11860.fb2
Но свое «окончательное» предложение я сделал не Клэр, а няне. Я сказал ей:
— Знаете, о чем я думаю, когда вы меня моете? Могу я вам сказать это прямо сейчас?
— Что ж, мистер Кепеш?
— Я бы хотел вас трахнуть моим соском, мисс Кларк.
— Что-то я не разобрала, мистер Кепеш.
— Я так возбуждаюсь, хочу вас трахнуть! Я хочу, чтобы вы уселись своей подружкой мне на сосок!
Ей понадобилось не больше секунды, чтобы поразмыслить над ответом:
— Потерпите еще чуть-чуть — я скоро закончу, мистер Кепеш.
Я кричу, извиваясь:
— Ты слышишь меня, стерва?
— Еще немножечко, и мы закончим…
Когда доктор Клингер зашел ко мне в палату в четыре часа, я представлял собой сто пятьдесят пять фунтов стыда и раскаяния. Последствия моего срыва оказались хуже, чем я мог предположить. Я даже всплакнул, когда рассказал доктору Клингеру, что я, невзирая на свои опасения и его предупреждения, натворил. Ну вот, теперь это было записано на пленку, все это наблюдали сотни (тысячи?) студентов, взиравших на меня через стекло с амфитеатра — или это просто уличные зеваки? Я не сомневался, что завтра на первой странице всех бульварных газетенок появятся репортажи обо мне. Их будут читать в метро и хохотать до упаду. Ведь, конечно же, все это ужасно смешно: да и что это за беда без смеха? Мисс Кларк, понимаете ли, — старая дева пятидесяти шести лет и, как мне сказали, круглая, как колобок, коротышка. А я ведь все это знал…
В отличие от доктора Гордона, Клэр и моего отца, которые все время уверяют меня, что никто за мной тайно не следит, доктор Клингер никогда не пытался меня разуверить в моих подозрениях.
— Ну и что? — говорил он. — Ну, напишут о вас на первых полосах всех газет. Что с того?
— Но это не их дело!
— Но ведь вам ее хотелось, не правда ли?
— Да, да! Но она не подала и виду. Она притворилась, будто я ее поторапливаю поскорее закончить умывание. Я не хочу, чтобы она приходила. Я не выношу эту усердную стерву! Я хочу новую няню!
— Какую?
— Молодую и красивую! Нельзя?
— А кто скажет, что можно?
— Можно, можно! Почему нельзя? Почему нельзя, если я этого хочу? Иначе я сойду с ума! Мне должны позволить проводить с ней весь день! Ведь я же веду ненормальное существование, и я не хочу делать вид, что ничего не изменилось. Вы хотите, чтобы я вел себя обычно — и вы думаете, что я буду вести себя обычно в таком положении? Я же чувствующий человек — даже сейчас, в этом виде. Но с вашей стороны это безумие, доктор. Я хочу, чтобы она уселась на меня своей п…! Почему нельзя? Я хочу, чтобы это сделала Клэр! Почему Клэр не будет этого делать? Она ведь делает все остальное! Почему же не это? Почему это кажется таким нелепым? Да что вы все знаете о нелепости? А что нелепее, чем лишать меня маленького удовольствия во всем этом нескончаемом кошмаре? Почему меня нельзя потереть, намазать маслом и помассировать, пососать, полизать, ну, и трахнуть, если мне этого хочется? Почему мне нельзя сделать то, о чем я думаю целыми днями напролет, каждую секунду — ведь это избавит меня от этого ужасного ада? Скажите, почему нельзя? Зачем вы меня мучаете? Вы не даете мне то, что я хочу! Я вынужден лежать здесь со своей чувственностью. Но это же безумие, доктор, оставаться чувственным — так!
