11777.fb2 Гремите, колокола! - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 23

Гремите, колокола! - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 23

В неизбежные минуты сомнений, разочарований и отчаяния есть ли рядом с тобой любящее сердце?»

Теперь уже и Луговой знал, как он, в сущности, там одинок. Особенно после того, как покончил самоубийством его единственный друг. Недаром же при каждом удобном случае, между концертами, он садится в самолет и летит домой… Кажется, все, что только можно было узнать о нем, Луговой узнал, а многое почувствовал и сопоставил. И он сам не заметил, как из одной тревоги у него вызрела другая. Даже отсюда все более отчетливо становилось видно, как ему там трудно. И, вероятно помня о былом равнодушии к нему до конкурса, он теперь так боится сойти с орбиты. Едет с концертами из города в город, в Европу и обратно, а менеджеры подстегивают его: «Давай, давай!» Менеджеры всюду одинаковы. Их не интересуют ни Бетховен, ни Прокофьев, ни Брамс, им нет дела, что на ночь он должен глотать таблетки, чтобы уснуть. Он уже еле держится на ногах и весь уже светится. Одни глаза на притененном усталостью лице. «Давай, давай!» И он не вправе сойти с орбиты. У него почти совсем не находилось времени, чтобы остаться наедине с Бетховеном, Прокофьевым, Брамсом, с небом, звездами и с самим собой. Нет, давай, пока еще мы не отвернулись от тебя, пока еще заполняются концертные залы на орбите твоего пути и в тебе самом не иссяк этот огонь, притягивающий к тебе других. Пока еще не прошла на тебя московская мода, хотя, впрочем, ты уже и не сенсация номер один. Но все еще неотразимо твое обаяние, распространяющееся на людей, и все еще добровольно следует за тобой по орбите твоя клака.

Но все-таки самым громким оставался гул этого колокола тревоги, не умолкающий ни на час со дня ее отъезда. Что бы он ни делал и какой бы повседневной заботой ни были отвлечены его мысли, Луговой все время вслушивался в себе в этот гул, подобный степному набату в час летнего полдня. Не тому благовестному звону, который, помнилось, обволакивал его в дни деревенского детства, а тому более позднему бою колоколов над степью, который почему-то остался в его памяти сопряженным с черной кожанкой отца, отъезжающего от двора на тачанке волревкома.

Да, это был набат. И это он лишал его сна. Что только не передумано было за эти ночи, по каким только дорогам не приходилось блуждать ему и какие только самые невероятные фантазии не посещали его.

Вот, казалось бы, не такое сейчас грозное время, как когда-то в его молодые годы, ничем не омрачено небо, но тогда ему не нужно было раздумывать, как помочь, если близкий человек оказался в беде. Или заслони его собой, или вынеси на себе его, раненого, из боя. А теперь чем можно было помочь ее раненому сердцу? И время другое, и в предгорьях Альп осталась его лошадь Зорька. Та самая Зорька, на которой он смог бы переплыть и через океан, чтобы украсть там и привезти ей сюда под крылом бурки этого расчудесного парня, который умеет извлекать своими длинными пальцами из рояля такие звуки, что не только ее сердце начинает гореть как в огне, но и перед взором Лугового опять как воочию встают его товарищи и опять он с ними совершает этот последний казачий поход от Кизляра до Австрийских Альп. Светом луны залита степь, горят по обочинам дорог скирды, озаряя черноту ночи и белый снег, и эскадроны движутся, колыхаясь, среди песчаных бурунов Терека, среди донских могильных курганов, через Днепр и через Дунай и выходят к Будапешту.

И несомненно, таинственной властью обладали эти колокола вызывать к жизни те, другие, что обычно звучат в душе у человека лишь в дни его самой ранней юности и потом, постепенно замерев и угаснув, ничем не напоминают о себе, лишь изредка в застольном кругу друзей издавая дребезжащее подобие былых звуков. Позелененные временем и покрытые паутиной забвения, они молчат в колокольне души, как будто стыдясь своего прошлого, чересчур пылкого звона. Но, оказывается, если и следует стыдиться чего-нибудь в жизни, так это паутины на колоколах своей души, перепутавшей их и лишившей отзывчивости на беду и на радость. В этой еще во многом непонятной и все-таки чем-то знакомой Луговому стране, куда вступил он, нельзя было стыдиться ни слез сострадания, ни приливов нежности, ни угрызений совести, ни восторгов любви. Ничего, кроме равнодушия, умерщвляющего этот юный отзывчивый звон.

