118575.fb2
Чертовар посмотрел на академика со всей мрачностью, на которую был способен.
— Кавеля. Адамовича. Глинского. По прозвищу — Истинный. Место прозябания — село Дебрь Верхнепинежского уезда Архангелогородской губернии. Национальность — сволочь. Вероисповедание — тоже. Воюет с Выползовской чертоварней с минувшей весны — с тех пор, как здесь предоставлено религиозно-политическое убежище Кавелю Глинскому. При атаках на Выползово использует самонаводящиеся крылатые ракеты «Родонит», самопальные, кстати, ориентирующиеся по излучению лобных долей черта… Один удар уже был — весь пентаэдр мне разнесли в кусочки, убытку на пятьдесят тысяч… А теперь — снова. Изволите видеть. На этот раз все ему и досталось. Обычного я забил бы, отбеловал, кожу в зольник бросил — и всех делов. А этого жалко. Хоть и плесень он, а умная скотинка, слова худого про него не скажу… Не его бы лоб — не ровен час, угодили б эти ракеты опять в пентаэдр, там у Фортуната осенник недопластан… Тьфу. Пора с этой сволочью кончать и с ее ракетами тоже.
Федор Кузьмич тоже подал голос.
— Мысль верная, Богдан Арнольдович. Но это война. У него ракет — если верить Кавелю Модестовичу, а ему, думаю, всегда верить можно — как цыплят на птицеферме. «Земля-земля», «воздух-воздух», «омут-омут», даже, говорят, «дупло-дупло» — и то есть. И аэродром в Карпогорах тоже, говорят, у него весь под контролем. А у вас с этим делом как?
Богдан криво усмехнулся.
— Ну, с термоядом не очень… Да и «дупло-дупло» не заготовлено, у него честно говоря, у меня тоже… источники информации. А прочее все и у нас есть. Даже и «Родонитов» десяток найду, если нужно будет — на том же Восточном Тиморе и покупал, больше их никто уже не делает, да и вообще едва ли понадобится. Я вообще-то попросил над ними геостационарный спутник держать, далеко гляжу, все вижу. Сволочи они, вот что. Мне продукт заказчику сдавать! Три дня всего, потом день-два на сборы, и можно воевать. Бойцов сейчас хватает, и неплохие, должен сказать, бойцы.
Федор Кузьмич посчитал на пальцах.
— А что… Хороший день для начала военных кампаний. Стало быть, через три дня и выступаем. Еще лучше, конечно, через девять. Чтобы ретроградный Меркурий ушел из полусозвездия рудбекии…
Антибка наконец-то рухнул посреди поляны. Черепная кость его, принявшая на себя удар трех еретических «Родонитов», напоминала рога ископаемого ящера трицератопса: три шишки, одна другой страшнее, к ним сбоку лепился еще и уцелевший по счастливой случайности природный рог.
— Жалко болеутоляющее на него изводить… — сказал Богдан, словно извиняясь перед кем-то, — ну да придется. Чай, своя скотинка, совсем не глупая — хоть и плесень он, а боль чувствует. Страдает.
Богдан ушел на веранду за снадобьями. Фортунат и Давыдка отправились в чертог — работать. Антибка так и остался скулить посреди поляны. А Федор Кузьмич и академик переглянулись.
— Кажется, начинают иметь место события, — проговорил старец, используя буквальную кальку киммерийского «более чем недостоверного» будущего времени..
— Пожалуй, на эти события будет любопытно посмотреть, — в том же стиле тактично ответил Гаспар, — должен же у событий иметься надежный свидетель. Лучше даже не один. Иначе кто поверит в их достоверность?
— Быть свидетелем легко и приятно — не менее, чем говорить в лицо государю всю правду, — старец явно кого-то цитировал, но в разъяснения решил не вступать, — но, созерцая события, еще ведь и уцелеть нужно. События, почтенный Гаспар Пактониевич, имеют свойство иной раз причинять неудобства не меньшие, чем задушевная беседа с государями. Думаю, даже не сомневаюсь, что события объявят о себе сами, лучше уж не звать их раньше времени на свою же… ну, скажем, голову.
Богдан с тяжелой сумкой наперевес сошел с веранды и направился к Антибке. Ни с чем не сравнимая вонь говорила сама за себя: АСТ-3, антисептик-стимулятор Тертычного, третья фракция, только и мог излечить шишки, полученные от прямого попадания восточнотиморских крылатых ракет «Родонит».