Не знаю, много ли из того, что я наговорил доктору Клингеру, он понял. Мою речь, даже когда я говорю членораздельно и громко, очень трудно разобрать, а тут я выл и рыдал, забыв о телекамере и зрителях в амфитеатре… Или именно по этой причине я вел себя таким образом? Был ли я и в самом деле настолько похабен, сделав непристойное предложение своей няне? Или этот истерический эпизод был сыгран мною ради моей гигантской аудитории, притаившейся за стенами — чтобы убедить их всех в том, что я все еще человек, ибо кто кроме человека имеет совесть и разум и испытывает вожделение и раскаяние?
Этот кризис длился несколько месяцев. Я вел себя все более бесстыдно с почтенной и исполнительной мисс Кларк — я ей грубил, хамил, и в конце концов однажды утром во время умывания, вертясь в экстазе как волчок под ее руками, я предложил ей деньги — сколько бы она ни пожелала — за то, чтобы она сняла трусы и засунула мой сосок себе во влагалище.
— Наклонись, засунь его себе! Я дам тебе все, что захочешь!
В течение долгих дней я обдумывал в одиночестве, как мне снять деньги с банковского счета и у кого занять, если бы ей вздумалось запросить больше, чем у меня было сбережений. Зная, что мне никто не поможет, я мог совершить эту сделку лишь в тумане своих мастурбационных фантазий…
Прошло уже пять месяцев как я пребывал в новом для себя состоянии, но я все еще отказывался видеть кого-либо кроме Клэр и отца — настолько я еще стеснялся своего вида. Сейчас это может показаться смешным, ведь тогда я был непоколебимо уверен в том, что все мои речи записывают на магнитофон и моими фотографиями пестрят страницы «Дейли ньюс». Но я не говорю, что был способен полностью контролировать свои вопиюще противоречивые чувства или с легкостью подавлять приступы глупости и инфантилизма. Я лишь описываю, как я пришел к нынешнему своему состоянию меланхолической безмятежности… Разумеется, я мог бы позвать себе на подмогу кого-нибудь из своих друзей, например, моего юного бородатого коллегу с кафедры английской филологии в университете Стони Брук, или поэта-умника из Бруклина — он мог бы достать для меня денег и уладить от моего имени все необходимые финансовые дела с мисс Кларк, или — если бы она продолжала отговариваться соображениями профессиональной этики, договорился бы с какой-нибудь другой женщиной, чья профессия позволила бы ей за определенную мзду удовлетворить мое желание. Мой юный друг не был ханжой и обожал приключения. Но ведь и я не был ханжой, и когда-то у меня тоже — в не меньшей степени чем у него — была тяга к приключениям в сексуальной области. Хотя моя растерянность выразилась в беспорядочном монологе, извергнутом на доктора Клингера, вы должны понять, что ее глубинной причиной была совсем не мысль о том, будто я совершал какие — то сексуальные извращения, сделавшие меня жертвой мучительно противоречивых мыслей относительно собственной похоти. Помню, в двадцатилетнем возрасте я преспокойненько экспериментировал с дюжиной девок, а потом, когда учился в Лондоне на стипендию Фулбрайта[6], в течение нескольких месяцев имел занятную связь сразу с двумя шведками, моими ровесницами, студентками Лундского университета, которые жили со мной в одном доме в Блумсбери, Менее уравновешенная из этих шведских красоток смалодушничала и пыталась броситься под грузовик. Уже тогда я не страдал ни от недостатка сексуального опыта, ни от болезненной робости; но теперь в причудах моего желания меня беспокоило то, что идя на поводу у своих вожделений, я, возможно, отлучал себя и от своего прошлого и от самого себя. Я опасался, что если привыкну к подобной практике, мои аппетиты будут становиться все более извращенными, пока я не достигну высшей точки помешательства на сексуальной почве, откуда низвергнусь — или сам прыгну — в бездну. Я сойду с ума. Я перестану понимать, кто я и что я. Я перестану вообще что-либо понимать. И даже если я в результате всего этого не умру, во что же я превращусь — только в груду плоти и ничего больше?