Прежде он жил как во сне, а теперь при огне бессонницы с необыкновенной ясностью озаряется вся жизнь. Казалось, ему не в чем себя винить. Во всяком случае, он не Скворцов, который раз и навсегда решил, что там, на Тереке, на Кальмиусе и на Дунае, он завоевал себе отдых до конца дней, и, непоколебимый в этой уверенности, живет теперь в станице на пенсии, растит виноград, пьет вино, ездит в гости к товарищам и сам со своей молодой женой всегда радушно встречает приезжающих к нему друзей. Но разве только Скворцов? После войны и некоторые другие из товарищей Лугового вернулись домой в придонские станицы и живут на пенсии, а иные, получив чистую, переехали сюда из городов, осуществив выношенную за четыре года жизни в окопах и в седле мечту пожить где-нибудь на зеленом берегу, подремать с удочкой, побродить по оврагам и балкам с трофейным зауэром, посидеть в тени собственного сада, наблюдая, как зацветают и истухают зори над Доном. И оказалось, что реальная жизнь не так уж отличается от взлелеянной в мечтах. Иногда, правда, начинал точить червь какой-то смутной вины перед теми товарищами, которым уже не оценить красоты этих зорь, и тогда внезапно нахлынувшую тоску можно было заглушить лишь вином. Но опять обступали заботы о виноградных лозах, на которые нападала милдью, о дальнейшей судьбе повзрослевших детей, и облегчало сознание, что перед товарищами ты, в сущности, не виноват. Слепая случайность, что ты, а не твой товарищ после войны очутился на этом берегу у беззвучной воды, среди наливающихся гроздей. Горький червь все реже напоминал о себе, а потом и совсем успокаивался, обрастая скорлупой сознания, что все это, в конце концов, выстрадано тобой.

Нет, если ему и есть за что себя винить, то не за это. Ни единого месяца он так и не просидел за забором пенсионной книжки, хоть и имел на это не меньше права, чем другие, израненный так, что на непогоду его разламывает на части. И не кто иной, как Марина, могла бы сказать, что примерного домоседа из него так и не получилось.

Но от этого его вина ничуть не меньше. Можно и не замкнуться в стенах забора или дома и все же незаметно для себя постепенно замкнуть в себе тот самый уголок, в котором спрятаны твои самые чуткие струны… Иначе теперь не появилась бы вдруг перед глазами и не ударила бы, как кнутом, по сердцу эта одна-единственная строчка:

«26 июля

Отец такой чужой».

Вот и дождался. И некого больше винить, кроме себя. Не к чему продолжать и вчитываться в это число: 26 июля. Совсем не обязательно, чтобы из-за него выглянуло теперь воспоминание о каком-нибудь случае, когда он обидел ее именно в этот день. А может быть, из этого далекого дня ему теперь так и не удастся припомнить ничего подобного. Даже наверняка это был всего-навсего самый обычный день в ряду тех, в сетке которых металась она тогда, и он, как обычно, находился рядом и ничего не замечал, так ничего и не заметил. Это теперь то и дело всплывает перед ним тот ее взгляд, как у раненого чирка, а тогда он просто проходил мимо этого взгляда. Да, это теперь у него с такой до ожога на колее осязаемостью появилось ощущение от тех ее взглядов и каких-то ее неуловимых движений, даже умолчаний, что тогда она, несомненно, хотела ему что-то сказать. Может быть, чем-нибудь поделиться или что-то спросить — всего лишь одно слово, от которого могла зависеть вся ее дальнейшая жизнь. Слово ободрения, дружеской иронии или надежды. Но тогда — он хорошо помнит — он спешил лишь поскорее отмахнуться от этого ощущения, щекочущего кожу, как насекомое или прикосновение паутины. Сбросил с себя насекомое привычным движением — и опять к своим повседневным заботам, к делам. Мимо этого вопрошающего взгляда, в котором застыли и ожидание, и страдание, и надежда. Благо, делам и заботам не было конца. Они не переводились.

«Отец такой чужой…» И это было уже в дни ее сборов в Москву. Недаром же все, с чем ей предстояло расстаться, так и заговорило в ней. И перед тем как отказаться от того, что всегда окружало ее, оно предстало ей как бы залитое ярким светом.

