118097.fb2
Садовников слушал, и ему казалось, что этой исповедью она вручает ему свою душу. Душа прозрачная, хрупкая, и если ее неосторожно держать, она упадет, разобьется, и уже не собрать осколков.
— Все решили, что я прирожденная балерина, и меня отдали в школу танцев. Как я любила свои милые белые балетки, свое шелковое трико и короткое прелестное платьице, не мешавшее летать и кружиться! У нас был преподаватель Андрей, в которого я сразу влюбилась. У него были длинные светлые кудри, как у сказочного принца. Огромные синие глаза. Очень гибкое красивое тело, которым он владел виртуозно. Казалось, он может побеждать земное притяжение и, подпрыгнув, не опускаться на землю. Андрей учил нас классическому балету, бальным танцам, испанской тарантелле, кубинской ча-ча-ча. Мы танцевали танго и рок-н-ролл, и когда он брал меня за руку, во мне все ликовало от счастья, и мне казалось, что я сейчас полечу. Он говорил, что все в мире танцует. Небо танцует. Звезды танцуют. Солнце танцует. Вода в океанах танцует. Вся Вселенная трепещет, звучит, исполняет волшебный танец. Он был моей первой девичьей любовью. А потом он исчез, и я не видела его несколько лет…
Садовников держал в руках ее душу, словно драгоценный сосуд, полный солнца. Как ту хрустальную вазу, куда жена ставила розовые осенние астры, и они стояли в гостиной, эти лучистые звезды осени, и когда ее не стало, долго вяли среди снегопадов, и он подходил и вдыхал тихую горечь цветов.
— Был конкурс танцев, и среди жюри я снова увидела Андрея. Я танцевала лучше всех, и знала, что он любуется мной. Когда я взяла приз «Хрустальный башмачок», он пригласил меня на заключительный танец. Мы танцевали болеро, и я почти не заметила, как кончился танец, и он подавал мне шубку, и мы целовались в синих московских снегах. Мчались на его автомобиле среди свежих огней куда-то за город, в леса, к нему на дачу, где горел камин, и он наливал мне в стакан горячий глинтвейн. Ночью, когда я просыпалась, я видела его закрытые глаза с большими ресницами и мерцающую в стакане сосульку, которую он принес с мороза. Утром он сказал, что занят постановкой мюзикла, и пригласил меня на главную роль танцовщицы…
Садовников держал в руках ее наивную беззащитную душу, которую она вручала ему. И было не поздно отказаться, вернуть обратно драгоценный сосуд, который ему не уберечь, не сохранить среди грохочущего жестокого мира, страшного камнепада, когда на хрупкий хрусталь падают черные глыбы. И он слушал с несчастным лицом.
— Этот мюзикл был о радости, счастье, о героях, творцах и влюбленных. Кругом, в народе, была беда. Люди бедствовали, теряли веру. Одни кончали самоубийством, другие превращались в зверей. На Кавказе шла война, и телевизор показывал изуродованные трупы. Нашим спектаклем мы хотели вдохновить людей, вернуть им надежду, чувство неизбежной победы, которую всегда одерживал наш народ. В нашем спектакле была чудесная лучезарная музыка, восхитительные песни, прекрасные костюмы. Андрей говорил, что спектакль должен совершить волшебство, и зрители, покидая зал, должны почувствовать себя братьями, наследниками тех, кто совершал великие открытия, перелеты через Северный Полюс, устремлялся к звездам. Мы репетировали дни и ночи. Андрей танцевал главную партию, был отважным летчиком, улетающим в Арктику. А я танцевала партию его невесты. Я и была его невестой. Мы решили, что после десятого представления поженимся. И в его доме, над нашей кроватью, висела афиша спектакля, мое счастливое лицо на фоне краснозвездного самолета, и надпись: «Вера Молодеева»…
Ее душа переливалась дивными цветами. Была исполнена прелести, красоты. Явилась в мир, чтобы испытать блаженство. Просверкать, как утренняя росинка, на которую упало солнце, и она брызнула алыми, золотыми, голубыми лучами. Как в то майское утро, когда они с женой вышли на крыльцо, и весь луг сверкал, переливался, ликовал, и она сказала: «Никто не будет так счастлив, как мы».
— Спектакль шел великолепно. Зал был полон. Я танцевала с упоением, и к моим ногам бросали цветы. Андрей был в форме летчика, мужественный, героический, и зал вставал с рукоплесканиями, когда он садился в кабину самолета и начинал звучать марш победителей. И вдруг, я помню этот момент, на сцене появляется танцор в черном трико и маске. Начинает танцевать рядом со мной, касается меня, ведет меня в танце. Его черное трико сверкает как чешуя. Его мускулы играют. Его глаза сквозь прорези маски горят черным обжигающим огнем. Я была поражена, решила, что это задуманный Андреем экспромт, который вписывается в композицию спектакля. Так же думали и зрители, которые аплодировали мне и черному танцору. К его ногам упал букет алых роз. Он поднял его, поклонился залу, выхватил пистолет и стал стрелять в потолок. Музыка смолкла, и в наступившей тишине он прокричал: «Многоуважаемые зрители. Спектакль продолжается, но теперь по моему либретто».