Даже стоимость этого зловонного бальзама чертовар собирался поставить в счет наконец-то допекшему его Кавелю Адамовичу Глинскому, известному под самоприсвоенным прозвищем «Кавель Истинный».
…весь его безумный путь через лишения и мечты пришел в настоящий момент к своему концу. Дальше — тьма.
Город Вологда, что очень интересно, впервые упоминается в русских летописях в точности в том же году, что и Москва: в 1147 от Рождества Христова. Означает это всего лишь то, что ни тот город, ни другой никогда не платили дани Киеву — столица Святой Руси в 1134 городу была перенесена во Владимир. Принадлежала Вологда сперва Новгороду, со времен Ивана Великого отошла к Москве, и никогда уже никому даже во временное пользование не отдавалась. Больше никакого отношения к нашему повествованию город Вологда не имеет, посему незачем переводить на разговоры о нем бумагу. Зато Вологодская губерния для нас куда как важна: через нее насквозь проходит Камаринская дорога, ведущая от Архангелогородской губернии в Тверскую, — а дальше честному офене ходить ни к чему.
В северо-восточном углу Вологодчины расположен город Великий Устюг, известный всему миру как родина российского Деда Мороза, в северо-западном — почти никому не ведомый городок Кадуйский Погост. Знать бы, какому мудрецу пришло в голову обозвать город Погостом? Городов-Погостов на Вологодчине несколько: хоть Андомский Погост, хоть Мегорский. Официальная история настаивает, что погост — всего-то становище, по образцу учрежденного княгиней Ольгой, куда на Руси по назначенным урокам свозилась дань; в более поздние времена так стали называть просто волость или одну лишь церковь с жильем попа и причта; в землях Новгорода, которым принадлежал в домосковские времена описываемый кусок Вологодчины, так называли просто сельский приход — несколько деревень под управлением одной церкви. Академик физиогномики и научной гребли Савва Морозов так и считает, что этот «Погост» на самом деле есть искаженное слово «покус» — кого-то тут, значит, сильно покусали. И у теории есть сильное подкрепление: погостяне обещали Савве, что если он близко к их родным городам подойдет — обильные покусы ему обеспечены. Желающих много. Будет, будет его покусано, мало не покажется.
Кадуйский Погост, как и многие иные города Вологодской губернии, известен разве что как знатный центр кружевоплетения, — но куда вологодским кружевам до арясинских. Но куда денешься, офени прикупают кружева и здесь: свадеб в Киммерии каждый год немало, а два пуда кружев на каждую из них Арясин просто не наплетет. Поэтому в Киммерии семьи победнее, конечно, берут и вологодский товар. Носят его офени тоже не первой руки, обычно либо из молодых, либо из тех, у кого что-то обломилось в молясинном бизнесе: обслуживавшийся толк кавелитов угас и для последних приверженцев настоящий киммерийский товар дорог стал, либо толк бесповоротно и без шуток запретили, либо наладился народ самоделками обходиться: ну, тогда начинает офеня таскать вологодские кружева, чередуя их с пшеничной мукой: своей пшеницы у Киммерии нет, а церковные праздники без них и не праздники вовсе. Когда офеня беднеет совсем, или старость приходит окончательно — он уходит в монастырь святого Давида Рифейского на острове Высоковье, что в Киммерионе стоит, и нет к нему ни единого моста — только на лодке подъехать можно. Но день ухода в монастырь офеня обычно откладывает до последней возможности. Это — уход навсегда. Не то, чтобы имелся запрет на выход из сокровенного города — просто традиции нет. А Киммерия — страна традиций, есть там традиция ничего не делать без традиции. В России, кстати, тоже такая традиция есть.
