11777.fb2
19 октября
Весеннее половодье, разлив, прелюдия Рахманинова. Да, капельки росы, туман, утренняя свежесть. Хочу на родину любви».
И все больше он склонялся к тому решению, которое сперва казалось ему таким неприемлемым, что он гнал его от себя. Ни один отец и ни одна мать не смогли бы с ним согласиться. Иначе надо было отказаться от той единственной опоры, которая еще и оставалась у него, когда тревога загоняла его в угол. Только эта опора и поддерживала его. Как бы ни было, но ведь сейчас она не где-нибудь на глухом бездорожье, она учится, а все остальное — возраст. С возрастом это и пройдет, войдет в свою колею, а там… Там, может быть, она и сама взглянет на это иначе.
Но однажды запавшее в долгие часы бессонницы семя уже дало росток, и шильце его упорно пробивалось наружу. Заканчивая листать дневник, он и сам не заметил, как эта мысль уже перестала пугать его. Если бы она не надеялась, что хоть теперь-то, впервые в жизни, он сможет ее понять, она ни за что не доверила бы ему то, что являлось величайшей тайной ее сердца. И теперь она ждет от него того единственного слова, от которого, может быть, зависит вся ее жизнь. Впервые в жизни ждет того решения, которое будет созвучно решению ее сердца. Пусть и он и она когда-нибудь раскаются в нем — иного сейчас не может быть. Любое другое было бы и жестокостью и насилием над ее изнемогающим сердцем. И неужели в то время, когда она так ждет, он еще и теперь будет медлить, оставаясь в плену своих страхов и уязвленного родительского тщеславия, во власти условностей и предубеждений?
И однажды он явственно ощутил, что так испугавшая его мысль уже выколосилась и созрела для урожая.
Но и собирать этот урожай он был не вправе без Марины, ее матери. А для этого надо было преступить строжайший Наташин запрет: «Только, папочка, не показывай никому, иначе мне трудно будет жить…» Но с тех пор как впервые прочитал эти строчки, он успел прожить целую жизнь и остановился перед необходимостью принимать решение, которое и не мог и просто был не вправе принимать один. Когда-то давно он уже попытался пренебречь материнской тревогой Марины и, кто знает, не расплачивается ли теперь за свои небрежные слова. «Молодое вино побродит и перестанет». Нет, не перебродило. Да и будет ли, в конце концов, нарушением ее тайны, если о ней узнает не кто-нибудь иной, а ее же мать?
Когда он вошел к Марине в комнату с Наташиным дневником в руке, Марина уже закончила расчесывать на ночь свои длинные каштановые волосы и, стоя у кровати, взбивала подушку. Рядом на стуле лежала ее книга с заложенными меж страниц очками.
— Ты сегодня, должно быть, устала? — спросил он виновато.
Он мог бы и не спрашивать ее об этом, зная, что именно сегодня у нее было два трудных случая. Любава доскрывалась со своей поздней беременностью до того, что пришлось принимать у нее роды прямо за Доном на ферме, и Рублев домучил свою язву вином так, что и его пришлось везти из степи прямо в город на операционный стол. Но, спрашивая у Марины, заранее знал Луговой и то, как взглянет она на него своими все еще прекрасными глазами и ответит:
— Как всегда.
И взгляд ее упал на коричневую тетрадь у него в руке, но она ничего не спросила.
— Не могла бы ты сегодня не поспать одну ночь?
Еще раз она внимательно взглянула на него и молча взяла у него тетрадь. Ничего больше не было сказано ими. Но из того, что она так и не захотела спросить у него, что это за тетрадь и откуда она у него, он безошибочно понял, что ни его конспирация, ни все другие уловки с целью сохранить тайну не были для нее тайной. А быть может, и то, о чем не догадывался Луговой и никогда не узнал бы, если бы Наташа под влиянием минуты не отдала ему тетрадь, давно уже не было для нее секретом. Нет, Марина никогда бы не позволила себе украдкой заглянуть в Наташин дневник, даже если бы он и забыл его на столе. Но кто знает, может, и без этого она давно уже догадалась о том, о чем он смог узнать только после того, как, листая по ночам эти страницы, заново открывал для себя и сердце своей дочери. К тому открытию, к которому он пришел таким невероятно трудным путем, Марина могла прийти своим чутьем матери. У матерей к сердцам детей свои тропы.