И снова стал стрелять в воздух. В зал сразу из нескольких дверей ворвались вооруженные люди в масках, и с ними несколько женщин с полузакрытыми лицами. В руках у женщин были пистолеты, а на животах пояса с карманами, из которых торчали провода. «Многоуважаемые зрители, — снова прокричал черный танцор, — оставайтесь на местах, вы все заложники. При попытке к бегству вас расстреляют. Если вас попытаются спасти, весь театр будет взорван». И он кивнул на женщин, которые стали поворачиваться и демонстрировать свои пояса с проводами. Люди начали вскакивать, в панике бежали к выходу, но раздались автоматные очереди, и все вернулись на свои места. Освещенный зал, в красных крестах зрители с букетами. Актеры сбились в угол сцены. Андрей, сидящий в кабине краснозвездного самолета, и черный танцор, гибкий, ловкий, с горящими глазами, пританцовывая, расхаживает по сцене…
Садовников видел, как страшно побледнело ее лицо. Смоляные брови на белом лбу стали болезненно ломаться. В глазах появился ужас, словно тьма, отступившая от нее ненадолго, вновь приблизилась. Черное солнце жгло ее разум мрачным пламенем, и она готова была превратиться в прежнюю умалишенную.
— Эти женщины-смертницы были во всем черном, на животах у них были пояса, и они казались беременными. Они были беременны смертью. Их полузакрытые лица были бледножемчужного цвета, как морские светящиеся раковины, и у всех были одинаковые, длинные, как у оленей, чернильно-фиолетовые глаза. Они расселись в разных местах зала, чтобы взрыв накрыл всех зрителей. Их пальцы сжимали кнопки взрывателей, и я обратила внимание, какие у всех красивые холеные бледные руки. Андрей оставался в кабине самолета, а когда захотел вылезти, черный танцор ударил его рукояткой пистолета. Одна смертница поднялась на сцену и присела на какую-то тумбочку. На ней был черный шелковый платок, повязка, закрывавшая рот. Длинные оленьи глаза мерцали каким-то жгучим огнем, отражая люстры зала. В одной руке она сжимала пистолет, а другой теребила красную кнопочку взрывателя. И рука ее была белая, прекрасная, с розовым маникюром, и я не могла оторваться от этой прекрасной руки, теребившей смертоносную кнопочку. Шли часы, и нас никто не спасал. Вооруженные люди входили и выходили, слышался их отрывистый говор. Я подошла к смертнице и сказала: «Зачем вы это делаете? Здесь мирные люди, женщины, дети, ценители искусства. Там, в самолете, сидит мой жених. Мы любим друг друга. Хотим пожениться. Отпустите нас». Она посмотрела на меня каким-то особым ненавидящим взглядом, в котором сверкали слезы ненависти, и сказала: «У меня был муж, но ваши солдаты поймали его и кинули под танк. У меня были дети, но ваши самолеты прилетели и разбомбили мой дом и моих детей. Я была преподавательницей в школе танцев, но ваши пушки расстреляли школу, и все девочки-танцовщицы погибли. Я пришла, чтобы никого из вас не осталось. Вместо свадьбы у тебя будут похороны». «Вы не сделаете этого», — сказала я. — «Уйди, сучка, а не то застрелю»…
Садовников видел, как мрак потустороннего мира приближается к ней. Ее рассудок темнеет и меркнет. Защитный покров, сберегающий разум от вторжения непознаваемой тьмы, начинает истончаться и таять. И надо прервать ее исповедь. Увести из-под черного солнца на берег реки, где лодочник Ефремыч сторожит его скоростную моторку. Они помчатся по сверкающей светлой воде, в заречные леса, где чудесные поляны, красные боры, и она обнимет сосну, и смоляное теплое дерево передаст ей свои солнечные силы. Накроет себя ореховой веткой, и резные листья заслонят ее от смертоносных лучей. Так думал Садовников, но не смел ее прервать, чувствуя, как затягивает ее мрак в свою безымянную бесконечность.