Вологодчина для офеней и не губерния, а так, дорога, транзит. Знай топай с северо-востока на юго-запад, — ну, или обратно. Но в особых случаях сворачивает офеня примерно на полпути к северо-западу, в сторону Онеги, и тихо-тихо, обычно поздним вечером, выходит на окраину Кадуйского Погоста. Там простирается обширное кладбище, настоящий местный погост с деревянной шатровой церковью семнадцатого века; церковь, как положено, давно увезена в Кижи, на ее место все хотят поставить хорошую каменную копию, да вот никак со средствами не соберутся. Для повседневных нужд есть при кладбище часовенка любимых на русском севере святых Уара и Артемия Веркольского, — этого последнего офени любят особенно, потому как был он тринадцатилетним мальчиком, погибшим от удара молнии за два года до того, как Иван IV объявил себя в Кремле царем, и ничего хорошего Русь от этого не увидала, — в этой часовне богобоязненный человек всегда может свечку поставить сообразно требованиям души, а погост — он и есть погост. И православные там лежат, и коммунисты, и хлысты, и на особой делянке татары, евреи тоже есть, да и других, наверное, немало. Земли возле города много, почти вся заброшена и сильно заболочена; так что лежит на погосте при городе с названием Погост больше народа, пожалуй, чем в самом городе нынче живет.
Склепов на погосте стояло десятка полтора, все очень старые, все со следами ликвидации культовой символики в двадцатых годах и все — со следами ее восстановления в девяностых: архиепископ Вологодский Митрофан славился неистовостью нрава и совершенно оголтелой честностью, — иначе не сидел бы он в Вологде, а давно получил очередное повышение и либо хлебный Екатеринодар, либо рыбный Шикотан. На погосте Кадуйского Погоста работы провели аккуратно и быстро: архиепископ, чья епархия разбогатела на поставках всей России разлитой в бутыли святой минеральной воды, халтуры не прощал. И нещадно пресекал слухи о том, что если бутылка — половинная, то и святость ее — половинная, если же вода еще и газированная — то святость в ней только 25 %, если сироп лимонный добавлен — то и вовсе святости не более как 12, 25 % — а это ж, извините за выражение, одна восьмая, это святой мерзавчик! За разговоры про святой мерзавчик на лимонных корочках отбывали вологодцы поднимать целину на остров Колгуев. Но кладбище в итоге содержалось в относительном порядке — несмотря на то, что весь его штат состоял из дряхлого сторожа и одноглазого могильщика.
В склепах, как известно, для могильщика работы обычно нет, но для сторожа она там есть всегда — когда упомянутый склеп кому-то оказывается нужен. Сырой октябрьской ночью усыпальница купцов второй гильдии Подыминогиновых, судя по всему, превратилась для местного сторожа в золотое дно. Каждые четверть часа появлялся возле сторожки ворот кладбища очередной посетитель и, видимо, не зная дороги через погост, стучал в окно. Ветхий блюститель порядка безропотно открывал тяжелый брус, которым были заложены ворота — несколько странно выглядело это при полном отсутствии ограды, ну да таков тут, вероятно, был заведенный порядок — принимал денежку и провожал гостя к купеческому склепу.
В половине первого ночи к воротам кладбища подъехала больничная каталка с чем-то плотно завернутым в рогожу, двигали каталку два амбала саженного роста, из числа тех, с которыми в темном переулке встречаться определенно вредно как для здоровья, так и для материального благосостояния. Тем не менее каждый из них вручил молчаливому стражу врат свой двугривенный, — видимо, местный эквивалент обола, — и оба были препровождены все к тому же купеческому склепу. С груза на каталке двугривенного не потребовали — то ли он уже свой путь в одну сторону совершил, то ли его тут за человека не считали. То ли — что наиболее вероятно — и то, и другое.
Хотя сторож вставлял ключ в замок склепа уже не меньше, чем тридцатый раз за вечер, с того ключа каким-то образом продолжала сыпаться вековая ржавчина, и замок скрипел так же нещадно в тридцатый раз, как и в первый. Амбалы перехватили свою ношу на плечи, скрылись во мраке, а сторож со вздохом повернул за ними ржавый ключ. Сторож знал, что ходить ему сюда еще до утра, но кто ж откажется от лишнего двугривенного? Он и сейчас сомневался, правильно ли пропустил груз на каталке без пошлины. Ну да ладно. Он-то знал, что в склепе купцов Подыминогиновых всяких мест много — на весь Кадуйский Погост хватит, да еще приставные места останутся.