— Итак, с помощью доктора Клингера, я предпринял попытку искоренить или, если и не искоренить, то по крайней мере (по любимому выражению доктора) претерпеть желание вставить свой сосок в чью-то вагину.
Но даже при всей моей силе воли — а она, должно быть, весьма могуча, коли мне удается себя обуздывать — я просто-напросто терял голову в процессе умывания, так что в конце концов было решено: чтобы споспешествовать мне в моих героических борениях с самим собой, перед тем, как мисс Кларк приступит к омовению моего тела, сосок будут опрыскивать анестетической жидкостью. И хотя холодящая струя не убивала полностью все мои ощущения, они настолько притуплялись, что я получал фору в предстоящей битве. Эту битву я в конечном счете выиграл — впрочем, лишь тогда, когда врачи решили, с моего согласия, заменить мне няню — женщину на мужчину.
Трюк удался. Ибо даже до применения анестезии, я был не в состоянии избавиться от гомосексуальных табу, и воображал свой сосок, например, во рту или в заднем проходе мистера Брукса, няни-мужчины. Впрочем, я понимаю, что совокупление мужского рта и женского соска едва ли может быть названо гомосексуальным актом. И все же по воскресеньям, когда он мыл и умащал меня маслом, а я не мог сдержать своих извиваний, в своих мечтах и воплях я устремлялся к мисс Кларк, или к Клэр, или к какой-нибудь «девочке по вызову», которую я был бы готов осыпать горстями стодолларовых бумажек лишь за то, чтобы она раскрыла во всю ширину губы своей вагины и обхватила ими мой эрегированный сосок… Во всяком случае, завершая эту главу на триумфальной ноте, я могу сказать, что теперь, находясь временно под анестезией и в мужских руках — я совершаю свой утренний туалет как любой нормальный инвалид.
Но у меня еще есть Клэр — ангелоподобная Клэр! — чтобы «заниматься любовью» со мной, если и не посредством вагины, то с помощью ее пальцев и рта. Разве этого не достаточно? Господи, не невероятно ли это? Конечно, я всегда хочу Ббльше, я умру за Больше (или за отсутствие оного), ибо мое возбуждение не знает ни оргазмического финала, ни взрыва и последующего облегчения, а только лишь непрестанное ощущение неимоверной эякуляции, в процессе которой я извиваюсь с первой секунды до последней. Но когда до этого доходит дело, я в действительности готов удовольствоваться меньшим. Лишь половину времени из многочасовых визитов Клэр я прошу ее посвящать удовлетворению моей похоти. В общем-то, это происходит по той же причине, почему я, решив провести это время в чувственных удовольствиях, не требую от нее вступать в вагинальный коитус с моим соском. Я не хочу, чтобы она стала самой себе казаться машиной, которую вызывают сюда для обслуживания примитивного организма, я не хочу, чтобы она считала себя за нечто, с чем Дэвид Кепеш не желает иметь нормального человеческого контакта на взаимной основе. Не знаю, сколь долго я буду еще нуждаться в ней, чтобы не забыть, кем я был раньше и что мы делали вместе с этой ангелоподобной, святой женщиной. Безусловно, чем больше времени мы проводим в разговорах — даже если болтаем о чепухе, — тем больше у меня шансов сохранить ее любовь и преданность. Я даже подумываю о том, чтобы сократить наполовину время, которое я отвожу ей для ублажения моего соска. Я рассуждаю так: если возбуждение всегда одинаково, всегда достигает одного и того же уровня сексуальной интенсивности, то какая разница, если я буду испытывать его в течение пятнадцати, а не тридцати минут? И какая разница, если я буду испытывать его в течение одной минуты?