«27 июля

Как прелестна музыка, книги наполняют душу радостью, надеждой, хочется жить, дышать, смеяться, смотреть в голубое небо, исходить все поля, перенюхать все цветы, любить, любить, быть подругой, опорой, надеждой, мечтой.

28 июля

Я знаю, что все хорошее, чистое для меня бывает только летом. Он близко, фантазия Шопена, звезды, свобода. Но я стремлюсь к какой-то деятельной жизни, к тем местам, где был он. Как люблю тебя. Душа плачет и смеется.

29 июля

Подходит конец моему здешнему миру. Лето прошло. Безуспешно искала я восторга, полного счастья. Возраст. Раньше хватало одной улыбки на газетной странице — остальное давала музыка. Сначала все было как во сне. Потом еще хватало мечты, но не так волнующе, четко. Помню, просыпалась оттого, что чудилось его прикосновение, дыхание. А потом немножко начиналось в шестьдесят втором, с его новым приездом, но уже более трезво. Но сейчас мне мало одной мечты. Постепенно бледнеет образ, покрывается туманом. Я цепляюсь за обломки былого, но они рушатся, становятся… прахом. Бывают вспышки, — как я тогда счастлива, как болит душа этим чувством. Все-таки это была любовь. Была. Сколько она дала мне, в корне изменила меня. А теперь нужно что-то реальное. Но нет, не обычное. Я не смогу до конца полюбить кого-то. А как бы хотелось. Хотелось бы быть с моим чутким, милым, далеким. Но это несбыточно. Жить-то надо. И все равно никогда не забуду эти бессонные ночи, звезды, тему Листа в си-минорной сонате, „Грезы любви“. Все — все это было самое счастливое время чистой детской любви. Звезды еще века будут те же, Лист тоже будет жить, будет звучать соната в его записи, в других, но для меня этого уже не будет.

Наряды, тряпки, стекляшки! Для чего, для кого? В чем смысл? Пить, целоваться, играть в любовь. Но я счастлива тем, что испытала настоящее чувство. Смогу теперь отличить любовь от обмана. Неужели у меня будет муж, семья? А где она, моя мечта? Как я смогу целовать другого, кроме него? Лучше умереть, утонуть, сгинуть. Быть на воле, ходить по полям, лугам, лесам. Хлеб, холодная вода, дары природы. И только звезды над головой. Вот это была бы настоящая любовь. Кто создал эту проклятую „холодную войну“? Я рвусь отсюда, а где еще он будет так близок?

30 июля

Жить не ради каких-то удовольствий или ради того, чтобы нравиться кому-то, напоказ, а так, что будто он следит за каждым шагом, ради него преодолевать трудности, стремиться к идеалу. Отныне и навсегда.

Начинается моя новая жизнь, я уже вижу ее зори».

А эти странички заполнялись уже в Москве. Она, конечно, и туда не забыла взять свою тетрадь, но, судя по всему, долго не вспоминала о ней. То ли потому, что сразу же и захлестнул ее поток непривычной жизни, а может, и потому, что какое-то время она еще надеялась привыкнуть к этому бурному течению и в конце концов освоиться с ним, боясь малейшего напоминания о своем теперь уже навсегда покинутом мире зеленого и синего приволья, которым, конечно, немедленно же пахнёт на нее с этих страниц, стоит лишь дотронуться до них. А поэтому лучше не прикасаться, пусть лежит на дне чемодана тетрадь. И — скорее к Большому залу, к залу Чайковского, в Клин в поисках следов, оставленных им.

Но следы, такие осязаемые и так явственно звучавшие, тут же таяли, отдалялись, стоило лишь к ним приблизиться, и опять могли замаячить впереди, возникая из пены звуков. И — снова в погоню: к Большому залу, ну и конечно же в Клин, где он скорее всего может явиться взору.

Однако время шло и, кажется, ничего больше не обещало, кроме этой погони по заманивающим, призрачным следам. И не было рядом друга, с кем бы можно поделиться своим недоумением, тревожной болью. Вокруг много людей, но все незнакомые, среди которых чувствуешь себя еще более одиноко.