Род Подыминогиновых был для Кадуйского Погоста тем же, чем для Москвы род Третьяковых, разбогатевших на торговле, кажется, мукой, или тем, чем стал для Хельсинки род Синебрюховых, варивший, говорят, пиво — Подыминогиновы были меценатами. Конечно, для проформы торговали они вологодскими кружевами, ворочали онежской ряпушкой, держали монополию на местную живицу и на канифоль, поставляли в Петербург лучшие овчины и готовые тулупы, — это не считая принадлежавших им многочисленных лесопилок: фанерщиками работники этой семьи считались лучшими на всю губернию. Однако эти торговые дела приносили купцам сравнительно небольшие доходы, иные же занятия, такие, как промысел онежского налима, были просто убыточны. Но не могли же Подыминогиновы ловить в Онеге одну рыбу и выбрасывать другую. Нет, деньги приносила им совсем оная отрасль, — были это, как читатель уже понял, молясины.
Молясинами на Руси испокон веков не торгуют; их, как иконы, можно лишь выменять — к примеру, на лошадь, на пару волов, а то и на деньги — в том греха нет, это ведь обмен, тут без цены с запросом и дела-то никто делать не станет. Подыминогиновы специализировались на самом лучшем варианте: офеня приходил к ним по Камаринской дороге, менял свой киммерийской товар на золото, серебро или — в крайнем случае — на ассигнации, а дальше, чтоб далеко не ходить, тут же мог прикупить пшеничной муки, кружев, кофейных зерен или других колониальных товаров, которые заказывались богатыми купцами киммерийского острова Елисеево Поле. Кадуйский Погост лежал немного в стороне от Камаринской дороги, многие офени этим перевалочным пунктом брезговали, предпочитая брать товар в Кимрах или уж собственно в Арясине. Но пять-шесть сотен клиентов из числа офеней у Подыминогиновых всегда было. А среди населения желающих выменять истинно благолепную киммерийскую молясину бывало когда в десять раз больше, когда и в сто.
К семидесятым годам девятнадцатого века денег Подыминогиновым стало девать просто некуда, а тут откуда ни возьмись — свалилась на Русь традиция коллекционирования: Третьяков в Москве, Боголюбов в Саратове, Рябушинские, Щукины, Морозовы и все прочие в разных других местах. Собирали меценаты в основном современную для них русскую живопись, хотя не брезговали и всякими Матиссами да Пикассами, не говоря про Гогенов и ван Гогов. Вологодчина, а уж тем более Кадуйский Погост, собственными Крамскими и Репиными похвастать не могла. Знаменитый миллионщик Сидор Павлович Подыминогинов свою коллекционерскую тему найти сумел. Сперва он, как и все предшественники, съездил в Париж, и Гоген ему не понравился. «Не похож» — сказал он. Зато к родным передвижникам душа его расположилась сразу — особенно к тем, которые разрабатывали сюжеты русской истории..
Если Третьяков покупал у Сурикова знатное полотно «Верхняя половина тела Ермака Тимофеевича покоряет Сибирь» — Сидор Павлович заказывал и покупал другую картину, где успешно шло покорение той же Сибири, но уже нижней частью тела Ермака. На укупленной Третьяковым картине Меншиков в Березове успешно прицеливался набить шишку о потолок. В Кадуйско-Погостянском варианте крыша просто зримо трещала, взламываемая встающим из кресла Меншиковым. Суворов не просто прыгал в пропасть при переходе через Альпы — он лихо съезжал на пятой точке куда-то вниз, и ясно было, что катится он не иначе, как с удовольствием. Ну, и других заказных картин у Сурикова Подыминогинов тоже купил немало. Потом купец умер, передав коллекцию второму среднему брату, тот — следующему, а младший в девятьсот десятом устроил в своем поместье передвижную галерею. Поскольку передвижники из моды к этому времени вышли, усадьба же, напротив, была весьма велика, то выставка просто передвигалась по ней — из правого крыла в левое, из левого в правое, и далее в том же порядке.
Переворот семнадцатого года сказался в России на всем, но меньше всего — на отлаженной столетиями работе Камаринской дороги. Самый младший из братьев-меценатов, Иван Афанасьевич, в то незабываемо жаркое лето перевернулся вместе с лодкой довольно далеко от берега Онежского озера, и стал тонуть. Утонуть ему ближние, конечно, не дали, но задохнулся первой гильдии купец основательно, и встретил новый, одна тысяча девятьсот восемнадцатый год законченным инвалидом-эпилептиком. К весне пришли революционные мужики громить его усадьбу с видом на Онегу; были при мужиках топоры, вилы и разные другие полезные вещи, даже такие, из которых стрелять можно, но случилась незадача — ни этих колющих и режущих предметов, ни самих мужичков, прознавших про неслыханное богачество купца-инвалида, с той поры никто уже никогда не видел.