— Ночь тянулась, и нас никто не спасал. В зале случались истерики. Кто-то начинал истошно кричать. Кто-то падал в обморок. Женщины вставали перед захватчиками на колени и умоляли о милосердии. Андрей хотел выйти из самолета, но в него направляли пистолет, и он оставался в кабине. Внезапно черный танцор, который был у них предводителем, обратился ко мне: «Давай потанцуем, а то я убью твоего летчика». Он приказал музыкантам играть, и те заиграли, сначала нестройно, но потом подхватили ту музыку, что была написана на тему советской песни: «Любимый город может спать спокойно». Мы стали танцевать. Мой напарник оказался великолепным танцором. Его пластика была изумительна. Его прикосновения были сильными и нежными. Его глаза в вырезе маски то хохотали, то смотрели с обожанием. На нас, затаив дыхание, смотрел зал. Смотрели женщины с бомбами. Смотрел Андрей из кабины самолета. «Не танцуй!» — крикнул он мне. Но черный танцор обнял меня, сильно, властно повел, и я подчинилась его воле, его ласковым прикосновениям, его поцелуям, которыми он стал покрывать мою шею, мои обнаженные руки. «Не смей танцевать!» — крикнул Андрей, выпрыгнул из кабины и кинулся на черного танцора. Тот выстрелил в него, и я видела, как Андрей падает, отброшенный страшным ударом. Я потеряла сознание. Не помню, как проходил штурм, как в зрительный зал напустили отравляющий газ. Я была отравлена. Меня лечили. Мои легкие были спасены, но мой разум был разрушен. В нем все время звучала музыка: «В далекий край товарищ улетает», и я видела, как падает убитый Андрей, и черный танцор в блестящем трико делает пируэт, держа пистолет, и из дула вьется синеватая струйка дыма…
Вера вскрикнула тонко и жалобно, не надеясь на милосердие мира, который сначала был майским сверкающим лугом, а потом опрокинул ее страшным ударом тьмы. Она падала, и Садовников подхватил ее, прижал к груди, гладил ей волосы, целовал виски, запястья, повторяя:
— Моя милая, чудная, ничего не бойся. Ты родная, прекрасная!
Она прижалась к нему, и он чувствовал, какие горячие у нее слезы.
Несколько дней Вера была нездорова, вдруг начинала рыдать. Пряталась с головой под одеяло, словно хотела заслониться от черных, падающих на нее глыб. Садовников стоял на страже, помещал ее в хрустальную голубую сферу пасхальных молитв, божественных песнопений, волшебных фресок Дионисия, по которым бежала солнечная рябь озерной воды.
Ей стало легче. Она вставала, прибиралась по дому. Садовников с нежностью и состраданием смотрел на ее бледное красивое лицо с пугливыми глазами. Она вверила ему свою душу, эту стеклянную вазу с хрупкими астрами, и он принял драгоценный сосуд, радовался нежданным цветам. Никола, строгий и неподкупный, благословлял их священной книгой, оберегал воздетым мечом.
Ему позвонил давнишний знакомый Аристарх Пастухов, с которым когда-то работали в научном центре. Там Аристарх сочинял теорию идеальной организации, не подверженной конфликтам и разрушению, разумея под такой организацией само государство. После закрытия центра он устроился сторожем в мемориальный музей ГУЛАГа, созданный на месте бывшего лагеря. И там, среди бараков, сторожевых вышек и колючей проволоки продолжал сочинять свою теорию. Теперь он сообщал, что в мемориал привезли и повесили поминальный колокол, который был отлит якобы не без помощи Садовникова. И не желает ли Садовников приехать и услышать колокольный звон. Садовников стал собираться.
— Вы куда? — разволновалась Вера. — Ведь вы меня не оставите?
— Хотел вас с собой пригласить. Колокол, который мы с вами отлили, уже на звоннице. Послушаем его русский звук.
Мемориал располагался за городом и являл собой отреставрированный, а по сути, заново построенный лагерь с той пугающей подлинностью и достоверностью, что возникала мысль, не ждет ли он новых заключенных. Такими добротными, крепкими были дощатые бараки, сторожевые вышки, изгородь колючей проволоки со своей продуманной геометрией, которая учитывала размеры человеческого тела и его стремленье к свободе. И опять, как и в других местах города, здесь объявились красные человечки. Один сидел на сторожевой вышке. Другой у входа в барак. Третий на деревянных, опутанных колючкой воротах.
— Я замечала этих красных человечков повсюду. Что они означают? — спросила Вера.
— Не знаю. Чья-нибудь забавная шутка, — ответил Садовников, чувствуя исходящее от деревянных истуканов излучение.
— Недобрая шутка, — сказала Вера, зябко поведя плечами.
Навстречу им шел Аристарх Пастухов. У него было луновидное, белое, лишенное растительности лицо, острый нос и большие, как блюдца, глаза. Из-под мятой шляпы выбивались рыжеватые волосы, и он был похож на снеговика, у которого вместо носа морковка, а на голове кипа соломы.