Заметьте: я еще не вполне созрел для подобного акта самоотречения и я не уверен, что этого захочет Клэр. Но для меня много значит, уверяю вас, даже сама мысль об этом — после всех мучений от мной испытанного вожделения. Даже и теперь еще бывают мгновения, редкие, но острые, когда я едва сдерживаюсь, чтобы не заорать на красивую молодую учительницу четвертых классов и выпускницу Коржельского университета, чьи губы крепко сжимают все семнадцать отверстий моего соска: «Трахни меня, Овингтон, да натяни же ты на меня, черт побери, свою п…у!» Но я терплю. Я молчу. Если бы Клэр сама захотела зайти гак далеко, она бы уже давным-давно предложила мне это сама. Я не только улавливаю смысл ее молчания на этот счет, но и преисполнен решимости не давать ей повода помыслить о гротескном характере представления, в котором она уже чудесным образом изъявила желание участвовать.
* * *
Примерно между первым и вторым серьезным «кризисом», которые я пережил в этой больнице — если это вообще больница, — меня навестил Артур Шонбрун, ректор колледжа искусств и науки в Стони Брук и мой старый знакомый еще со времен моей учебы в Пало Альто, когда он уже был молодым энергичным профессором, а я — аспирантом. Восемь лет назад Артур, став деканом созданного тогда факультета сравнительного литературоведения, пригласил меня из Стэнфорда в Стони Брук. Сейчас ему почти пятьдесят, он умен, весьма красноречив и для академического ученого необычно — даже тревожно — небрежен в манерах и в одежде. До сего дня он остается для меня загадкой, даже я бы сказал, больше, чем загадкой — после того визита ко мне девять месяцев назад.
Шонбрун — один из тех университетских мужей (как правило, это ректоры или деканы, а в быту обычные алкаши), которые в возрасте до тридцати трех лет создают какой — нибудь значительный опус (в его случае это была тонкая книжка о прозе Роберта Музиля — в то время этого романиста почти у нас не переводили, и американцам он был практически неизвестен); после этого они больше не издают ни строчки, правда, об их второй книге (у Артура это была монография о Генрихе фон Клейсте), которую они пишут во время летних каникул и на уик-эндах и планируют завершить во время академического отпуска, все говорят лет десять, пока ее автор наконец не поднимается на столь недосягаемую высоту в университетской иерархии, что становится уже невозможно представить себе его вне зала заседаний, не говоря уж — за машинкой в рабочем кабинете дома, где он уединяется по субботам или поздно ночью и размышляет о чем-то столь же неуловимом, как творения Клейста. Возможно, Артур когда-нибудь станет нашим президентом — сначала в университете Стони Брук, а потом, коль это взбредет в голову его жене, и Соединенных Штатов Америки. Говорят, что Дебби Шонбрун — это леди Макбет Лонг-Айленда, а это кое-что да значит, ибо Лонг-Айленд простирается далеко в море. Если мне скажут, что у нее хватит сил надуть паруса всех шхун, когда-либо бросавших якорь в Заливе, и амбиций броситься во все тяжкие, я бы с этим не стал спорить; но ведь и ректор Шонбрун не рохля и не дурак, и я в свою очередь никогда не мог поверить, будто он пожертвовал своим беллетристическим даром по собственной воле, а вовсе не ради кеннедических мечтаний своей жены. Уверенность, с какой он держался среди коллег, его умение владеть аудиторией из двух или из двух тысяч слушателей, его чарующе мягкое дипломатическое обхождение — вся эта его хорошо смазанная машинерия всегда меня коробила, но тем не менее она внушала мысль о том, что перед вами стоит человек — господин своей судьбы. Но потом девять месяцев назад он пришел навестить меня. Он загодя написал умопомрачительно вежливую записку, испрашивая моего позволения — и вконец поразил (и почти убил) меня своим неописуемым поведением. Теперь я думаю, что едва ли это было поведение человека, контролирующего свои страсти. Я не мог не сделать такого вывода — можете сами удостовериться.