Никто из тех, кому не полагалось, больше не видел никогда и самого Ивана Афанасьевича. Пропавшая усадьба его едва ли была разграблена, скорее она сокровенно куда-то перенеслась, — на дно Онежского озера, к примеру, как с иными русскими городами уже бывало; если верить не легендам, а фактам, то постояла усадьба без перемены облика что-то с полгода, а летом вполне официально дочиста выгорела. Куда подевались живописные сокровища купцов первой гильдии — так и осталось неизвестным. Если же кто намекал, что у Монсона в Стокгольме кто-то видал здешнего Репина, либо в Сан-Диего здешнего Брюллова — тому быстро укорачивали язык. Болтать о распродажах национального достояния России всегда было опасно для здоровья. А тут речь шла о самом Сурикове — величайшем среди великих национальных жанровых мастеров правдоподобной русской истории, таком, какого и теперь, при Старших Романовых не запретили, а это согласитесь, дорогого стоит.
В двадцатые годы, при нищем вологодском нэпе, многое потерялось как будто безвозвратно. Напрочь позабылось — где же возле Кадуйского Погоста была оборудована некогда теплица-ананасница, в которой еще при дедушке всех четверых меценатов сбраживалось сорокаведерными бочками особое ананасовое вино; кстати, в одной из таких бочек основатель рода то ли утоплен был, то ли самовозгорелся, то ли с ним еще что хорошее приключилось, после чего единственный сын ананасного страдальца, Павел Подыминогинов, и вступил во владение ряпушково-канифольной и, понятно, молясинной империей сгинувшего среди ананасных дебрей папаши.
Усадьба в тысяча девятьсот восемнадцатом ли, в другом ли каком решающем году, напоминаем, официально сгорела дочиста, оптовый склад отошел под дом культуры, теплица-ананасница не иначе как вознеслась, но еще одна недвижимость, некогда пребывавшая в собственности купцов-меценатов, где была, там и осталась. Старинный склеп на кладбище Кадуйского Погоста, хоть и был обрушен по традиционным атеистическим причинам, никуда с погоста не исчез. Напротив, его подземная часть была значительно расширена силами доброхотных офеней; расширение это продолжалось и в двадцатые годы, и в тридцатые, и даже — немыслимо представить — в сороковые. Ибо война, конечно, войной, а порадеть-то каждый хочет. Неслыханные толки возникали в те поры: бывалые офени видали, к примеру, молясину типа «Сталин-Гитлер», еще были какие-то курящие молясины, — вроде бы как еретические, потому как один Кавель был там с трубкой, другой — с сигарой, так делать молясину не положено — но народ и ее полюбил, как и все остальные, хотя народ для каждой молясины отыскивался свой. Во времена памятного постановления Центрального Комитета от сорок шестого года кто-то кому-то на темном подземном складе переобменял и молясину типа «Монахиня-Блудница», — встречалась, даже очень популярна была молясина типа «Наше-Ихнее», — только отличить Наше от Ихнего было не легче, чем Кавеля от Кавеля, потому и спрос на нее образовался в народе бешеный, даже на некиммерийские поделки, которые слепцы продавали в местных поездах под патриотическую песню на мотив «Кирпичиков» — «Вышел Кавель раз против Кавеля, / И решился его порешить»…
За песню, да и за молясину, конечно, давали кому десять лет, кому и двадцать пять, но в лагере мастерущий слепец жил как… ну, словом, жил, как у Кавеля за пазухой. Иные слепцы (и не слепцы тоже) — так просто в лагерь ломились словно в магазин за пивом: в лагере и мастеров меньше, и спрос выше, и поди угадай: Кривой Гуталин в усах угробит ли Кривого Гуталина в пенсне? А кто чего забодает — брови лысину заметут, либо лысина пару бровей расквасит? А если Барбудо Че на Че Гевару попрет — тогда как? А если против Наших на Синае Свои выйдут?.. Тут радение за Своих, которые и вправду Наши, начиналось иной раз прямо при помощи еще и недовымененной молясины, и драка, бывало, переходила в большое членовредительство.