— Я тебе, Антон, хотел показать модель организации, приближенной к идеальной. — Едва кивнув Вере, Аристарх стал шарить по карманам жилета, какие носят фоторепортеры. Карманов было множество, из них торчали блокноты, тетради, карандаши и ручки. Не найдя нужной бумаги, Аристарх ухватил Садовникова за пуговицу, словно боялся, что тот убежит. — Видишь ли, ложной является посылка, утверждающая, что смысл организации заключается в результатах труда. Организация, созданная для получения материального продукта, не может быть идеальной. Идеальной организацией является та, которая обеспечивает производство добра. Люди собираются для того, чтобы сделать друг другу добро, доставить друг другу благо. Идеальной организацией является та, в основу которой положена заповедь: «Возлюби ближнего, как самого себя». И одновременно — «Возлюби Отца Бога твоего». Вот поэтому в основу моей социальной инженерии положено Священное Писание.
— Но тогда самым видным социальным инженером является Христос. — Садовников осторожно отнял у Аристарха свою пуговицу.
— Вот именно. Но Христос предлагает создать организацию «не от мира сего». Переносит свой проект в Царствие Небесное. Именно эта модель получилась у меня, когда я ввел в параметры организации такие категории, как совесть, самопожертвование, милосердие, нестяжательство, справедливость. Благоговение перед младенцем, цветком, звездой небесной. И знаешь, что у меня получилось? — Аристарх вновь завладел пуговицей.
— Рай. Идеальной организацией является рай.
— Верно! Но почему тогда Академик не принял мою теорию?
— Потому что он готовил космическую экспедицию, а не переселение святых душ на небо.
— Вот в этом его ошибка! Надо ставить невыполнимые условия, чтобы выполнить задачу хотя бы наполовину.
Аристарх загорелся и был готов вступить в бесконечный диспут, приводя цитаты из священных текстов, формулы тензорного анализа, примеры из мировой и советской истории.
— Где они все, властители дум? Их как ветром сдуло. Это был коллектив великих людей, которые могли изменить ход мировой истории. Куда они все исчезли? Почему они оставили нас среди гниющих останков?
— Быть может, их взяли живыми на небо, — произнес Садовников, извлекая пуговицу из вертких пальцев философа. И сокровенная тайна, спрятанная в глубине его разума, полыхнула, как дивная радуга, как росистый утренний луг. — Покажи поминальный колокол.
Между бараков размещался плац, на который выгоняли зэков, конвоиры с собаками обходил ряды одинаковых людей в бушлатах, с серыми лицами, впалыми щеками и огромными голодными глазами. Теперь здесь стояла гранитная звонница с поперечиной, на которой висел колокол. Садовников издали узнал его. Смугло-коричневый, с золотым образом Богородицы и золотой надписью, колокол своим молчанием уже рождал звук. Вернее, предчувствие звука, в ожидании которого замерли синие заречные дали, остановившаяся в блеске река, и сердце Садовникова, внимавшее несуществующему звуку.
— Организация, при создании которой был затоптан хотя бы один цветок, не может считаться совершенной, — продолжал философствовать Аристарх. — Этот затоптанный цветок рано или поздно обернется взрывом и превратит организацию в прах. Так было с Советским Союзом.
— Скажи, — Садовников смотрел на колокол, читая слова загадочной молитвы: «Мати негасимого света, претерпевших до конца Победа». — Не здесь ли, в этом лагере умер Осип Мандельштам?
— Не здесь. Как будто бы он умер где-то под Магаданом.
— А мне сердце подсказывает, что где-то здесь, на безвестном кладбище лежат его легкие безымянные кости.
— Почему ты спросил?
— Я уверен, он писал стихи до своего смертного часа. Лежал в холодном бараке, среди кашляющих простуженных людей. В нем остывала кровь, а он писал стихи, записывал на каких-то клочках бумаги.
— Ты думаешь, они могли сохраниться? Тело вынесли, а бумажки с записями пустили на растопку.
— Это были волшебные стихи. Они должны сохраниться.
— Едва ли. Мы их никогда не услышим.
Садовников испытывал мучительное непонимание и боль. Здесь погибал волшебный поэт, беззащитный и хрупкий, божественный, как певчая птица. Не умел ничего, только складывал дивные слова, которые брал прямо с неба. И те последние стихи, записанные на грязных листочках, не исчезли в огне, не пропали под топочущими сапогами, а существуют на небе, в бессмертной ноосфере. И их можно вернуть на землю.
Он взял свисавшую веревку. Качнул кованый язык и ударил. Звук возник в чаше колокола, переполнил ее, излился наружу, стал расширяться, увеличивался, не отрываясь от рокочущей меди, которая продолжала питать его певучими силами. Оторвался и полетел в сияющие дали, за пустынную реку, в леса, где черные ели горят в сусальном золоте, в ореховых кустах прячутся волки с золотыми глазами, и хрустальные небеса трепещут в тихом ликовании.
— Слушайте, слушайте, — он взял Веру за руку, перебирая на запястье тонкие жилки, как настраивают гитару. — К вам прилетят стихи.