Нет, был друг! Надо только не забывать старых и верных друзей, которые всегда все понимали и опять поймут. Конечно, если ничего не утаивать от них. Но какие же могут быть тайны от верного друга, которому тоже знакомы и так близки и запах песчаной косы, увлажненной волной, и синева Дона, и более темная густая синь предвечернего неба над лесом, и ослепительный блеск паруса, и глянцевитый блеск листвы, и ее же печально-грустные, бездымные пожары на берегах степной реки вперемежку с дымами неподдельных пожаров на окраинах распаханных тракторами полей, где жгут пожнивные остатки.

Прости, друг, от тебя у меня не было и не может быть никаких тайн.

«7 сентября

В первом часу ночи у Большого зала. Чьи-то шаги среди колонн. Какой-то человек тоже бродит здесь и потом долго смотрит мне вслед. Кто он? За кого меня принял? Кого здесь ждет?

8 сентября

Была в библиотеке иностранной литературы. „Музыкальная Америка“… „Он играл Пятый концерт Бетховена характерным для него грандиозным звуком и уверенными пальцами (хотя было несколько погрешностей в 1-й и 3-й частях), но не оставляя ничего, кроме поверхностного ощущения связи с музыкой, как будто интерпретация была добавлена как нечто внешнее. Экспрессивность его исполнения кажется почти обратной требованиям музыки. Некоторые из наиболее напряженных мест были выполнены с предельной легкостью и спокойствием, а некоторые из наипростейших были сделаны с усилием и заботливо перегружены. Он обнаруживает природный музыкальный дар, которому он должен дать свою дорогу, а не втискиваться в неудобные ему оболочки…“

Нет, мало на них и грузинского кинжала.

10 сентября

— С тех пор как я в Москве, я еще ни разу не разговаривала с тобой. Это, может быть, потому, что здесь я как-то иначе чувствую тебя. Мне кажется, что почему-то здесь ты дальше от меня. И пожалуйста, все-таки поговорим немного о музыке. Больше мне не с кем. Любка так далеко и приедет еще не скоро, но даже и с ней я не смогла бы сейчас говорить об этом. Только тебе я могу признаться, что теперь мне иногда бывает от музыки тяжело. То есть не от самой музыки, она прекрасна, но в том-то и дело, что чем она прекрасней, тем сильнее, острее и грусть о невозвратимости утраченного, пережитого. В жизни ничто не повторяется. Ничто. Но странно, что она же как бы и возвращает утраченное. А тебе это знакомо?

— Чем больше человек сталкивается с жизнью, чем больше познает ее, тем крепче он ее любит, тем сильнее у него желание пережить то хорошее, что он уж однажды испытал. Путь к этому переживанию ему открывает и расчищает музыка. Большая музыка враг цинизма. Она учит дорожить жизнью.

— Да, но хочется еще и большего. Иначе сравнение того, что обещает музыка, с реальной жизнью может оказаться не в пользу последней.

— Жизнь есть жизнь. Она никогда не была совершенной, она не совершенна и, видимо, никогда не будет совершенной. Никогда не будет такого времени, чтобы человек ощутил полную удовлетворенность всем, что он имеет и будет иметь.

— И все-таки, дорогой, не в твоей ли музыке мне всегда слышится вера в существование счастья на земле… Надо только, чтобы люди умели извлечь его из окружающей жизни. И еще знаешь, по-моему, что? Скорбь. Да, скорбь о том, что многие из людей и не подозревают об этом. В том числе и те твои критики, которые называют твою игру не столько интеллектуальной, сколько эмоциональной.

— Я люблю эмоциональную музыку, ибо очень верю в романтизм жизни.

— И вообще мне всегда смешно читать об этом делении музыки на интеллектуальную и эмоциональную. Как будто настоящую музыку можно разделить. А когда приходится читать, как ее делят на ультрасовременную и старую, мне всегда хочется ответить твоими словами. Знаешь какими?

— Слышали ли вы когда-нибудь грузинские песни? Они звучат ультрасовременно, хотя это очень старые песни. Но ведь они очень красивые, их отличают мелодия, чувство, эмоциональность».

Таяла и копна пластинок на столе. Всё новые выдергивал он из нее, и часто одна и та же задерживалась на диске проигрывателя надолго, если не на всю ночь. Опять корунд, избороздивший ее до голубой или розовой сердцевины, возвращался к ее началу, И всегда оказывалось, что до этого не слышал ничего подобного тому, что слышишь теперь. И все то, что и до этого окружало тебя, таило в себе открытия, о которых не догадывался прежде. Удивительным свойством обладает эта музыка — открывать и освещать в людях и в самом себе только то, что взывало к любви и пробуждало любовь.