На тысячи радельных толков — десятки тысяч молясин, а их ведь хранить где-то надо. Точно сказать трудно, но старые офени утверждали, что впервые под молясинный склад использовали они родовой склеп купцов Подыминогиновых именно в незабываемом восемнадцатом: предвидели, что вся эта петроградская заварушка если и кончится тем, чтоб мир — народам, а земля — крестьянам, то уж никак не достанутся трудовому человеку на Руси кровью и потом заработанные, более всего на свете ему нужные молясины. Потому как первым делом что экспроприируют? Самое ценное, что есть — иначе из церквей золота не перли бы мешками, не валили бы новгородские иконы двенадцатого века, словно дрова, на телегу. Что тогда говорить о молясинах, особенно о настоящих, о подлинно киммерийских, точеных и резанных из драгоценных камней и мамонтового бивня? Их первыми и отымут. Унесут в Смольный, или там в Кремль, и будут радеть сами — до полного улета. Экспроприация экспроприацией, а порадеть-то, побалдеть, оно каждому в охотку. Стало быть — пора прятать… что? А все. Все пора прятать. Помянули офени обстоятельным недобрым словом татаро-монгольское иго, и решили использовать тогдашние оборонительные наработки по борьбе с этим игом — пусть его, по мнению академика академической скребли Саввы Морозова, хоть сто раз никогда не было.
Земля на кладбище Кадуйского Погоста — сплошной камень, до самой реки Вытегры, прямого пути до реки там чуть больше десятка верст. В такой плите хорошо подземные убежища долбить, — если долбить не для правительства, понятное дело, а по своей нужде. Офени сразу же, как только учуяли экспроприацию, дружно и аккуратно взялись за долбильное дело, благо таиться им при своем-то стороже было не слишком нужно. А ежели кто лишний забредал сюда — на такое дело имелся в хозяйстве одноглазый могильщик. Говорят, не зря этот могильщик с того самого незабываемого восемнадцатого стал носить повязку на глазу. Никто не видал — что у него там, под повязкой. А если кто и сумел под эту повязку разок заглянуть, то больше уже никому и ничего этот любопытный не по-русски человек рассказать не мог. Был могильщик стар, и звали его для гробокопа необычно и страшновато — Иваном Ивановичем.
В незабывемом восемнадцатом, историческом девятнадцатом, решающем двадцатом и прочих следующих годах жил в подземелье еще и его полупарализованный, измученный черной немочью отец — бывший первой гильдии купец Иван Афанасьевич, благоустройство подземных покоев которого взял на себя принявший ярмо добровольного одноглазия сын его Иван. Офени из робких уверены были, что всего-то стоит с якобы слепого глаза Ивану Ивановичу снять повязку и в каменную стену глянуть — как в ту же минуту образуется в той плите обширная комната, и ложе в ней будет готово сразу же каменное, и канделябры встанут высокие, на девять свеч, и шкатулочки возникнут всякие, чтобы денежкам где попало не валяться, и даже рамы под картины красноярского художника Сурикова образуются в тот же момент. Никто этого ужасного взгляда Ивана Ивановича сам не видал, да вот уж на офенский-то роток ну никак не накинешь платок.
Сказки сказками, а под склепом купцов разрастался склад: количество комнат, сухих, теплых и хорошо проветриваемых через незаметные простому глазу скважины, увеличивалось год за годом. Болел и все никак не помирал старший Подыминогинов, однако выбрал-таки себе для смерти бедняга дату: в одна тысяча девятьсот тридцать седьмом году помер: тихо помер, праведно, без припадка — старые офени загодя поздним вечером сказывали, что перед смертью откроются однажды старику новые, никому не известные и вовсе художником Суриковым никогда не задуманные картины, — потянется старик к этим неведомым никому шедеврам, утешительно потрогает их пальчиками, да с тем и отойдет к предкам. Едва ли даже самый умудренный из офеней в самом деле умел на балканский манер заглядывать в чужой сон: просто, наверное, принял кто-то свою дрему за чужую. Но умер старик именно в ту самую ночь, стало быть, не все в этом рассказе — пустая байка: уж хоть что-нибудь, наверное, все-таки было.
