обшила швы с изнанки тесемкой… Но хаос оказал сопротивление, он оказался мягким, но не захотел меняться и обретать форму! И Ларичева согласилась, что культурная революция на складе кабеля тихо ушла в прошлое. Ну, негативный опыт — тоже опыт… Хотя безумно жалко…
И Ларичева восполнила свое портновское бессилие нелитературным потоком… слов-сорняков. Вполголоса.
ИСТОКИ И ТОКИ
“Милая девочка, — продолжала являться в телефоне Нартахова, — речная повесть моя сгорела в печи, но в папках, которые сохранились от сожжения в подполе, есть наброски очерка о тебе. Там все мы с тобой разобрали: и как ты писала для газеты статейки про кино, про легенду отрасли, а потом как ты перестала умещаться в газете и написала первые рассказы. Как дальше пошла к Радиолову, тоже знаю. Но что было до того, как ты вообще стала писать, неизвестно. Мне нужны твои истоки. Откуда взялась твоя литература как способ жизни? Многие начинают писать в тюрьме, грызет совесть и много свободного времени, вон вдова Рубцова что написала. А ты не сидела, не страдала в глобальном смысле, не знаешь богемы, так что же?”
Ларичева уже бросила писать, уверенная в своей ничтожности, а Нартахова этого еще не знала и честно продолжала жизнеописание местных литераторов. Ларичева задумалась, перебирая пшено. Очень уж дешевое досталось ей пшено, но такое сорное, все палки попадали, щебенка, пусмы из мешка… Наверно, да, было пережитое в юности очарование. Какое очарование, когда?
Одно очарование тянулось с детских лет, где “Дети капитана Гранта” и “Джейн Эйр” были живее и дороже соседей и даже родичей. Даже Роберт Грант — именно по степени похожести на него нравились или нет местные мальчишки. Ларичева сама себе казалась той Джейн Эйр, живущей в замке, полном ужасов и тайн. И такое сильное это было чувство, что толстую книгу Ларичева читала за одну ночь — под одеялом, в обнимку с настольной лампой. И мать, обнаружив это безобразие, кидала книгу в ведро с углем, а Ларичева воровато доставала ее, обметала тряпочкой, сушила и гладила утюгом, чтоб не стыдно было возвращать… Любила Ларичева книгу из помойки, от сладких слез не в силах продохнуть. Любила краденного под кроватью Мопассана, от Пышки в удивлении и горе, “Отверженных” читала раза три, библиотекарша ужасно удивлялась — ты маленькая это понимать. Потом любила тонкую задрипанную книжку “Повесть о директоре МТС и главном агрономе”. Там девушка такая в шароварах, заруганная всеми, сделала единственная шаг. Ее директор понял — шаровары, коски, упрямый подбородок с ямкой и не смиренный взор — прикрытие неистовой души. И осознание любви оказалось гораздо непосильнее работы… И гораздо дороже всех этих машин и механизмов, ради которых он бился и жертвовал!
И Ларичева плакала, понимая, что это ее мать и отец. Что, будучи совсем другого характера, и имея совсем другую судьбу, эти люди были цельные, ясные, как куски золота, и поэтому писать о них было легче.
Как неистово Ларичева хотела написать так же! Чтоб кто-то прятал под подушку, ночами читал, измявши, не желая расставаться…
И город юности. И золотая молодежь в кафе, куда она зашла, следя за Нурали. Там вечер у филологов шумел, а толстый рыжий критик из газеты спросил тогда “почем твои коленки? что ты пишешь?” Но Ларичева ничего тогда писать и не пыталась, она прислушивалась, как спорили… Об этом Фолкнере, американце, как он пишет. О котором много лет спустя рассказал ей Ларичев! Что он открытие. И что пишет романы, живя на простой ферме. Это было странно — ну, спорили б они о местных, о своих, но нет, их волновал человек так далеко отсюда. И чтоб попасть на следующее заседанье, Ларичева за три ночи прочитала книгу. Понравились ли ей герои? Поразили Сноупсы. Особенно Рэтлиф. И все же половину разговоров не смогла понять. Она смотрела на филологинь, они казались ей людьми совсем иного, высшего порядка. А если есть хотели, то пекли два противня рыбешки мойвы. Одна из них высокая, худая, большеротая, в очках, вторая полненькая и смешливая, в черной водолазке, третья тонка и выгнута, как лук, пучок кудрей отросшей химии захвачен лишь резинкой, но голова была красивой, как у гречанки. Они все говорили меж собой, а Ларичеву и не замечали. Она только попробовала пискнуть, что Анчаров дорог ей, как сразу выстрелили фразой “так, популярные издания для домохозяек”. Как ей хотелось стать для них явлением! И говорить подолгу, на ночное небо глядя. Они все время пили, пили, у тонкой на квартире, в мастерской, в кафешках, если были деньги. И когда Ларичева уставала пить портвейн, качалась надпись на импровизированной кружке — про то, что “если вермут будешь пить, очень долго будешь жить”…
И чем они ее так взяли? Непонятно. Но взяли намертво и сильно. Они судили о литературе, но сами не писали… “Вот если б я была писателем! Таким, как этот Фолкнер!” Дурацкие мечты. Под дождь попала с тонкой, они шли из парка. Единственная и последняя возможность! Хотя прозрачные струи дождя качались, как цепочки, а лужи были теплые, живые, у Ларичевой ком в горле никак не проходил. Все то, что в Ларичевой — тонкой было скучно. Все то, что в тонкой — Ларичевой было недоступно.
Они все время пили и курили, и Ларичевой хотелось научиться. Она хватнула дым и проглотила, а потом как стало выворачивать ее, как застучало пульсом, точно молотом. Никак, никак не удалось и это, судьба была настолько против, что Ларичева сильно отравилось. И больше никогда потом курить не пробовала, а кто курил — смотрела, онемев от страха.
К ним приезжали из Москвы богемные ребята, и на обычной длинной вечеринке Ларичева вдруг услышала задавленные крики. Пошла, крадучись, шарила по коридорам. Когда уж стала различать слова, скользнула в дверь… Кричала и металась вовсе голенькая гостья, над ней навис, почти ломая руки, незнакомец. Она звала на помощь! Побежала, испугавшись, за тонкой, но та лишь брови подняла: “Ты ненормальная? Потише”.
Над Ларичевой все смеялись до икоты, потом опять пошли пластинки, и они, чокаясь кружками, сделанными из оплавленных зеленых бутылок, негромко подпевали “жил-был я… стоит ли об этом!” Они считали себя особым поколением. Голенькая гостья как ни в чем ни бывало уже сидела, пила и, хмурясь, грозила кулаком: “Кабы не эта б… власть, я половиной Москвы бы уже владела”. В ответ лишь усмехались: “Мы-то свою антисоветчину выстрадали, а вот ты…” Говорили, что Никольский напечатал поз-зорную статью, зато “наш критик” — блестящий, блестящий ум (это был тот, рыжий, который дразнил Ларичеву за коленки), но больше всего они вспоминали своего друга, англичанина Роберта, которого очень любили.