За всю ночь, пока из двери, открытой в Маринину комнату, до него доносился шелест страниц, он так ни разу и не поднял головы от своего стола. И вовсе не потому, что он писал Наташе такое длинное письмо — еще никогда в жизни ему не приходилось писать таких писем.
Как всегда ранней весной, падает, сеет за окном полудождь-полуснег, ветер, все время меняя направление, то задует с юга влажным теплом, радостными талыми запахами, грустью, то, мгновенно повернув, опахнет мокрые ветви деревьев морозом и оденет их ледяной коркой. Уже стеклянно зазвенели они, и если эта изморозь зарядила на всю ночь, то к утру все — и деревья, и провода между столбами, и частоколы заборов, — все откроется взору в ослепительном блеске. Так и заиграет, зарябит на разные, самые немыслимые цвета и оттенки. Красиво и страшно. Уже и сейчас доносится из садов и из задонского леса треск надламывающихся под грузом этой зловещей красоты деревьев. Это Андрею Сошникову-младшему, мужу письмоносца Кати, совхозному монтеру, бери когти, лезь на столбы, наживляй порванные жилы проводов и забивай на место вырванные прямо с розово-белым мясом древесины штыри с изоляторами. Труднее будет ходить машинам по обледенелым дорогам со склона на склон и совсем трудно выбираться из хутора на крутогорье в степь, на полевой стан, в город за стройматериалами и удобрениями, в «Сельхозтехнику» за частями для тракторов. И Марине сразу же прихлынет забот на медпункте — не только старые, но и молодые начнут падать на скользких хуторских тропинках. Правда, уже с утра зарозовеют дорожки от калитки к калитке золой, рассыпаемой женщинами из черных ведер. Если это нарастающее на деревьях, на проводах и на земле изморозное стекло зарядило на несколько дней, то и озимые в степи могут покрыться ледяной коркой, начнет их рвать. Хуже этого ничего не может быть.
Только за виноградную лозу, укрытую теплой шубой земли, можно не бояться.
Под яром вздыхал и потрескивал Дон, подмываемый и журчащей из степи по всем ерикам, и талой, напирающей сверху из Цимлянского моря, водой. А когда Луговой, закончив письмо, поднял наконец голову, из-за ветвей Вербного острова уже показался край красного солнца.
В воскресенье на желтом с низами казачьем домике хуторской почты, как всегда, висел огромный замок, а ему обязательно надо было отправить Наташе письмо только сегодня, и ни днем позже. И непременно авиа. На станичный же — за раздорскими буграми — полевой аэродром почтовый самолет залетал и по воскресеньям. И в тот же день взлетающий в любую погоду с бетонных полос Ростовского аэропорта АН-10, ИЛ-18, а то и ТУ-104 повезет письмо в Москву. А наутро какая-нибудь московская Катя Сошникова вручит Наташе этот конверт в красно-синей каемке.
Но и добраться до Раздорской никаким, после зарядивших дождей, транспортом нельзя было. Даже на вездеходе не перебраться через набухшую Сибирьковую балку, и никакую телегу не вытащить лошадям из красного глиняного месива. Но и не заводить же в выходной день трактор из-за письма, которое главному агроному совхоза вздумалось отправлять своей дочке в Москву обязательно сегодня, а не завтра. Прямо хоть натягивай свои высокие охотничьи сапоги и плыви в них по этому темно-багровому тесту шесть километров туда и шесть обратно или же иди в конюшню совхоза и подседлывай лошадь.