Артур пришел ко мне и как официальное, и как неофициальное лицо. Я решил, что он будет первым (и как оказалось, последним), моим визитером из числа коллег, именно в силу его тонкого умения приспосабливаться к любой ситуации. К тому же, принимая во внимание наше длительное знакомство, я (и доктор Клингер) подумали, что он как раз тот человек, чье присутствие я смогу «вынести» — хороший надежный человек, с которым можно было осуществить мой социальный дебют после моей победы над обуревавшей меня похотью. Мягкий и обходительный со всеми, Артур всегда был особенно великодушен и участлив по отношению ко мне — я до сих пор считаюсь его «протеже» — и кроме того, он всегда давал понять, что благодаря своему знаменитому самообладанию, он не может быть ничем ни смущен, ни испуган, и ничто не заставит его оказаться неуместно сентиментальным или жалостливым. К тому же, я полагал, что пусть и не во время его первого визита, то уж во время второго или третьего, я должен обсудить с Артуром какой — то вариант продолжения моих профессорских обязанностей в университете. Еще в Стэнфорде я проверял сочинения у студентов-второкурсников из его семинара по теме «Шедевры западной литературы» — нельзя ли мне заняться чем-то аналогичным? Клэр могла бы читать студенческие работы вслух, а я бы диктовал ей свои отзывы, исправлял ошибки, ставил отметки и так далее… Или это вообще невозможно? Мне казалось вполне уместным по крайней мере задать Артуру Шонбруну эти вопросы.
Но для этого не представилось возможности. Я поблагодарил его за любезную записку, которую он прислал. Я сказал ему немного «плаксиво» — я не мог удержаться от хныканья! — как меня тронуло его желание повидать меня — и вдруг мне показалось, что я услышал его хихиканье. «Артур, — спросил я, — мы одни в палате?
Он ответил:
— Да. — И хихикнул довольно отчетливо. Незрячий, я мог тем не менее нарисовать себе портрет своего бывшего наставника: в своем голубом блейзере, пошитом в Лондоне Килгором-французом, раньше одевавшим Джека Кеннеди, в мягких фланелевых брюках и новеньких теннисных тапочках от «Гуччи», блистательный ректор колледжа искусств и наук, готовящийся вскоре стать генеральным секретарем ООН — хихикал! Этот подонок с гривой нечесаных черных с проседью волос гоготал! А я еще даже и не заикнулся о своем намерении стать его ассистентом на факультете. Его рассмешило не что-то мной сказанное, а просто то, что он увидел меня собственными глазами и убедился, что я действительно превратился в женскую грудь. Мой университетский наставник, мой учитель, самый вежливый джентльмен с изысканнейшими манерами испытал, насколько я мог судить по звукам, приступ смеха, едва увидев меня!
— Я… я… Дэвид… извини… я… — но теперь он давился от хохота и не мог выговорить ни слова. И это Артур Шонбрун не мог связать двух слов! Что может быть невероятнее! Десять, двадцать, тридцать секунд дикого гогота — и он исчез. В общей сложности его визит продолжался около двух минут.
Через два дня он прислал извинительную записку, написанную элегантным стилем, как и все, я бы сказал, что выходило из-под его пера с тех пор, как он опубликовал книжечку о Музиле. А ровно через неделю, день в день — что за талант точно рассчитывать время у этих пройдох! — прибыл пакет от Сэма Гуди[7], с маленькой карточкой, подписанной «Дебби и Артур Ш.». Как сообщила мне Клэр, писала Дебби и, скорее всего, идея посылки тоже принадлежала ей.
Это была долгоиграющая пластинка с записью «Гамлета» в исполнении Лоуренса Оливье. Шекспир, Уильям. О, великолепно! Ты врачуешь мою душу, Дебора, вы оба — этой столь со вкусом подобранной пластинкой. Шекспир! Ах, претенциозная лицемерная сука! А почему не собрание сочинений Бальзака в кожаном переплете? Почему не членская карточка Клуба Любителей Книги? А почему не Пятая симфония Бетховена, ты, несостоявшаяся Жаклин!