Время над кладбищем скользило как на водных лыжах: быстро и приятно для того, кто на этих лыжах катается, — покуда сам катающийся, конечно, не навернется по полной программе; но ведь и тогда навернувшийся попадет на тот же погост, примет его за малую денежку сторож, одноглазый же могильщик на то и службу свою несет, чтобы работу гладко несущегося времени правильно завершить в правильном месте. По всем подсчетам было сейчас Ивану Ивановичу лет примерно сто, однако мало ли что бывает и на какой почве. На нашей, на российской почве никто Ивану Ивановичу больше половины этих от большого незнания начисленных лет не виделось: во многом незнании, как говорили иные офени, многая беспечальность, а ежели ее, беспечальности, человеку только половина дана — старость раньше двойного срока человеческой жизни не только к тебе не придет, она, болезная, раньше времени еще сама же к тебе и подходить побоится. Может, конечно же, важно тут и одноглазие, но кто их поймет, этих могильщиков. В чужие секреты лучше не соваться. В могильные — особенно.
Вот и теперь груз на каталке был офенями передоверен сразу же страшному Ивану Ивановичу, чьи труды и дни почти целиком проходили под землей: порядок в часовне соблюдал престарелый сторож, а настоящую службу в часовне святых Уара и Артемия Веркольского служил заезжавший из Вологодской епархии батюшка, отпевая сразу всех, кого погребли здесь без правильного обряда за истекшие полгода.
Ужасен был Иван Иванович: единым движением ножа вскрыл он рогожный кокон вместе с веревками, и на каменный пол офенского склада рухнул обливающийся слезами и мычащий, невзирая на зашпаклеванную мерзкую пасть, экс-офеня, экс-глава кавелитского толка Колобковое упование, экс-Тюриков, ныне, надо думать, все еще Борис Черепегин. Не помогли ему «Истинные», не добежал он до них, только через Камаринскую хотел юркнуть — а там его уже с мешко ждали офени. В этом мешке и принесли.
Все присутствующие, — а таковых было неожиданно много, — брезгливо сплюнули. Иван Иванович от плевания воздержался, губы его, тонкие, как нитки, разомкнулись, дабы изрыгнуть невозможно низким голосом череду темных проклятий, каждое из которых звучало еще и как обвинительный приговор.
— Варнак печатанный… ласты те завернуть мало.
Офени одобрительно загудели, а Борис, на что-то еще надеясь, с большой скоростью закивал головой, но тут же схлопотал от одного из амбалов по шее. Хотел упасть, но снова был поставлен почти прямо. Иван Иванович, выдержав паузу по законам жанра, продолжил:
— Чувырло, вишь ли, братское…. не отначишься ноне.
Сцена повторилась. За спиной Ивана Ивановича слышался повторяющийся звук, который спутать было ни с чем нельзя: с помощью лома и лопаты там рыли яму. Но никто не обращал на этот звук внимания, все с восхищением слушали могильщика.
— Портняжник угадатый… торбохват затруханный…
Темные, совсем не офенские, а явно воровские, причем иной раз всеми забытые обороты срывались с тонких губ могильщика бесконечно медленно и долго — до тех пор, пока удар лопаты о лом в глубине помещения не возвестил всем понятное: яма готова. Амбалы вновь подхватили Бориса и потащили через расступившуюся толпу к яме. Там то ли потерявшего сознание, то ли опять придуривающегося колобковца перевернули вверх связанными ногами и опустили в яму. Его крепко держали, притом явно с чем-то долго не могли справиться. Из темноты донеслось: «Слушай, он ведь все не умирает… давай еще и во второе ухо нальем… для надежности…» Опять послышалось глухое ворошение, потом звук переменился, перейдя в монотонное «швырк, швырк». Ловкие лопаты стали бросать землю, — очень быстро ушла в нее голова, экс-офени, плечи, грудь… пятки. Бориса зарывали в грунт под склепом вниз головой: так в русских деревнях не казнили даже конокрадов. Но офени соблюдали только свои, никому, кроме них не известные законы.
Обычно над человеком, которого зарыли в землю живьем, в последнюю минуту еще успевает вздуться бугор, предсмертная сила оставляет погребенного не сразу. Однако Бориса лишили и такой возможности: он был зарыт вниз головой да еще связан: не очень-то потрепыхаешься. Старшие офени в тяжелых дорожных сапогах плотно затоптали место его погребения, потом присели отдыхать на скатанные тулупы. Присели в сторонке, в полутьме, хотя факел освещал глубинную часть склепа. Никто из них не пил и не курил, но большинство достало из внутренних карманов пакетики дорогой киммерийской жвачки с прибавкой ивовой коры, кинули по кусочку в рот, задвигали челюстями. Прочие просто уставились в огонь.