Оказывается, кроме того утра, которое всегда следует за ночью, у каждого человека хотя бы единственный раз в жизни должно наступить свое утро, когда он впервые и начинает чувствовать себя человеком. Но для этого надо, — чтобы над самой головой грянуло это «бум-м». И тогда вдруг сразу может измениться вся жизнь.

Да, ему нечего было стыдиться ни в своей прошедшей, ни в настоящей жизни, но это только теперь он увидел и свою жизнь и людей с той остротой освещения, как если б все время шел по сумеречному лесу и внезапно вышел на открытое место. Как будто сама кожа стала тоньше, и то, мимо чего прежде проходил, задерживало теперь взор, изумляло и охватывало какой-то незнакомой прежде радостью и ранило глубже.

Не было здесь ни одного стебелька, не обожженного войной, ни единого листика, не политого кровью. И не могло быть безнадежно плохих людей среди испивших столько страданий.

Эти люди могли иногда поссориться, даже подраться, то ли из-за кур, обклевавших с куста виноград, то ли из-за того, что у кого-нибудь чересчур разгорелись глаза на чужую жену, иногда и до товарищеского суда дойдет, весь хутор привалит в клуб, как на спектакль, а потом, смотришь, вчерашние враждующие стороны опять идут друг к другу в гости, совместно вытаскивают на берег лодки, когда из Цимлы внезапно подбавит в Дон воды, вместе на левом берегу сметывают в стога сено и вместе поют песни. Полнейшее отсутствие какой-нибудь памяти на зло. У взрослых и, если судить по наружности, суровых людей на всю жизнь осталась детскость в сердце.

Но если даже взять и тех, кому можно было бы предъявить счет за прошлое, они тоже не оставались такими, какими были когда-то. Рекой жизни смывало с них тину и выносило их на чистое место. Тот же Демин, если раньше, за пятнадцать лет жизни с Любавой, так и не разглядел ее, то теперь вдруг все понял и сам ужаснулся своей потере. Разве что-нибудь иное, а не любовь, и толкнуло его во время ледохода прошлой весной бежать по льдинам с мешком харчей на левый берег, туда, где осталась с другими доярками Любава. Весь хутор тогда сбежался смотреть, как он скачет с крыги на крыгу, и даже Феня Лепилина с тех пор не подковыривает Демина, что от него ушла жена. А уж если Феня Лепилина…

Тут его мысли как будто наталкивались на невидимый барьер, который он не мог сразу перешагнуть. Перед Феней он чувствовал себя виноватым. Но что же он может сделать, если за свою жизнь так и не научился делить сердце по частям и никакого иного места, кроме того, что давно занято Мариной, в нем не было. А то, что произошло тогда в старом саду, просто толчок в спину. Ураган поднес его к ней так близко, что на секунду он потерял точку опоры. И хорошо, что Марина так и не знает ничего. А впрочем, может быть, и догадывается, но молчит, зная, что обязательно придет день, когда он и сам не сможет больше сдерживаться, сам ей расскажет.

Все это была жизнь, и как никогда раньше он чувствовал себя частицей этой жизни. Иногда он ловил себя на том, что, выступая на собрании, говорит: «Нет, извините-подвиньтесь», — совсем как фельдшер Иван Александрович, ближайший помощник Марины, который обычно приходил к ней по воскресеньям обсудить дела их медпункта — маленький, голубоглазый, в пальто с барашковым воротником — и, потирая руки, говорил: «Мороз сегодня неможный. Извините-подвиньтесь, пришлось валенки обуть». И вот уже Луговой даже осекся на собрании на полуслове, заметив за собой: «Извините-подвиньтесь, но если по стольку силоса рассыпать, нам его и до половины марта не хватит. Беспорядок неможный». А в другой раз собрание так и грохнуло, когда он сказал, отвечая на чей-то вопрос: «Здесь я не в курсе дела. По строительству в курсе Митрофан Иванович». Точь-в-точь как хуторской киномеханик Володин, который во всех случаях жизни умел обходиться двумя фразами: «В курсе дела» и «Не в курсе дела».