Артур писал: «Твое несчастье не должно было стать предметом внимания столь слабохарактерного человека, каким я являюсь. Я не в силах объяснить тебе, что со мной тогда произошло. Да и мы оба поняли бы, сколь тщетными оказались бы мои усилия объясниться». С четвертой или пятой попытки я, наконец, сочинил и надиктовал Клэр вот такой ответ, который она отправила им по почте. «Дражайшие Дебби и Артур Ш. Ох спасибочки вам преогромадное за ваше сочувствие. Дэйв «Сиська» К.». Я дважды попросил Клэр перечитать написанное, прежде чем она заклеила конверт, чтобы удостовериться, что она правильно написала «преогромадное спасибочки». Варианты записки, которые я ей надиктовал, но раскритиковал, были любезны, красноречивы, великодушны, мягкосердечны, радушны, высокопарны, беллетристичны, индифферентны, деловиты, лукавы, злобны, злопыхательны, подлы, свирепы, язвительны, сюрреалистичны, а некоторые даже глупее той, что я отправил. Почему я попросил Клэр отправить именно эту, а не другие, не стоит допытываться: то, что я написал тем двоим, не имело ровным счетом никакого значения, как и то, что учинил здесь Артур во время своего посещения, не имело никакого значения. И в том, что Клэр отправила им это письмо (если отправила) без всяких замечаний относительно его содержания и стиля, проявился масштаб ее здравомыслия и понимания всего происходящего: она ведь тоже знала, что это не имело ровным счетом никакого значения.
«Слабохарактерный?» написал я Артуру в первом варианте, продиктованном Клэр спустя несколько секунд после того, как она прочитала мне их послание. — «Отчего же, ведь твой раскатисный смех только лишь свидетельствует о твоем вполне земном характере и жизненной силе. Это я слабохарактерный — иначе бы мы с тобой посмеялись вместе. Я не в состоянии оценить всю безмерную комичность этой ситуации только потому, что я больше Артур Шонбрун, чем ты, ты — тщеславный самовлюбленный элегантный хрен!»
Но что это я? Здесь разве содержится какая-то фундаментальная истина, а, читатель? Или уязвлено мое тщеславие? Или мое «достоинство»? Но тогда почему бы не похохотать вдоволь до колик в животе надо мной? Смех родится глубоко, в самом низу моего тела, у дыннообразного конца, и, прокатившись по всему телу, вырвется весело наружу сквозь отверстия в соске.
Второй кризис, который грозил свести меня в могилу и который я, кажется, на некоторое время (мне постоянно приходится делать эти оговорки) преодолел, можно назвать кризисом веры. Он произошел ровно месяц спустя после визита Артура, но трудно сказать наверняка, был ли он вызван этим странным событием: я давным-давно подавил ненависть к Артуру Шонбруну за то, что он так меня оскорбил — по крайней мере, я стараюсь этого добиться, и теперь я склонен согласиться с доктором Клингером, что хотя визит Артура, возможно, и ускорил ход событий, то, с чем мне предстояло впоследствии вступить в борьбу, было более или менее неизбежным.
А случилось вот что: я отказался верить, что превратился в грудь. С таким трудом подчинив мои фантазии о сексуальной активности строгому контролю разума, я стал внушать себе, что все случившееся — невозможно. Мужчина не может превратиться в женскую грудь иначе, чем в собственном воображении. Шок от пережитого был настолько сильным, что лишь через шесть месяцев я решился подвергнуть сомнению реальность происшедшего.
— Но позвольте, ничего не произошло — ведь это невозможно!
— Почему невозможно? — спросил доктор Клингер.
— Да вы и сами знаете! Это и ребенку понятно! Потому что это физиологически, и биологически, и анатомически невозможно — вот почему!