А почему бы и нет? Не ради таких ли случаев и решили в совхозе, не без участия Лугового, купить нескольких лошадей, и за каких-нибудь четыре-пять лет их набралось уже столько, что, когда дед Муравлев спускался с ними из степи на берег Дона, уже почти можно было сказать: табун.
Встретившаяся Луговому в коридоре Марина только и успела спросить у него, когда он взялся за шапку:
— Ты куда? — и тут же осеклась, увидев у него в руке конверт.
И опять, как и вечером, между ними ничего больше не было сказано. Ему только бросилось в глаза несоответствие ее разительно побледневшего за ночь лица и свежего молодого румянца на скулах. Глаза у нее были красные.
Надевая плащ, он услышал, как зазвонил на столике в коридоре телефон, и, взяв трубку, узнал голос Скворцова.
— Я завтра еду в город и хочу по дороге к тебе заглянуть, — сказал Скворцов. — Ты не возражаешь?
И Луговому вдруг явственно почудилось, как из трубки на него дохнуло тем самым кисло-сладким смрадом, которым душило его и во сне. Он быстро сказал:
— Нет, завтра нельзя.
— Почему? Опять какая-нибудь комиссия?
Луговой радостно ухватился:
— Да, да, опять. — И потом, вспоминая этот разговор, он сам удивлялся, как тут же для вящей убедительности продолжал самым естественным тоном лгать, несмотря на то что Марина стояла рядом и все шире раскрывала глаза: — Приедут на первую дегустацию наших вин.
В голосе у Скворцова что-то звякнуло:
— Ну, тут-то ты можешь и меня с собой взять.
Луговой решительно сказал:
— Нет, это неудобно.
В голосе у Скворцова засквозило недоумение:
— Почему? Я же не какой-нибудь дилетант. Тебе за меня стыдно не будет. У меня у самого, как ты знаешь, в подвале, можно сказать, библиотека донских вин.
Единожды солгавши, Луговой под изумленным взглядом Марины продолжал свою вдохновенную ложь:
— Это приедут эксперты из министерства. Из Москвы.
— А ты бы у них спросил, где они были, когда мы дегустировали трофейные вина в Румынии, в Венгрии и в Австрии. Шатонеф дю пап и прочие в том же духе. Ну хорошо, тогда мы с Мариной вдвоем посидим. Я за зиму уже соскучился по вас.
В искренности, его слов не приходилось сомневаться. Червячок раскаяния шевельнулся у Лугового. Но и согласиться сейчас на встречу со Скворцовым и на те его разговоры, без которых не обходился ни один его приезд, он уже не мог. Тем более что ни к чему хорошему их встреча не могла привести. Это Луговой знал твердо. И может быть, в интересах сохранения их старой фронтовой дружбы, даже под этим взглядом Марины, которая стояла в двух шагах от Лугового, надо было довести эту ложь до конца:
— А Марина еще вчера уехала в Ростов на семинар, на неделю, а может, и на две.
Неизвестно, заподозрил ли что-нибудь Скворцов, но теперь уже у него в голосе совсем явственно прозвучала обида. И перед тем как положить трубку, он совсем сухо сказал:
— Ну, как знаешь. Звони.
Положил трубку и Луговой.
— Я тебе потом все объясню, — быстро сказал он Марине и под ее недоумевающим взглядом поспешил выйти.
Из конюшни совхоза он вывел единственно лишь и приученную ходить под седлом гнедую кобылу Катьку, на которой дед Муравлев обычно сам пас табун. Но когда Луговой стал садиться на нее, то и она шарахнулась от него, очевидно ни за кем, кроме своего непосредственного хозяина, не признавая этого права.
И еще раз шарахнулась она, когда он, бросив ее под яром, накоротке забежал домой и вышел оттуда в бурке — шел дождь со снегом. Теперь уже Марина ни о чем не спросила у него, увидев, как он сунул за борт бурки конверт, а только неуверенно сказала:
— А может быть, лучше плащ?
Но он уже садился со ступеньки, вырубленной в яру, на лошадь.